Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

Жизнь и страдания доцента Родиона Горемыкина

2019-07-12 218
Жизнь и страдания доцента Родиона Горемыкина 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Вверх
Содержание
Поиск

 

Немного лет тому назад мой новый знакомец был скромным советским доцентом, одним из тысяч специалистов по Достоевскому, населявших необъятную территорию советской страны. Он преподавал в затертом вузе по названию Институт Прикладной Педагогики, жил в кривой комнате коммунальной квартиры и получал 180 рублей в месяц.

Горемыкин был понур и пуглив, плюгав и пассивен. На работе он боялся студентов, которые были большей частью из фабричных и колхозных и, как таковые, представляли собой шоблу рабочей молодежи. О ней он слышал много страшного от своих узконаучных родителей – специалистов по поэзии на языке тагалог (мать) и мордовскому реалистическому рассказу (отец). Страхи его продолжались дома, где он шарахался от коммунальных соседей – рябого матроса, пьяного пенсионера, разбит(н)ой женщины определенного возраста и массы прочих из социально‑экономических категорий «X Y Z». Массы обитали в темных, глубоких дебрях квартиры, куда у Горемыкина нога не шла. В уме прикладного педагога, омраченном чтением романов Уэллса, они были морлоками, а он – элоем, отпрыщем поколений интеллигентов, бессильных перед пастью пролетариата, как промышленного, так и люмпенского.

 

И слабые руки вздымая,

Рабам бывшим нашим молились.

Покорно в грязи мы толпились

В чудовищный день Первомая.

 

Как понимаете, Горемыкин был далек от занятий спортом или даже утренней гимнастикой. Умом он был пытлив, но телом слаб. Осенью, зимой и весной, когда погода в Ингерманландии особенно жестока к местным жителям, бедолага частенько страдал насморком. Летом, впрочем, тоже.

Скорбный хлюпонос, Горемыкин не смел поставить себя на вид коммуналам, когда они включали на полную мощность радиолу и кайфовали под песни Ротару и Пугачевой. Он скрывал свое истинное лицо, когда они устраивали друг другу погромы на кухне, похожей на инсталляцию запрещенного модерниста Ильи Кабакова. Вместо перебранки с соседским советским народом ленинградский элой бросался на дырявый диван и опасливо читал самиздатские книги, которые ему ссужали одинарные приятели таких же, как он, демократических убеждений. Среди приятелей особенно выделялся явный москвич и тайный диссидент Михаил Евгеньевич Пеликанов, работник аппарата Союза журналистов и частый гость города на Неве, куда он ездил якобы по делам инакомыслия, а на самом деле к любовнице, стройной стенографистке с Васильевского острова.

Несмотря на ненормативное чтение, Горемыкин держал нос чистым – пусть только в переносном смысле. Он не был героем тогдашнего времени и прекрасно это сознавал. Петербуржуй слабо сочувствовал правозащитному движению и опасливо прислушивался к политическим анекдотам, рассказываемым коллегами в институтской курилке. Придя домой, он включал телевизор и со скрытой неприязнью смотрел на игуанадона Брежнева, когда тот выползал на трибуну съезда или целовался с каким‑нибудь вождем из стран социалистического лагеря.

Институт Прикладной Педагогики находился в болотистом пригороде, воздух которого был насыщен малярийными испарениями. Хотя Горемыкин вставал рано, до зари, он вечно опаздывал на работу, потому что по невезучести терял проездной билет или по рассеянности садился не на тот трамвай. Не имея коррумпированных связей в обкоме, горкоме, райкоме или адкоме, элой часами стоял в магазинных очередях за холостяцкой пищей, но, когда наконец приближался к прилавку, чтобы отовариться вялой венгерской ветчиной или пасмурным польским повидлом, неизменно находил, что народно‑демократические продукты как на зло только что кончились. А если институт раздавал преподавательскому составу путевки в Крым, Горемыкину всегда выпадал февраль, когда даже тропическая Таврида климатом своим напоминала родной Ленинград.

 

Гудели голоса и ноги,

Толпа брела с полей в остроги…

 

Однажды кокетливая коллега из института пригласила его к себе на чай и, пока он жевал многослойный вагинальный пирожок, дала ему понять, что горемыкинские высказывания о русской литературе заставляют ее испытывать странные, нежные чувства, о которых она читала лишь в рассказе Куприна «Гранатовый браслет». Перед педагогом замаячила заманчивая возможность аморалки. Но вместо того чтобы обрадоваться, он испугался, напомнил искусительнице про неприятие Куприным социалистических преобразований и со слезой на впалой щеке попросил ее больше так не увлекаться.

Кстати, о впалости педагога. Она распространялась не только на лицо, но и тело, особенно живот и ребра, так что силуэтом своим он напоминал один из кранов, украшавших собой корабельные верфи любимого города. Еще Горемыкин имел привычку вздыхать вогнутой грудью, из‑за чего даже в коммунальных потемках соседи легко узнавали элоя по шуму воздуха, понуро выжимаемого через тощую трахею слабыми его легкими.

Одна за другой проходили пятилетки, Горемыкин из подающего надежду ассистента стал оставившим надежду доцентом, но он все так же дрожал дома и на работе, и Брежнев все так же ползал по экрану телевизора. Тем временем Миша Пеликанов, связь которого со стройной стенографисткой все больше крепла по мере расширения госпожи Пеликановой, продолжал регулярно наведываться в Питер. Дружба с ним под тихие разговоры о том, просуществует ли Советский Союз до 1985 года, была, пожалуй, единственным радостным пятном в жизни ученого.

– Как дальше‑то нам быть? – вздыхал Горемыкин и расширял бледное ухо, чтобы уловить мнение прекрасно осведомленного приятеля.

– Без радикальных изменений в политической системе, а именно введения поголовного полицентризма, мы все через десять лет будем говорить по‑китайски.

Сказав свое слово, Пеликанов вскидывал красивую седую голову и крутил красивыми седыми руками. В детстве кто‑то ему сказал, что он похож на знаменитого дирижера Герберта фон Караяна, и с тех пор москвич тщательно культивировал это сходство, размахивая белоснежной шевелюрой и делая широкие, плавные жесты, будто на помосте перед симфоническим оркестром.

Хотя Горемыкин был интеллигентом‑солитером, первые два‑три десятилетия после появления на свет он еще крепился. Но когда литературоведу стукнуло сорок, он сообразил следующее: отсутствие жены и возрастающая невероятность того, что кто‑то захочет выйти за него замуж, обещают ему одинокую зрелость, перезрелость и старость. Сообразил – и беспомощно развел руками в ошалении от такой печальной перспективы.

Вслед за сим элой впал в депрессию и воспринял горизонтальное положение на дырявом диване. Впрочем, после нескольких месяцев обломовщины он постепенно сполз оттуда и постановил начать новую страницу в своей горемыкинской жизни.

Другими словами, литературовед решил завести себе подругу. Конечно, не человеческую – так высоко он не смел и похотничать, – а зверскую.

Тут, однако, была проблема. Собак Горемыкин боялся, канарейкам удивлялся. Да и соседи по коммуналке, которые любили шуметь сами, но не давали шуметь другим, вряд ли бы ласково посмотрели на домашнее животное, издающее звуки помимо их собственных склок и сабантуев.

Педагог повздыхал, поразмышлял и, наконец, придумал план, который после мучительных медитаций и междугородних телефонных консультаций с Пеликановым привел в действие.

Во дворе дома на канале возвышалась помойная куча. То была пирамида отходов и объедков, которая прела у педагога под окном подобно некоему политическому символу (как робко думал бедолага). И вот однажды ночью петербуржуй залез на вонючую высоту, подобрал в одном из ее ущелий кислую киску, давно уже взятую им на прикол, и притащил ее к себе в комнату под покровом темноты и потрепанного пальто.

Киска оказалась нелегкой находкой. Мяукать она не умела, но зато шипела почище гадюки. Целиком черная и, как оказалось, хромая, она была в возрасте, когда девушки теряют невинность, а кошки живучесть. Особенно настораживала наблюдателей ее физиономия – круглая, злая и глазопузая, как у ленинградского партайбонзы Романова, которого ученый боялся, пожалуй, больше всего на свете.

Новоявленная питомица охотно вонзала клыки в горемыкинскую плоть, когда хозяин пытался погладить ее по шелудивой шерсти, царапала его вдоль и поперек мягких полостей тела (что было еще больней!) и во всех отношениях обходилась с ним по‑зверски. Она демонстративно отказывалась сидеть у литературоведа на коленях, спать с ним в одной постели и вообще делать все то, что одинокий неженатый мужчина вправе ожидать от домашней подружки.

Горемыкин долго гадал, какое имя дать свирепому животному. В конце концов после долгих и мучительных нравственных исканий он назвал подружку Милицей, в честь тогда еще беспокойного академика Нечкиной. То была дань уважения дрожащего доцента к известной историчке, в одном подстрочном примечании неласково отозвавшейся о его первой и единственной статье «Памятники русским писателям в северо‑восточной Голландии», что вызвало у пугливого автора тихий научный ужас.

Но много ли нужно холостяку для счастья? Горемыкин забывал о своих невзгодах, когда отпреподав четыре пары и затем повздыхав полвечера в магазинных очередях, он входил в кривую комнату и видел кислую киску, брезгливо моющую морду лапой под этажеркой с книгами из серии «Литературные памятники».

Прошел год, прошел другой, и педагог понял, что имя этому чувству – любовь.

Если этажерка была кошкиным домом, то туалетом Милице служил потрепанный противень, тайком извлеченный литературоведом из коммунальной кухни в одну из годовщин Октябрьской революции, пока соседи дрыхнули после общеквартирной попойки с пением, танцами и коридорной дракой трудящихся. Вместо песка, которого в Ленинграде, несмотря на близость моря, было не достать, заботливый хозяин подкладывал подружке газету «Советская школа». Утром он совращал пахучую периодику в рулон и относил ее на Милицину малую родину – придворную помойку, хотя при этом трепетал: а вдруг кто‑нибудь из коммуналов заметит, что кошка испражнилась на имя Брежнева или на худой конец Черненко.

Горемыкин ублажал Милицу как мог: не смея трогать свирепую зверушку руками, он целовал ее в хвост, ходил на рынок покупать ей свежую треску у узбекских рыбаков и вообще смотрел на нее как на писаницу‑красавицу. Будучи идеалистом интима, прочитавшим роман Генри Миллера «Тропик Рака» в самиздатском переводе, он положил не стеснять конжугальных кискиных инстинктов, хотя подобная половая принципиальность стоила ему бессонных ночей тревог и бдений.

Дело в том, что раз в синюю луну Милица убегала из дому и красила город Ленина в красный цвет. Через несколько недель ее брюхо давало бесспорное свидетельство того, что Горемыкин не был единственным самцом в ее жизни.

– Ах ты моя шлюшка, – любовно корил ее хозяин, как же ты это дала коту безобразному себя испортить!

Милица, однако, не дула в оборванные усы и лишь вызывающе потягивалась на очередной речи генсека на очередном съезде.

Через положенный природой срок она рожала штук пять‑шесть черномазых котят и тут же увиливала от материнского долга, отказываясь кормить их тощей волосатой грудью. В результате каждый раз литературовед сначала нежно нянчился с маленькими мягкими зверушками, а потом нежно топил их в ванне, предварительно вынув из нее груды картошки, которую немытые коммуналы складывали туда для хранения на зиму и лето.

Миша Пеликанов, чьи наезды в Питер становились все более частыми по мере того, как талия госпожи Пеликановой становилась все более пространной, настойчиво советовал другу отнести Милицу к ветеринару. По мысли мудрого Михаила, ее работящие вне нормы сексуальные кусочки следовало вырезать для предотвращения дальнейших сносей.

– Удаление матки принесет и тебе, и ей облегчение, – говорил он педагогу, по‑московски акая, по‑дирижерски жестикулируя.

Но тот лишь печально пялился да привычно вздыхал, не решаясь подложить питомицу под скальпель.

Наконец в СССР задул ветер перемен, как в песне рок‑группы «Scorpions», о которой Горемыкин никогда не слышал. Новый руководитель партии и правительства к всеобщему удивлению, в том числе собственному, оказался чуть ли не демократом. Где‑то после Чернобыля педагог заметил, что хотя Горбачев целуется с руководителями братских стран, но уже не так горячо, как Брежнев, а кое‑кого из них, например Хонекера и Чаушеску, даже журит за непонимание текущего момента. Литературовед испуганно предположил, что спад в страстности политпоцелуев предвещает приближение эпохабных событий.

Как мы знаем, он оказался прав. К концу восьмидесятых ускорение затормозилось, а перестройка обвалилась. Коллеги в курилке стали поговаривать, что скоро в стране сменится власть и город на Неве снова будет носить имя императора, а не узурпатора.

Эти соображения подтвердил в один из своих визитов Пеликанов. Потрясая шевелюрой, он поделился с педагогом, что Советскому Союзу суждено стать светочем справедливости и факелом свободы.

– Мы явим миру пример новой, высшей цивилизации, которая будет сочетать в себе лучшие черты английской толерантности, французского рационализма, немецкого трудолюбия и американской деловитости!

Ошеломленный пеликановской декларацией, Горемыкин решился наконец действовать. Орган за органом, клетка за клеткой он начал изгонять из себя раба. В процессе нравственного самоочищения литературовед осмелился открыто покупать в киосках «Союзпечати» оппозиционную прессу, и в первую очередь газету «Русский телепат», знаменитое средство массовой информации периода заката коммунизма.

Однажды в одном из номеров отважного органа Горемыкин прочитал статью Солженицына «Образованщина» – прочитал и сник. Великий писатель корил советских профи за тихое шушуканье в курилках, вместо громкой жизни не по лжи (статья была написана в 1973 году), а также сердился, что они шутки ради называют своих собак простыми человеческими именами.

Хотя Милица была кошкой, а не кобелем, петербуржуй принял укоры относительно кличек на свой счет и тут же задрожал: а вдруг вермонтский мудрец вернется на родину, подобно генералу Франко из Марокко в Мадрид или генералу Перону из Мадрида в Буэнос‑Айрес, и начнет отправлять власть (параллелей было много, и все они были какие‑то грозные). Пеликанов, который во время визитов в Ленинград активно занимался неформальными движениями со сладкотелой стенографисткой, поощрял педагога в его страхах и клеймил автора суровой статьи как экспонента инварианта интолерантности.

Горемыкин на всякий случай переименовал Милицу в Минерву, надеясь, что мифологическое имя удовлетворит высоким солженицынским требованиям, и затаился у себя в комнате, несмотря на перестроечные призывы Пеликанова.

– Ты только подумай, какие сейчас у нас происходят перемены! – восклицал столичный гость, музыкально поводя руками. – Мы с тобой мозг нации, следовательно, наш долг участвовать в управлении страной. В будущем, Родион, я вижу тебя членом парламента или даже министром.

– Язов… Крючков… Полозков… – трепетал в ответ педагог.

– Да что ты боишься этих номенклатурщиков, – шевелил шевелюрой Пеликанов. – Их карта бита! СССР идет к рыночному социализму, а то и подымай выше, к социалистическому капитализму.

– Пуго… Алкснис… Павлов… – трусил свое Горемыкин.

– Ну вот заладил, – журил его приятель, – а еще взрослый человек называется. Ты же доцент, причем с публикацией. Пойми, в стране возобновляется история. Нации нужны образованные, цивилизованные правители, способные преобразить тоталитарный советский Левиафан в кантональную демократию, где тон будет задавать научная и духовная элита, а не это быдло!

Пеликанов дирижерским жестом показал на стенку, за которой моряк, пенсионер и разбит(н)ая женщина громоматерно праздновали один из немногих оставшихся красных дней календаря. Горемыкин ужаснулся, что пеликановские восклицания могут быть ими услышаны через тонкую перегородку, но приятель продолжал ораторствовать.

– Вспомни, Родион, отцов‑основателей Соединенных Штатов, потомственных американских интеллигентов, в 1776 году сочинивших гениальную конституцию для вновь созданного ими государства. Это были своего рода политические программисты, задавшие стране курс, по которой она успешно следует уже два века. И вот интересная деталь: некоторые из них впоследствии были избраны на пост президента.

Пеликанов был фигурой суперинформированной и иногда показывал такое понимание текущего момента, что Горемыкин мог только бледнеть от смелости его намеков.

– У вас в Питере есть свои орлы, – продолжал махать руками и языком седовласый вития. – Какой молодец тот же Собчак! Профессор, юрист, и в то же время настоящий политик западного типа. В Ленинграде такому человеку негде развернуться, пора ему думать о деятельности в масштабах всего Союза. Кто знает, а вдруг Анатолий Александрович станет Ликургом обновленного социалистического общества – у него есть для этого бэкграунд (Пеликанов привез импортное слово в культурном багаже и теперь с удовольствием показывал его ленинградским собеседникам).

– Какой‑то он суровый, Миша, – кротко комментировал эти слова Горемыкин. – Говорят, у себя в университете он здорово закрутил гайки.

– А может, это даже к лучшему. Демократическому движению рохли не нужны. Вполне вероятно, что в борьбе за государство европейского типа нам придется применить азиатские методы насилия!

Пеликанов поднял красивые руки над головой, обхватил ими воображаемую секиру и принялся рубить ею воображаемые головы, на манер палача‑освободителя.

– Вокруг темно, страшно, а тут появляется учение, мощно развитое из своих начал, – опасливо отвечал педагог.

Прав он был или нет, но горбачевская политика единого европейского дома привела к тому, что той же осенью Горемыкин к ужасу своему познакомился с коллегой‑литературоведом из Голландии. Коллегу звали Рууд ван дер Проун, и был он, как и наш петербуржуй, специалистом по Достоевскому. Проун еще в 1980 году прочитал статью про памятники русским писателям в своей небольшой стране, умилился, озарился и, как только железный занавес начал ржаветь, отправился в Ленинград, чтобы познакомиться с ее автором.

Получив адрес Горемыкина через голландское консульство, которое со времен дружественного Петра Великого имело широкие связи в Северной Пальмире, Проун взобрался на пятый этаж дома на канале Случевского. После непонятных негоций с горемыкинскими соседями, сперва принявшими визитера за американского шпиона, потом – за немецкого кришнаита (гость был лыс, как зерно риса), он сошелся лицом к лицу с искомым Горемыкиным.

Встреча двух ученых была аллегорией отношений России и Запада.

Голландец минут десять барабанил в дверь комнаты, прежде чем она приоткрылась и в щели показался испуганный горемыкинский глаз. При виде глаза гость приветливо обнажил зубы и провозгласил:

– Я есть Рууд ван дер Проун из Лейден.

Петербуржуй попробовал спрятаться, но гость сунул в щель костистый нидерландский нос. Действуя им, как рычагом, он постепенно приоткрыл дверь, несмотря на противодействие педагога, и влез в его обиталище.

Проникнув в уже знакомую нам комнату с кошкой и этажеркой, голландец ткнул себя пальцем в грудь и повторил:

– Я есть Рууд ван дер Проун.

– Р‑р‑родион Г‑г‑горемыкин, – икнула впалая фигура, неумело маячившая перед пришельцем.

– Радио коромысло? – удивился гость.

– Р‑р‑родион Г‑г‑горемыкин, – вновь затрещал хозяин комнаты. Он был так напуган неожиданным визитом, что у него гортань зашла за нёбо.

– Роддом Громыко? – изумился гость.

Педагог пересилил переполнявшую его панику и написал свое имя на клочке бумаги, который показал Проуну. После того как последний понимающе кивнул (будучи профессиональным славистом, он неплохо читал по‑русски), хозяин взял клочок назад, тщательно его смял и проглотил на глазах у ошарашенного посетителя – для конспирации. Тот, однако, этого не понял и заключил, что Горемыкин был загадочным славянином с мистериозной чернильной душой. Чтобы показать свое понимание экзотической культуры страны, в которой он находился, Проун вынул визитную карточку, продемонстрировал ее педагогу, а затем сложил в маленький квадратик и, морщась, отправил по тому же маршруту рот – пищевод – живот, но уже в собственном организме.

– Отличный закусок для голодный голландец, – сказал он, откашлявшись, и опять обнажил зубы.

Горемыкин едва не грохнулся.

После этого ученые разговорились, насколько это было возможно при густом, как туманы Зеландии, акценте Рууда и частом, как азбука Морзе, заикании Родиона.

– Сей день в город Ленинград пришел дождик, что есть симптом плохая погода.

– Д‑д‑да.

Горемыкин воспринимал ситуацию как экстремальную. Он с таким страхом выговаривал согласные звуки, что даже на артикуляцию простого предложения «Из‑за вас я нахожусь в большой опасности» у него уходило две‑три минуты. На основе странностей речи и поведения русского коллеги Проун заключил, что тот страдает пороком Мармеладова, и решил при следующей встрече подарить ему бутылку яичного ликера «Advocaat» родного голландского производства. По мысли гостя вкусная комбинация желтка и алкоголя позволила бы этому представителю «униженных и оскорбленных», как воспринимал он Горемыкина, и словить кайф, и неплохо напитаться.

После ухода Проуна педагог позвонил Пеликанову за советом. На случай, если их подслушивает КГБ, он рассказал про визит иностранного ученого эзоповым языком: «Голова голландского сыру… Хочет со мной дружить… Но будут ли съедобны бутерброды…» Столичный друг заверил петербуржуя открытым текстом, что в нынешней ситуации социалистической законности тот может принимать у себя зарубежных гостей, не опасаясь ареста. Более того, Горемыкин должен пойти к своему голландскому коллеге в культурологические подмастерья, как с характерной витиеватостью выразился Пеликанов. Это значило, что педагогу следовало учиться у Проуна умению свободно мыслить, молиться и даже передвигаться.

– Заметь, Родион, что у западных людей даже походка демократическая. Наши совки шагают по тротуару, не сгибая ног, как какие‑то зомби. В России лишь светлые единицы выделяются свободной пластикой тела.

Тут Пеликанов изящно согнул руку в запястье и плавно повел ею взад‑вперед, но Горемыкин, находившийся от него на расстоянии 800 километров, к сожалению, не увидел примера свободной пластики.

Как бы то ни было, петербуржуй последовал совету мудрого москвича и продолжил общение с иностранным коллегой, которое постепенно переросло в тихую мужскую дружбу на почве взаимной любви к больному таланту. Бутылка ликера «Advocaat», врученная Руудом Родиону с пожеланием кирять на здоровье, была последним отнюдь не выпита, а поставлена на верхнюю полку этажерки как памятник их международному сотрудничеству. Впрочем, не все друг в друге было ленинградцу и голландцу понятно. На взгляд Горемыкина, знавшего о Нидерландах лишь то, что он написал про них в своей статье (то есть ровным счетом ноль), его новый приятель был очень (ино)странный. В нем все было не как у (советских) людей: короткая борода, обрамлявшая лицо, подобно коричневой бахроме, восьмиугольные очки в платиновой оправе и, главное, голландский голос, на котором он охотно, но непонятно изъяснялся. Дело в том, что Рууд скрежетал на языке своего любимого Достоевского с таким потрясающим акцентом, что окружающие лишь разводили ушами, и Горемыкин в первую очередь.

При помощи серии записок Проун сообщил педагогу о своем желании ближе ознакомиться с художественным миром автора «Братьев Карамазовых». Горемыкин начал водить голландца по сюжетным местам. Вместе они посетили подвал Подпольного Человека и каморку Смешного Человека, дом Макара Девушкина и офис Якова Голядкина, вертеп Парфена Рогожина и бордель Сони Мармеладовой. Педагог называл эти кошмарные точки хронотопами и робко рассуждал об их функциональности в литературной системе смыслов, а Проун слушал его с характерной для западного человека пластмассовой улыбкой и то ли понимал, то ли не понимал, что шепчет ему с неизбывной страстью его друг.

После одной из экскурсий, особенно понравившейся Проуну, – Горемыкин провел его по маршруту, по которому Раскольников с топором за пазухой проследовал в гости к процентщице, – голландский ученый, как был посреди улицы, прочувствованно воскликнул:

– Bekende Russische schrijver Dostojevski werd geboren 1821 in Moskou en niet in St. Petersburg![277]

Горемыкин было испугался – а вдруг его заграничный друг мелет какую‑нибудь антисоветчину, – но потом вспомнил, что в стране теперь царят гласность да беспредел, и успокоился. Более того, он решил воспользоваться эмоционально насыщенным моментом, чтобы задать голландцу давно занимавший его вопрос.

– Уважаемый коллега, несколько лет назад в Америке вышла книга «Бытовые кражи в русском романе». Как звучит ее название по‑английски сказать затрудняюсь: в языках я, увы, не силен. Однако имя автора мне известно. Его зовут Роланд Харингтон. Позвольте спросить, знакомы ли вы с этим исследованием?

– О да! Монография профессора Харингтона так удивила мир голландской славистики, что черт подери!

– Очень хотелось бы прочитать эту книгу. Я проверял, в каталоге Публички ее нет. Может быть, когда вы вернетесь в Амстердам, вы могли бы прислать мне экземпляр?

Проун бдительно блеснул плешью.

– Доллар теперь поднялся выше гильдера, поэтому американская научная литература стоит дорого. Плюс марки для почты. Лучше ждать русского перевода. Горби хороший президент, он разрешит публикацию до конца века.

– Да, конечно, – расстроился Родион.

Добавим, что иногда во время разговоров с Проуном педагог, вздыхая, сетовал – не на свою горемыкинскую долю, которую он вовсе не считал горемыкинской, а на несчастную судьбу Милицы, то есть Минервы, не имевшей доступа к кошачьим лакомствам и роскошествам свободного мира лишь потому, что ее угораздило родиться на ленинградской помойке. Проун мало что понимал из сетований, но был признателен своему далекому русскому другу за экскурсии по творческой лаборатории классика, и знаками показывал, что премного благодарен и за ним дело не станет. Горемыкин принимал знаки за жесты, свидетельствующие о желании гостя посмотреть все новые и новые места, связанные с жизнью и произведениями Федора Михайловича, и с присущей себе предупредительностью водил голландца вдоль и поперек Ленинграда, в том числе в такие закоулки, в которых ни сам писатель, ни даже его вымышленные герои никогда не бывали.

После месяца товарищеского топанья по хронотопам коммуникабельность коллег значительно улучшилась. Рууд перестал так коверкать русский язык, а Родион – так заикаться. Теперь они понимали друг друга если не с первого, то со второго или третьего слова и даже могли вести научные беседы о том, был ли Достоевский в своей петрашевской молодости террористом (как скрипуче утверждал Рууд) или утопистом (как печально предполагал Родион).

Однажды ученые дружно пересекали Аничков мост в направлении «Книжной лавки писателя», о которой Горемыкин немного приврал, что туда в середине девятнадцатого века нередко заглядывал их кумир. В то утро педагог утопил очередную партию котят и в результате находился под мертвым впечатлением совершенной им ванной процедуры.

– Роды очень травмируют Милицу, то есть Минерву. Как бы мне хотелось избавить ее от этих переживаний!

– Каких таких?

Горемыкин принялся объяснять голландцу про деликатность киски, про ее неспособность противостоять природным инстинктам, которым подвержено все живое.

– Вспомните Грушеньку, – шептал он, опасливо озираясь на украшавшие мост скульптурные фигуры коней и юношей, – вспомните Настасью Филипповну. Моя Милица, то есть Минерва, одержима темной страстью!

Проун пробормотал что‑то по‑голландски, из чего педагог понял лишь фразу «о, „Idiot“».[278]

Через пару дней Горемыкин снова повел речь про лукавое кискино либидо, толкающее бедняжку к прокреации, невзирая на чистоту помыслов и ментальность целки. На сей раз приятели прогуливались по городскому кладбищу № 4, куда петербуржуй привел коллегу под предлогом, что здесь похоронен Николай Ставрогин.

– Знаете ли вы, Mijnheer,[279] что ваша кошка развратна? – неожиданно спросил Проун. Спросил – и переспросил пару раз, ибо даже после долгих недель общения слух ленинградца не совсем еще настроился на гугнивый голос голландца.

Поняв, наконец, вопрос, Родион оробел.

– Н‑н‑нет, Милица, то есть Минерва, глубоко нравственная особа, я в этом убежден.

– Согласитесь, однако, что кошка несет значительную долю ответственности за свои сексуальные приключения и последующие роды, – произнес с кальвинистской суровостью Проун.

– Но почему?

– Когда я имел честь быть у вас в гостях в первый раз, я внимательно ее рассмотрел и обнаружил, что она бесскромная!

– Не понял, – обомлел педагог.

– Ваша так называемая Милиция, или Минога, в присутствии незнакомого мужчины неприличным образом выпячивала тело, – проскрипел Проун, извращая имена питомицы. Этим он ранил Горемыкина, пожалуй, даже больше, чем оскорблением кошкиной личности.

– Ну и что, – возразил педагог с необычной для себя горячностью, – раз ей нравится, то пусть его выпячивает!

– Однако представьте, Mijnheer, что ваша жена, если бы у вас была таковая, бродит по Ленинграду, выставляя зад вперед, – гнул свое голландец. – Уверен, что это было бы искушением для всяких маньяков, шатающихся по улицам и каналам вашего прекрасного города, который так напоминает мне Амстердам.

При словах «жена» и «зад» в глазах у Горемыкина потемнело. Однако он пересилил обиду и с искусственным радушием в голосе продолжил разговор с заграничным коллегой.

– Известный наш общественный деятель Михаил Евгеньевич Пеликанов рассказывал, что на Западе изобрели противозачаточные пилюли, благодаря которым во многих семьях поколениями вообще не бывает детей. Скажите, коллега, правда ли это?

– Правда, – со вкусом подтвердил Проун. Он любил это слово, загадочным славянским образом сочетающее в себе понятия «истина» и «ложь».

– Может быть, такие пилюли есть и для кошек?

– Есть, но они дорогие, – ответил голландец, да так внятно, что педагог понял его с первого раза.

– Был бы чрезвычайно вам благодарен, если бы вы согласились привезти коробку‑другую таблеток для Милицы, то есть Минервы.

– Это сложно, – отрезал Проун и сделал вид, что рассматривает надгробый памятник инженеру Дмитрию Савельевичу Самсонову (1901–1975) в виде покрытого ржавчиной стального циркуля, лежащего на венке из белых мраморных роз.

И тут петербуржуй пустил слезу.

В жизни каждого мужчины есть мучительный момент, когда он впервые плачет не как дитя, а как взрослый – или от пинка в копчик, или от похмелья, или от прощания с матерой. Для Горемыкина таким моментом стали жестокие слова, которые голландский ученый произнес у могилы инженера Самсонова.

Скупые, но скорбные горемыкинские слезы подействовали на Проуна, несомненно имевшего совесть, даже если и сухого западноевропейского типа. Скрипя сердцем и голосом, он согласился оказать питомице протекцию.

И действительно, голландец неохотно, но исправно привозил в Россию кошачьи противозачаточные пилюли оставшийся год правления Горбачева и оба президентских срока Ельцина. В ответ радостный Родион изо всех сил водил своего благодетеля по местам Достоевского, теперь уж совсем небывалым, – так признателен он был Проуну за то, что престарелая Милица, то есть Минерва, могла спокойно вилять во двор, не опасаясь последствий помойных вспучек.

Увы, все в этом мире подвержено энтропии, даже международная мужская дружба. Однажды между Руудом и Родионом разразился скандал, причем в лестничной клетке горемыкинского дома, прямо как в каком‑нибудь романе их любимого писателя.

Дело было так. Коллеги карабкались в коммуналку после посещения поселка Солнечное, куда по версии педагога Достоевский часто ездил изучать лица местных мещан, якобы славившиеся особой порочностью. Голландец, разочарованный впечатлениями от экскурсии, – обитатели Солнечного выглядели если не солнечно, то во всяком случае не более мрачно, чем жители города на Неве, – был сильно не в духе и сердито топал по ступенькам все выше и выше под самую крышу. Бедный Горемыкин, систематически избегавший занятий спортом и посему страдавший слабостью во всех членах, еле поспевал за поджарым, подвижным Проуном.

Наконец коллеги добрались до пятого этажа. Холодный северный европеец Проун прекрасно умел делать ближним больно на словах, а не на деле. Он остановился перед дверью в коммуналку, повернулся к педагогу и навел костистый нос на судорожно поднимавшуюся и опускавшуюся горемыкинскую грудь.

– Mijnheer, я не в состоянии больше привозить дорогостоящие пилюли для вашей Милиции, или Миноги, которая есть в конечном итоге животное и, более того, безнравственное. В этом я нахожу что‑то неуместное. В вашей несчастной стране, несмотря на происходящие в ней реформы, две трети населения живет и размножается в нищете, как иммигранты‑суринамцы у нас в Голландии. Согласитесь, что эти две трети нуждаются в противозачаточных средствах больше, чем какая‑то кошка, пусть даже интеллигентская.

Горемыкин задрожал.

– Как? Почему? За что?

– Те щедрые суммы, которые я до сих пор расходовал на вашу Милицию, или Миногу, впредь будут мною тратиться на гуманитарную помощь мертвым душам России, даже если этот акт сам по себе не гарантирует мне билета в райские кущи, – торжественно заключил голландец, ссылаясь на доктрину Предопределения, отвергающую, как известно, доктрину Добрых Дел.

– Обидели, – прошептал Горемыкин и испустил дух.

Проун пластмассово улыбнулся.

– Я знал, что мы поймем друг друга.

(У) Горемыкина вырвало(сь):

– Вы никогда меня не поймете, как не поймете моей страны, моей коммуналки, как не поймете Федора Михайловича Достоевского!

Педагог смело посмотрел прямо в зарубежное руудовское лицо с его бородой‑бахромой и восьмиугольными очками.

– А ну убирайся отсюда, лейденовская банка!

Проун слетел с лестничной площадки быстрей, чем муха с мужика. Кто знает, быть может, полет голландца начался не без помощи чьего‑то стоптанного ботинка марки «Скорокот», болтавшегося на чьей‑то впалой ноге!

После драматической сцены на лестнице петербуржуй по своему обыкновению впал в депрессию.

– Ах ты моя старушка, – печально шептал он кислой киске, – как же ты будешь рожать в твои‑то лета, при твоем‑то здоровье.

И действительно, питомица давно уже не была в том возрасте, когда легко лазить по помойкам и заводить семью, даже если вы это делаете на четырех, а не на двух ногах. В ответ на сетования хозяина она лишь шипела, и глазопузое лицо ее искажал недобрый оскал, в котором по старости отсутствовал теперь ряд зубов. Эти звуки и гримасы были не столько свидетельством того, что киска разделяет тревогу Горемыкина относительно грядущих родов – как бессознательная зверушка она не умела предвидеть будущее, – сколько выражением искренней животной злобы.

Через несколько дней после беседы с Милицей, то есть Минервой, Горемыкин бесцельно бродил по Ленинграду, то есть Петербургу, полный внутренней тревоги за подружку дряхлую свою. Каким‑то образом ноющие ноги занесли его на Сенатскую площадь, где в этот момент у статуи Петра Великого по традиции фотографировалась пара молодоженов: широкоплечий крепыш и широкоплечая крепышка.

При виде Медного всадника педагога обуяла черная сила. Он вздохнул и показал кумиру кулак:

– Ужо тебе!

Тут Горемыкину в который раз не повезло. Медный всадник даже не оглянулся, но новобрачные приняли пушкинскую цитату за угрозу в свой адрес, подбежали к бедняжке и нехорошенько его поколотили.

Избитый Горемыкин охотно повалялся бы недельку‑другую на диване, но поджимали сроки. Необх<


Поделиться с друзьями:

Состав сооружений: решетки и песколовки: Решетки – это первое устройство в схеме очистных сооружений. Они представляют...

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.116 с.