Н. Пунин ее императорскому величеству феодоре императрице ромейской — КиберПедия 

Таксономические единицы (категории) растений: Каждая система классификации состоит из определённых соподчиненных друг другу...

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

Н. Пунин ее императорскому величеству феодоре императрице ромейской

2021-06-23 28
Н. Пунин ее императорскому величеству феодоре императрице ромейской 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Не снять тоски тяжелого убора

Мне даже опиума черным дымом

С тех пор, как ты, святая Феодора,

Ко мне сошла таинственно незримой.

Огромных глаз предсмертная тревога,

Усталых губ улыбка неземная...

Ты одинока даже в Царстве Бога.

Поруганная и святая.

Но я не верю ложным показаньям, —

Ты не могла быть жалкою гетерой,

В твоем святом и царственном молчанье

Такая пламенная вера.

И я молюсь тебе, актриса — Леда,

Целуя след во прахе Ипподрома.

Какая в сердце светлая победа!

Какая в теле сладкая истома!

Пускай душе печаль ее простится,

И вы мое забудьте, люди, горе,

Но я люблю, люблю, Императрица,

Тебя в твоем торжественном уборе.

«Гиперборей», IX - X, 1913

 

IV. «Ненаписанная картина» ~ Мобилизация —
Народные манифе стации Ультиматум —Современные мастера - Скука - Гений и человечест­во ~ «Я тот, кто как то особенно знает слова...» — Дама Луны

А.В.КОРСАКОВА - Н.Н.ПУНИНУ

1 июня 1914 года. Дахау

Дорогой друг Юкс, передо мной лежат три больших листа, тесно исписанные Ва­шим нежным почерком. Я не понимаю саму себя, что не пишу Вам чаще: такая радость получать и читать Ваши письма. И не меньшее счастье отвечать на них. Мне всегда было страшно пе­ред встречей с Вами. Вы для меня «ненаписанная картина», то есть это не значит, что Вы «ненаписанная картина», но что чув­ство к Вам, как к картине, которая в душе и голове создана и прекрасна, пока еще не получила осязательной формы. Всякая готовая работа разочаровывает. Так и теперь, думая о воз­можности Вашего приезда, мне так страшно того, что «мой» Юкс не такой, как Вы,— что готова даже отказаться увидеть Вас. Глупость, правда? Ведь так часто я этого боялась, но всегда еще напрасно, хотя еще никогда не было такого длинного переры­ва; я оставила Вас маленьким гениальным мальчиком, бурли­вой Иматрой, а теперь Вы совсем уже взрослый. А я «старая тетушка», впрочем, нет, я очень мало изменилась наружно, а внутренне стала тише и покорнее судьбе.

Вы пишете о возможности путешествия за границу: Нюрн­берг, Мюнхен, Венецию, Равенну, Флоренцию, Париж, Брюс­сель, Антверпен. Этот маршрут странно совпадает с моими пла­нами. Я собираюсь на 4—8 недель на Garde See, где мы были в прошлом году, а оттуда в Падую, Сиену, Равенну, Венецию. Хочу просить Вас выслать возможно скорее по получении этого пись­ма ту книгу об искусстве Северной Италии; которую Вы предла­гали мне в прошлом году. Я до отчаянья невежественна. Затем напишите, что Вы захотите видеть в Мюнхене, чтобы я подгото­вилась.

Чем я больше пишу Вам, тем больше нужно сказать. Вот еще о статье*. Когда я ее получила и прочитала, а затем ответ Маковского, то была больше согласна с Маковским, а вчера перечитала еще раз и не понимаю, как я могла не согласиться. Да и Вы сами, наверное, не со всем теперь согласны. Но все так, и сущность, главное так хорошо, что я не умею сказать, как я рада.

Будьте благополучны, пишите скорее и вышлите книгу. С сердечным приветом, также от мамы и Жоржа.

Ваш друг Юкси.

 

Н.Н.ПУНИН - А.Е.АРЕНС*

 июля 1914 года. Павловск

Дорогая моя Галочка!

Мучают меня сейчас звуки гимна ~ манифестация, которая перестала быть искренней, невыносима. Правда, объявлена мо­билизация завтра с утра в нашем полку, но это ежедневное хож­дение с музыкой ко дворцу, по сонным и пошлым павловским улицам — что-то во всем этом безнадежно хулиганское.

Сегодня, между прочим, долго болтал с Околовичем*, он говорил о монашестве, умно и убежденно; высказал уверенность, что я буду в монастыре или, во всяком случае, буду жшъ так, как живет он, он только поэтому и разговаривает со мной,- в первый раз за все наше знакомство он сказал мне о том, что по­нимает мою исключительность и мою духовную серьезность.

Спасибо тебе, дорогая, за письмо. После того, как ушел по­езд, Вл.* и Полетаев пошли в буфет, я уехал, потому что было грустно и я беспокоился. Полетаев не замедлил сказать по этому поводу: «Вы уедете, и хорошо, а то слишком грустно». Я сла­бо улыбнулся и ушел...

Так как завтра мобилизация, а при мобилизации папа по­лучает бригадного*, то есть надежда, что мы все будем жить в Петербурге. Правда, еще не выяснено, останется ли за папой бригада и в мирное время, но есть основания думать, что да.

В Петербурге, конечно, небывалое оживление, и как-то иронически улыбаешься, думая о том, что все это, вероятно, де­монстрация. Маковский еще не вернулся, воображаю, какая дружба теперь у него с Мацулевичем. И больно от обиды и смеш­но; впрочем, мне очень хочется поинтриговать не в пользу Ма-цулевича; но это скорее из чувства самосохранения, чем из чув­ства злобы: надо же завоевывать жизнь. В общем, все это время у меня большой отлив творческих сил, мысли посредственные и нет душевного движения; какая-то общая грусть (сегодня во сне плакал о тебе и маме рассказывал, как скучаю и как люблю те­бя). Не написал ни одной строчки, и это меня огорчает...

Н.Н.ПУНИН - А.Е.АРЕНС

июля 1914 года. <С. -Петербург>

Сегодня, Галочка, необычайное, но глухое возбуждение, вы­званное началом мобилизации. Повсюду идут и идут запасные; меньше трамваев, меньше извозчиков, люди молчаливы и со­средоточенны, легкомыслие первых дней сдавлено и отяжеле­ло. Площади в Павловске заняты приведенными лошадьми, по дворам ходят городовые с повестками; красные афишки с пе­чатью государства висят по углам. В музее волнение и страх. Уходят тридцать первого сторож и Петр Иванович*. Поговари­вают о том, чтобы закрыть музей; Христианский отдел* закры­ли. Околович сердит и носится по залам, вздыхая и ворча. Все думают, что дела плохи и что война неизбежна. То, что я писал тебе вчера относительно войны, подтверждается, хотя никто не ручается за то, что эта демонстрация кончится все же войною. Передай, Галочка, Саше, что папа назначен бригадным и теперь ездит в Петербург, что касается Лени*, то пока мы не име­ем никаких сведений; так как мобилизация северных округов не была объявлена рескриптом, то неизвестно, мобилизуют ли так­же их. В ведении папы четыре стрелковых полка, двинуть кото­рые предположено, по слухам, в Прибалтийский край.

Н.Н.ПУНИН - А.Е.АРЕНС

июля 1914 года. <С. Петербургу

За эти последние дни вот что произошло. С тех пор как объ­явили мобилизацию, Петербург перестал быть тем, чем он все­гда был. Чрезвычайно мало извозчиков и редкое мелькание трам­ваев. Панели не выметены, так как этим некому заниматься, снуют рабочие, машут руками и читают газеты; «интеллигенции» стало мало или она незаметна среди наплыва простых. Время от времени ведут запасных с сундуками, узалками и женами; там, где толпа гуще, их приветствуют криками «побеждайте!» или ма­шут шапками и платками, окна домов открыты, т.к. большин­ство дачников вернулось за отсутствием дачных поездов; из окон — те же приветствия и те же пожелания. Во всех более или менее общественных местах (в цирке, в кинематографах, в боль­ших пустых зданиях) — приемные пункты; на улице, около уча­стков и призывных мест, сидят группы, едят и болтают. По Нев­скому все время ходят манифестации, извозчики и автомобили снуют с призванными офицерами в походной форме. Вчера днем еще ничего не было известно, несмотря на то, что ультиматум уже был поставлен*. К вечеру мы получили в Павловске — во время манифестации на музыке — известие об ультиматуме.

В 11 часов приехал из бригады папа, взволнованный и вдохновленный - война объявлена Германией; до часу ночи бесконечные разговоры о предстоящем походе; папа говорил, что мобилизация проходит необычайно стройно и культурно, ника­кого угнетения, никакой вражды; все словно идут по собствен­ному желанию и с сознанием. Зина осталась во Франции и бу- дет жить там до окончания войны*. Сегодня Лева* отправлен в Выборг за лошадью — поручение почти неисполнимое... Папа уходит на этой неделе, по-видимому, в Ропшу, к Дудергофу, но никто ничего не знает. Точно так же никто ничего не знал, ко­гда ушли кирасиры и гусары, а их пустили в первую голову, и они уже давно на границе.

В музее — тишина, нижние залы закрыты, но музей все вре­мя будет открыт во избежание толков. Сегодня больше всего тол­куют о том, как была вручена гр. Пурталесом вербальная нота России. Комментируют всячески замешательство и курьез с не­мецким послом*. Говорят. Государь будет командовать армией. Сегодня при дворе состоится молебен; если бы Государь поже­лал проехать по улицам — зрелище было бы поражающее, необы­чайное. Петербург на военном положении, от имени главно­командующего и при высокой радости народа закрыта газета «Речь»*. С дачи мы уезжаем при первой возможности, как толь­ко царскосельская квартира освободится.

Когда пишешь и говоришь о настоящем, неминуемо прихо­дит на память «Война и мир» - описание мобилизации 1812 года.

9 часов вечера

После музея пошел ко дворцу. Площадь и все прилегающие улицы, Миллионная, Морская, Мойка, были полны; толпа гуде­ла, у дворца стояли манифестации с флагами; в четыре часа раз­дался первый выстрел, после него крик толпы. Выстрел возвес­тил начало молебна; все последующие выстреты сопровождались криком «ура», которое перекатывалось по площади, как ветер шумит в сосновом лесу или как морской прибой. Время от вре­мени притекали новые манифестации; их «ура» приближалось, приветствуемое криками уже стоявших. В самом начале шесто­го часа зеркальные окна балкона, выходящие на площадь, от­крылись; толпа заволновалась, в окнах были видны неизвест­ные фигуры. Через несколько минут показались Государь с Го­сударыней, детьми и членами Совета (Горемыкин, Сухомлинов и другие).

Крик и порыв толпы был необычаен, этот гул площади стра­шен и безумен, часть толпы опустилась на колени, другие маха­ли зонтиками и шапками и кричали; в разных концах начинали гимн, и я не знаю, что было величественнее — солнце, которое горело за Адмиралтейством, или этот народ, доверяющий обожае­мому Государю. Надо видеть, только видеть — и этот дворец, и толпу, и балкон с пятью-шестью мундирами в лентах, с Госуда­рем, который, облокотясь, долго смотрел на народ. Гул не умол­кал — я не знаю, говорил ли Государь, - Императрица подошла к самому краю балкона и махала платком, ей ответили новым гулом «ура». Государь простоял минут десять, затем он ушел, две­ри закрылись. В это время из ворот дворца из-за резной с золо­тыми орлами решетки выехал церемониймейстер и, что-то ска­зав, во главе манифестации поехал по Миллионной. Вслед за тем стали разъезжаться из дворца. Всех приветствовала толпа, бе­жала за автомобилями; сербский посланник, «взобравшись» на сиденье, махал своей золотой треуголкой. На улицах Петербур­га делалось весь вечер что-то совершенно особенное. -

Только что получено известие о смерти Франца Иосифа и о морской победе адмирала Эссена* (последнее сомнительно).

Всем привет. Ник. Пунин.

Н.Н.ПУНИН - А.Е.АРЕНС

июля 1914 года.<С. -Петер6ург>

Дорогая, родная моя Галочка, получил сегодня твое письмо, был чрезвычайно рад и утешен, т.к. не покидает меня дурное настроение.... Вчера были при­званы ратники ополчения первого разряда и мы, ратники опол­чения второго разряда, которые добровольно желают. Сразу ме­ня охватило неодолимое желание идти. Представил я себе, как ты будешь сестрой, я ополченцем, ну и т.д.; к вечеру же, как устал, начались сомнения — для чего, да к чему, да что я буду делать, да что мне Россия и тому подобные позорные мысли. Од­нако сегодня поехал в университет по воинскому присутствию. Узнал, что меня, а также и Сашу призовут 1 августа, не зависи­мо ни от каких отсрочек, экзамен Саше держать не дадут - ну, я и отложил до 1 -го ~ если призовут и забракуют, пойду в опол­чение. Не могу только сидеть дома и болтать вздор о войне...

Сегодня Англия объявила войну Германии. Количество воо­руженных людей в мире теперь неисчислимо. Возбуждение в Пе­тербурге достигло крайних пределов; тебе известно, вероятно, о разгроме германского посольства; я видел все это; толпа жесто­ка и груба, но она страшна, как, вероятно, не страшна армия; что-то темное и жуткое, черт знает что такое. Больше нет фигур на крыше посольства, окна выбиты и чернеют, мебель, карти­ны, белье выкинуто и сожжено, флаг и герб разодраны, портрет Вильгельма сожжен, хрусталь и посуда побиты — бесконечное варварство; и Околович поощрял и оправдывал все это -? в нем что-то фанатически темное, монашеское, малокультурное... Мо­билизация кончается, скоро уходит папа, но никто не знает куда.

Сегодня днем шел я из музея по Невскому в густой толпе. Смотрю, Полетаев — небритый, загорелый и до такой степени грязный, что я не знал, как мне быть с ним (отвратительная, но неискоренимая гордость). Оказывается, страдает от одиночест­ва, волнуется и не имеет жилья до первого; ночует неизвестно где. Необыкновенный человек! Я понимаю, можно в такие дни целый день шататься по улицам, но не иметь угла или своей кровати — это восхитительно. Пошли бродить, конечно, к «До­минику»*; он был возбужден и рад меня видеть. Даже неожидан­но для меня пожаловался на свою горькую участь и сделал это серьезно; сказал, что его Крым - была крайне неприятная по­ездка, последствия которой еще впереди. От «Доминика» пошли к Владимиру, с которым он отправился куда-то еще выпить, я же домой, так как был уже совсем разбит и ждал от тебя письма.

Маковский вернулся, но никакого желания видеть его у ме­ня нет; отвращение, отвращение, бесконечное отвращение ко всем окружающим меня деятелям искусства. Не хочу их боль­ше, хочу простых, обыкновенных людей; они честнее, глубже и, так часто, умнее. Скажи, выберусь ли я из своей лжи, уйду я от ложного искусства, найду я искусство настоящее и искреннее, как ты думаешь, скажи! Я тебе в письме не могу объяснить, в чем дело, но я знаю немножко, вернее, чувствую...

 

Н.Н.ПУНИН - А.Е.АРЕНС

июля 1914 года.<С. -Петербургу

Дорогая Галочка, сегодня много думал об искусстве, потому что долго смотрел за­лу современных мастеров. Ни один из них не удовлетворяет ме­ня, кроме Врубеля. Серов очень хороший художник, но совер­шенно лишен творчества, вдохновенна только его манера, его мазок, в нем совершенно нет духа, интуиции, внутренней искрен­ности; в сущности, серьезного внимания заслуживают только его мазки, их игра, сила и площадь удара и вал еры, вообще тоно­вые соотношения. Сомов хороший художник, но именно на нем видно, до какой степени опасно (опасно, конечно, в смысле жиз­ненности и развития) художнику обрадоваться какой-либо най­денной форме. Сомов открыл для себя свою феерию и свою улыб­ку, он ее великолепно усвоил, но в той работе, которая в музее («Фейерверк»), уже чувствуется мертвенность и, знаешь, что странно.- бесконечная пошлость, интеллигентская пошлость со-мовского воображения. Скучно и холодно перед ним, и не из-за его миросозерцания, а из-за шаблона, в котором умер его жи­вой дух. Выписывая своих арлекинов и свои боскеты, он слиш­ком хорошо помнил их исторические формы, слишком хорошо знал старинный фарфор, потому не мог, как мог бы сделать Врубель — схватить мыслью эти боскеты и затем бросить их жи­выми, современными на полотно, превратить в настоящие кус­ки жизни.

О. Галочка, какая это безумная, страшная вещь - искус­ство. Никогда не останавливаться, ничему не верить, все время искать, бежать от прошлого без оглядки, отрезывать от себя то, что только что нашел и чему только что обрадовался, а в ре­зультате, если вспомнить Врубеля, Сезанна или Леонардо — по­жизненная непризнанность, пренебрежение, одиночество, сума­сшествие и тоска. Непостижимо...

О Врубеле что писать? Высоко летит, только пафос чрез­мерный, не наш, не человеческий пафос... Каждый мазок — ве­личие, краска черная, а в глубине ее тон царственной жизни; главное же, ни капли фальши - торжественно, искренно, как за обедней, и жизни, жизни — в каждом наималейшем прикосно­вении кисти, море жизни, сумасшедшей, дикой и, может быть, даже ненужной, излишней, но что сделаешь, горит душа и нет покоя; сама, может быть, знает, что испепелит огонь, а не мо­жет; сил нет удержать, пылает, как солнце.

Однако, моя Галочка, дорогая, любимая, смиренная, я те­бя все искусством занимаю, верю, что тебе не скучно; скажи, по­думала: ах, скоро ли он кончит о своих художниках...

Н.Н.ПУНИН - А.Е.АРЕНС

июля 1914 года. <С. -Петербург>

Пришел вчера и хотел написать тебе, но не мог — и злился; сегодня не лучше, потому что высох, как бобовый стручок: все бессильные желания, да скука, а еще вчера думал тебя утешать и писать тебе, чтоб не скучала, чтоб не торопилась жить, смот­рела бы больше по вечерам в небо, да в поле, да на солнце. Луч­ше бы не знать мне ничего о Ренье и Флобере; обидно только за свою мятежную и бессильную жизнь. Скучно; смотрю на небо, на листья, на землю — скучно; у Дешевова вчера был — скучно; война — бесконечно скучно. Ни одной строчки не написал с тех пор, как ты уехала, и знаю, что с каждым днем гублю свое по­ложение и свои финансы, и все-таки не могу, ни одного слова, так бесконечно противно и скучно. Все время стоит за спиной подлый, отвратительный Чехов, как карикатура какая-то.

Пробежался сейчас на вокзал, чтобы убить невыносимую скуку — сидел в читальне, пересматривая толстые журналы. Как все это солидно и скучно. Статьи о Фромантене и о Вельфлине, статья Гофмана (Олиного мужа)* о Баратынском до конца без­дарна, но бездна знания. Что я буду с ними делать, скажи? Я никогда не буду иметь этих знаний, потому что лентяй и нет соответствуюшдх способностей. Стихи позорны, только Сологуб и Ахматова настоящие; у первого прелестные стихи о смерти. И опять скучно до остервенения.  

июля

Так и не написал вчера ничего и уехал к твоим. Вера уте­шила меня ласково и жеманно; в ней, мне казалось, было ощущение радости от встречи, потому что долго не виделись и эта встреча — нечто новое. Но Зоя наговорила мне самых неприят­ных дерзостей, сохраняя, однако, исключительную приветли­вость...

Как я тебе уже писал, обедал в субботу у Маковского, был день рождения Марины. Конечно, был и обедал Мацулевич. Маковский по отношению ко мне был сух и почти невежлив, только Марина старалась все сглаживать. Но я не страдал ни­сколько. Я сидел за обедом и думал о красоте жизни. Вот два фаворита: новый — весело болтающий, упоенный и улыбающий­ся и старый — молчаливый, иронически мыслящий, иногда не­много дерзкий (я спросил у Маковского, что он теперь думает делать с «Иконой», ведь никто из нас писать не будет? Мацуле­вич, между прочим, призывается 1-го августа). Первый еще ждет, еще не знает, второй знает и видит и понимает цену ка­ждого слова. Скажи, есть ли это моя проклятая и подлая при­способляемость или это мой торжествующий и спокойный орга­низм, знающий вещи более достойные, чем планы Маковского, и ценящий жизнь более величественно и более правдиво? По­чему я не страдал? Почему я получил наслаждение от этого обе­да, чувствовал себя каким-то кардиналом, во всяком случае, ста­рым аристократом, для которого хорошие манеры важнее веры в Бога? Я ни разу не вышел из себя, хотя к тому было много поводов: Маковский сыпал грубыми колкостями — я только иро­нически улыбался, и это его злило, выводило из себя, бесило. Я не понимаю себя, я не знаю, кому принадлежит моя душа: дьяволу, Богу или через кого-нибудь третьего — им же? Может быть, они владеют мною по очереди, по договору. Сколько сто­ит половина моей души? Я бы хотел ее выкупить у одного из них.

Мне уже стыдно, что я пишу этот протокол, но я еще не совсем отошел, что-то глухо томит меня и что-то тихо во мне скучает. Я думаю, что доброта и любовь, в том числе и Хри­стос, все-таки — следствие избытка сил, если не физических, то нервных и духовных. Всякое истощение, всякая скука очень ос­лабляет любовь. Ницше если не ошибся, то, во всяком случае, не понял себя до конца; вернее, я в нем не понял себя до кон­ца. Христианство все же - цветок, а ницшеанство - первая сту­пень дегенерата.

Смотри, мне уже 25 лет, а я не знаю, что я, собственно, хочу от жизни, зачем живу и что люблю. Оправдываю гения, всегда, везде и во всех формах, но гений не норма, а если даже и так, то дальше этого гения ничего не идет, хаос и все позво­лено или, вернее, все под сомнением — конечно, так жить нель­зя и такая жизнь — каторга. Каторга она для нас, русских, ~ не знаю, оттого, что мы слишком чутки и слишком совестливы, или оттого, что слишком мало в нас эллинистических традиций. Я представляю себе француза, какого-нибудь Моваля, который может украсть, но с благородством, может быть добрым, но с тактом, может страдать, но без вывертов и нудности; но я не представляю себе себя свободного от какой-то тины в душе, по­сле того, как я совершил что-либо скверное, или даже после то­го, как кому-нибудь придет в голову меня обидеть. Если бы у меня было больше характера и больше желания, я бы мог вы­школить себя, ну, на манер Гумилева, но я не желаю быть ско­ванным и перекраивать свою божественную душу, к тому же я не верю в плодотворность такой работы. А между тем меня злит, что сегодня я такой, завтра другой и что я сам себе не могу ве­рить, потому что никогда не в состоянии знать, как моим нер­вам угодно будет реагировать на солнце, дождь и скуку. Конеч­но, в общем, в целом жизнь будет жизнью и, когда я умру, будет ясно, что во мне преобладало и что было ядром; со сторо­ны, вероятно, и сейчас все это уже выяснено, но у меня опус­каются руки перед полчищами ощущений и идей, которые ко мне приходят, охватывают и не дают понять, которые из них вдали светятся, как маяк, которые стоят предо мной, обливая меня своим светом.

Неужели тебе скучно все это читать? Я понимаю, что все это может быть скучно, но я думаю, случись мне приобрести сла­ву гения, вот это самое письмо, которое интересно может быть только тебе, станет бесконечно ценным для всех. Что это зна­чит? Какая разница между письмом гения и простого умного и богатого человека? Никакой. Потому что, думаю, нет разницы между жизнью духа в гении и в <обыкновенном> человеке; раз­ница только в форме, а так как письма обладают минимальной формой, то и разницы между этим письмом и письмом гения нет — все дело в славе. Еще о гении. Как ни высоко ставлю я гения, но меня удивляет все же, до какой степени каждый из них носится с собой и о себе заботится. Шопенгауэр, если про­честь некоторые его страницы, где он говорит о достоинстве сво­ей философии, производит просто впечатление нахального мань­яка, дотого жалко и с таким страхом за свою особу все это написано; да и Ницше; разве можно его читать, не передерги­ваясь почти на каждой странице, т.к. неизвестно, о чем гово­рил он с большим пафосом - о своей грядущей славе или о ве­личии человечества? А это самое понятие человечества, что это за фикция? Что это за призрак, который дает такую уверен­ность? Человечества нет в том смысле, в каком гений этого хо­чет. Шопенгауэра прочли тысячные доли человечества; на кого же он ссылался? Перед историей мира разница между Шопен­гауэром, которого читают сотни, и мною, которого читаешь ты одна, исчезает. Откуда же это ощущение гения, который ждет своей толпы, и городничим, который улыбается, когда ему кла­няется толпа? Только количественная. Не правда ли? И разни­ца эта тленная и вздорная; а между тем, как хорошо ни созна­вал бы я тлена и вздора этой разницы, я никогда не примирюсь с тем, что гений вовсе не «штука», я всегда буду обожать и обо­жествлять его, как бы я ни был убежден в суете гения. Однако мне стыдно, что я тебя этим занимаю, и страшно от мысли, что тебе это скучно. Но я буду писать так, потому что я вижу, что это бесконечно искренне, насколько искренним могу быть я.

Пиши, если можно, и скажи, как мама относится к получе­нию тобой моих писем; вообще, все, что касается мамы, напиши.

Н.Н.ПУНИН - А.Е.АРЕНС

июля 1914 года. <С. Петербург>

Дорогой Галченок.

Сегодня весело, сегодня солнце, сегодня ночью была гро­за, я плохо спал от грозы и еще от чего-то; все женщины ка­жутся красивыми, вспоминаются все странные вещи — Сердо-боль, твои губы и как ты кусаешься и какое у тебя лицо иногда...

Милая, милая Галочка, Жебар — «Мистическая Италия» — блестящая книга, читаю ее далекие воспоминания, все колеб­лется во мне, как волны, тучи сомнений, недоумения и жажда бессмертия. Есть там главы, посвященные Франциску — горя­чие и живые страницы. Он был прекрасен, этот Франциск, так прекрасен, как только я могу себе представить, и он был прав во всем до конца; он призывал, между прочим, веселых людей ко Христу, он говорил так: «Брат, зачем эта грустная физионо­мия? Если ты согрешил — это касается только Бога и тебя са­мого». Он жил на такой высоте и в такой постоянной любви, что, казалось мне, нужно все силы души иметь в полном воору­жении, чтобы жить так. И между тем — он умер... Правда, сла­вословя солнце, но разве он бессмертен? Он забыт, конечно, не­много менее, чем будем забыты мы с тобой, но кто будет утверждать, что так называемое человечество помнит о нем. Два-три каноника еще молятся в чистом экстазе перед его ра­кой, но и они, извратив душу его учений, только бессильно пла­чут о своих грехах. Жизнь, которая протекала в такой необы­чайной чистоте — не изменила мира; все было бы то же, если бы Франциск вовсе не существовал. Околович, если бы меня слышал, сказал бы мне: «Ваше заблуждение страшно. Вы хоти­те телу дать жизнь вечную, а не подумали о том, что Франциск победил смерть тем, что она для него была — не смерть, а ра­дость». Только я не верю Околовичу, потому что он монах. Это, конечно, так просто т отрешись от всего земного и возненавидь суету жизни: тогда смерть будет для тебя как бы не смерть. Я не верю Околовичу, потому что беззаветно люблю жизнь и нелегкие радости неба, поля, цветов и птиц.

Я остановлюсь здесь, проблему смерти все равно не решить, а если я буду еще с полчаса размышлять о смерти, то дух мой ослабеет и заскучает сердце.

Целую мою язычницу, которая напоминает мне Франци­ска, так как любви в тебе такая неистощимая чаша.

Н.Н.ПУНИН - А.Е.АРЕНС

июля 1914 года. <С. -Петербург>

Дорогая моя, чудная Галочка.

Хотя я уже послал тебе сегодня письмо, но только что про­читал твое, и мне хочется написать тебе немного. Об эгоизме и тщеславии ты уже прочтешь в одном из предыдущих моих пи­сем. Не бойся, что не любишь солдат, и верь, если около ране­ного тебе захочется уехать или жить в покое — тогда другое де­ло, а пока не пытай себя и не мучь.

Вчера я обратился к папе со словами, как он относится к тому, чтобы я пошел санитаром в Красный Крест, он сказал: «Благословляю тебя на это»,- и согласился дать мне денег, ес­ли надо. В музее место останется без всяких разговоров за мной. Завтра я поеду узнать о приеме санитаров. Теперь, если ты не сможешь идти из-за папы или мамы (словом, не по своему же­ланию) на войну, я никуда не пойду. Вообще же не буду вовсе стремиться в действующую армию, так как воспоминание о Ниц­ше, который был в Красном Кресте, и о страданиях, которые я хочу изучить и понять -* единственно мною руководят. Чтобы тщеславия было меньше, я ничего никому не скажу. Побужда­ет меня идти: желание знать страдания, открыть и развить лю­бовь, которая во мне, скука от этой размеренной жизни, Ниц­ше, тщеславие. Останавливает меня: страх, что я не вынесу (сойду с ума или соскучусь и устану), чрезмерное тщеславие в этом поступке, нежелание откладывать экзамены и ты. Урав­новесить все это своей волей я не могу и отдаю дело мое в руки Бога и верю, что Он поведет туда, куда мне надо. Постарайся и ты, дорогой друг, сделать так же.

Целую тебя и благодарю за конец письма о моем искусст­ве. Верно. Знаешь, почему верно? Если ты под влиянием днев­ника стала себя больше анализировать, значит, мое достигну­то. Большего я не хочу. Только бы все так чувствовали.

 

Н.Н.ПУНИН - А.Е.АРЕНС

2 августа 1914 года, <С. Летербург>

Галочка, ты прелестно написала о Ницше; о, как это веет на меня прошлым, и наивность твоя безгранична. В теплом мяг­ком вагоне, в кенгуровом воротнике и с <<Заратуетрой» ска­жи, разве ты никогда не была довольна тем, что страдала и не любовалась никогда своим горем? Непостижимо это для меня и невозможно.

Я не обвинял Ницше в том, что он писал не для «результа­та»; но говорю, что для нас, для «человечества», очевидно толь­ко одно, что «результата» от Ницше никакого нет, а есть толь­ко его работа, и что, следовательно, гений вовсе не какая-нибудь непоколебимая ценность.

Ты, очаровательная Галка, взяла и написала: «Ты гений, а не талант...»,— разве можно так решительно? но опечалила ты меня безмерно - «гений, но без определенного призвания». Хуже я ничего не могу7 для себя придумать. Весь мой дневник качается на этом стержне, и вся моя жизнь — искание своего призвания — лучше бы мне не родиться. Только я не верю это­му. Не верю, потому что чувствую связь свою со словом и уже давно не сомневался в том, что я не художник, не дипломат, не генерал, а писатель. Правда, я не поэт, не фельетонист, не ро­манист, не историк, но я тот, кто как-то особенно знает слова и имеет свою мысль. В последнем ты, кажется, сомневаешься, так как пишешь о статье прошлого лета в прошедшем времени. Напрасно. Я всему, что там сказано, верю, но знаю, что в ста­тье этой все сказано так, что поверить ей может только наив­ный человек. Впрочем, не знаю. Ты представляешь себе какой-нибудь исключительно благородный с моей стороны по­ступок, но ты, вероятно, легко меня представляешь и участни­ком какой-нибудь необычайной интриги. Я знаю, что тебе, на­пример, я не могу сделать какое-нибудь зло, да и вообще людям, но я могу бесконечно много лгать. А поэтому и статья моя не может быть вполне искренней, и я сам не могу до конца ей ве­рить; знаю, что во мне кроме светлой истины есть черная исти­на и кроме желания истины есть еще желание казаться обла­дающим истиной. Больше всего мне вредит ум. Я умом угадал эту статью, а не опытом. В ней больше тайной логики, кулис, чем чувства, опыта и действительной драмы. Галочка, нужна над собой работа, чтобы заслужить доверие самого себя хотя бы и чтобы быть спокойным в тех случаях, когда вокруг будут те­бя обвинять.

Отношения мои с Маковским что-то шатаются. Сегодня я получил от него письмо: «Многоуважаемый Н.Н...>>, и просит вернуть все бумаги и репродукции, какие у меня есть для «Русской иконы» - какая все-таки дерзость! Я все собрал, все, что у меня было, и послал в редакцию. Внутренне я рад, по край ней мере не надо писать статьи, которая меня тяготила бы чрез­вычайно, но все-таки обидно и грустно; еще так недавно он го­ворил мне, что верит в мое отношение к нему и что никогда, вероятно, между нами не будет скверных отношений; впрочем, я не думаю, чтобы между нами произошел полный разрыв; хо­тя все может быть, я взвинчен и, если он сделает одну из своих обычных гадостей, я не утерплю и доведу дело до полного раз­рыва, несмотря на авансы. Да, жаль!

Очень сложны теперь мои финансовые дела.

Спасибо за телеграмму. Удивительная ты транжирка все-таки...

Н.Н.ПУНИН - А.Е.АРЕНС

4 августа 1914 года, <С. -Петербург>

Дорогая Галя, когда я получил то, твое длинное, с бесчисленными марками письмо, то был опечален не твоими тревогами — я уже имел телеграмму, — а некоторыми твоими словами и мнениями обо мне. Вот почему отчасти вчера у меня была черная, как дыра, скука, когда я послал тебе записку.

Вчера во время обеда звонят ко мне по телефону —? — Да­ма Луны*. Мы прошлись с ней по парку. Она была в Париже, познакомилась с футуристами и жила чуть не со всеми с ними вместе, теперь она красит свою мордочку и подводит брови. Все это меня страшно рассмешило и, представь — я взял и сказал ей это, похлопал ее по плечу, назвал авантюристкой и сообщил о том, что я прихожу в восторг от ее... глупости. Она сперва не знала, что ответить; вероятно, она думала, что я буду пленен всем этим, тем более, что она начала меня обстреливать всеми футуристическими вывертами и приходить от них в экстаз, по­лагая, что я очень высоко ценю футуристов. (Это она оттого решила, что я в прошлом году, когда она раз как-то начала из­деваться над какими-то там зелеными людьми, сказал ей, что в этом она все равно ничего не понимает.) Затем она была очень разочарована, когда я высказал ей свое мнение о футуризме, а особенно о том футуризме, с которым она так блистательно по­знакомилась в Париже. Конечно, она обиделась на мое письмо, но не очень, а не звонила мне до сих пор оттого, что думала — я в Италии, и только недавно от кого-то узнала, что я здесь. На этот раз я особенно хорошо понял, что она не то чтобы со­всем глупа, но вульгарна, полуумна, хотя есть искреннее жела­ние все понять.

Сегодня ночью ездили провожать папу на Александровскую станцию, теперь одиноко в доме и мама плачет.

Ваши сняли квартиру в том же доме, но с Обводного (№10), во втором этаже, лифт, электричество, 4 комнаты на улицу, столовая большая и очень милая, ванная большая, люд­ская. Уже переехали...

Н.Н.ПУНИН - А.Е.АРЕНС

4 августа 1914 года. <С. Петербургу

Только что послал тебе письмо и только что получил твое, видно, уж еще надо писать. Все, что ты пишешь обо мне — о во­ле и о воображении, и об Алексее, человеке Божием, - чрез­вычайно верно; правда, в этом столько же хорошего, сколько и плохого, но одно несомненно — быть мною очень интересно. Только при известных условиях это страшно бесшюдно, и я бо­юсь этого больше смерти. Мне вспоминается при этом Иоанн Грозный, какой-нибудь Жиль де Рец*, Андроник Комнин* и еще некоторые необычайные организмы, которых что-то необъясни­мое швыряло вверх и вниз и воля которых несла подобно пару­су тела по огромным пространствам духа, где они погибали со­вершенно беспомощные. Это было бы красиво, если бы не было так трагично и так жутко; но жить, чтобы гореть молниями то внизу, то вверху полушария нет, я не хочу так жить.

Я бесконечно и глубоко тебе благодарен за эти недели пи­сем; со времен Юкси я не писал и не думал так много и так глу­боко о себе, но Юкси всегда стесняла меня добром, я боялся и я стеснялся писать ей о моих черных мыслях ~ ты дала мне свобо­ду, я писал тебе как Юкси, и ты отвечала мне так, как Юкси, но все мысли получили более широкие пространства. В конеч­ном счете я чувствую кроме наслаждения какой-то шаг в позна­нии мира, себя и людей это успокаивает, делает мужествен­ным, но принесло ли это плоды? Бог знает, вероятно нет, если сравнивать с Юксиной перепиской; там кроме познания была еще мораль, в тебе нет морали, кроме чувства долга и чувства добро­ты, которые, впрочем, как медная руда, не имеют настоящей це­ны, так как они не очищены. Иногда, думая о тебе, я задаю себе вопрос: в чем твоя красота и безграничное доверие, которое воз буждает все твое существо? Я не могу сказать, что ты так ис­ключительно глубоко любишь людей, не могу сказать, что ты очень много хорошего и доброго делаешь в своей жизни, может быть, даже наоборот, ты делаешь много злых, гордых вещей, но при всем этом есть в тебе такое количество любви и такой не­обычайной чистоты, что многие из окружающих тебя и я тоже не нашли бы, вероятно, никого, кто бы мог с большим правом называться ангелом. Вот только что за ужином говорили о Ве­ре. Несомненно, у нее маленький и некрасивый нос, несколько тяжелый овал лица, мало оформленные губы, брови, плохой цвет лица и еще многое, а между тем в некоторых случаях о ней говорят, что красивее ее не видели женщин и что вся она светится небом. Что это значит? По-моему, одно: вы - Аренсы или вы обе колдуньи; а ты гордячка из гордячек (как и подоба­ет польке*), но наколдовала себе смирение. Гордости твоей нет предела, что ты только не понаписала мне о церкви, твои слова вызвали во мне религиозный страх, и я подумал: прости ей, Гос­поди, но тут же улыбнулся, потому что боюсь, что ты безгреш­на. У нас слишком мало времени серьезно думать друг о друге, но я уверен, что, когда мы будем вместе, я тебе докажу воз­можность существования Бога, и ты не будешь становиться на колени только оттого, что это красиво...

 

V. Война ~ Смерть Комаровского — В поезде с Ахматовой - «Рисунки Бориса Григорьева» - О смерти и жизни, любви и искусстве - Поездка в Новгород

ДНЕВНИК. 1914 год

7 сентября

Война — мы, одинокие и буржуазные, ничего не знаем об этом слове, за исключением его правописания и его пошлой и крикливой пустоты, но так как всякий из нас имеет на в


Поделиться с друзьями:

Биохимия спиртового брожения: Основу технологии получения пива составляет спиртовое брожение, - при котором сахар превращается...

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.073 с.