Из Марининого дневника лета 1913 года. Жизнь в Ярцевке — КиберПедия 

Таксономические единицы (категории) растений: Каждая система классификации состоит из определённых соподчиненных друг другу...

Автоматическое растормаживание колес: Тормозные устройства колес предназначены для уменьше­ния длины пробега и улучшения маневрирования ВС при...

Из Марининого дневника лета 1913 года. Жизнь в Ярцевке

2021-05-27 46
Из Марининого дневника лета 1913 года. Жизнь в Ярцевке 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

В то лето – из Марининого дневника.

 

«АЛЯ (записи о моей первой дочери)

 

Ах, несмотря на гаданье друзей,

Будущее непроглядно!

В платьице твой вероломный Тезей,

Маленькая Ариадна.

 

М.Ц.

 

Коктебель, 5 мая 1913 г, воскресенье (два года с нашей встречи с Сережей, Коктебель, 5 мая 1911 г).

Ревность, с этого чуждого и прекрасного слова я начинаю эту тетрадь. Тебе один год, мне – двадцать один. Ты все время повторяешь: “Лиля, Лиля, Лиля” (Елизавета Яковлевна Эфрон, тетя Али), даже сейчас, когда пишу

Я этим оскорблена в своей гордости, я забываю, что ты еще не знаешь и еще долго не будешь знать, кто я. Я молчу, я даже не смотрю на тебя и чувствую, что в первый раз – ревную.

Это – смесь гордости, оскорбленного самолюбия, горечи, мнимого безразличия и глубочайшего возмущения.

Чтобы понять всю необычность для меня этого чувства, нужно было бы знать меня – лично – до 30 сентября 1913 г.»

 

У Сергея Николаевича – гость, сосед‑арендатор. Если бы не этот гротеск драгоценный (перл за перлом его речи – в тетрадь), я бы не высидела на «смотринах» невестки, лопнула бы по швам. Но этот ненужный Борису, как мне, мой экзамен на другой день оказывается выдержанным: с экс‑лицейским щегольством, с насмешливым, но удовлетворенным видом свекор сообщает мне, что, по мнению приезжавшего, я «пришлась ко двору».

Часа три спустя я уже не сижу, а медленно – от буфета к двери – отступаю от незамечающего рассказчика, и так в темпе минутной стрелки мы доходим с ним до дверей в сени, когда уже пали сумерки. Кто‑то входит, его зовут. Чье‑то личико мне просияло в сенях – темень светлых глаз, лукавство и прелесть улыбки девичьей – Маруся: «Ася, пойдемте гулять, хорошо?»

Мы выходим в открытую, как распахнувшееся окно, вечернюю степь. Мне мило идти рядом – она выше меня и еще тоньше – с Марусей, слушать ее гибкий, как стебель, голос, ее рассыпающийся разбившимся стеклом смех, внезапный, как у Бориса. Она рада, что вырвалась со мной из родного дома, изгнавшего ее так много лет назад – за что? да за то же самое «поведение», которым, братьев ее, полон дом, и его не замечают, оно узаконено. Мать прощала все сыновьям – мальчикам, и ничего не прощала ей; и за то, что она, еще девочка, тогда не сумела победить семейные свойства, ее выбросили к хозяйке в нанятую ей комнату, сделали изгоем!..

Вчера мать сделала ей замечание, что она пришла после нашей вечерней прогулки с влажным от росы низом платья, и ее объяснения не помогли. «С мокрым хвостом – девушка…» Я смеюсь: «Ну, это‑то пустяки, Марусенька! Об этом я поговорю с Ириной Евгеньевной! Мой‑то хвост будет такой же мокрый, и виновницей – та же роса!» И, свернув из степи через шоссе в лесок, мы бредем по не скошенной еще траве, и этот узкий Дон, без единой лодочки, без плотов, жутко темнеющий под осколком заката среди гоголевских – может быть! – берегов… Протест! Жесточайший протест «девушек‑женщин» стелется сейчас над донскими просторами, две рвущиеся прочь души в оковах тел и платьев с «мокрым хвостом» (у русалок – тоже!) бредут рука в руке по уже павшей мгле…

…И катим на другой день – Маруся и я – в легком шарабанчике в одну гнедую, рысью бегущую лошадку по шоссе к соседям на хутора – ждут нас, желают знакомиться. Маруся убедила меня надеть мое лучшее – венчальное – платье. Только волосы я не согласилась поднять с плеч прической – пусть свободно вьются и бьются в ветре: они – это все, что осталось от моей юности! И сама Маруся оделась во все парадное, что есть в ее скромном обиходе, провела пушком пудреницы (тайна, запрет) по чуть загоревшим щекам, худеньким, улыбнулась себе в зеркало – почти хороша? – да прелестна!.. Отводя газовый шарф, плещущий в ветре, что‑то говорит мне беспечное и насмешливое, и катит наша летящая жизнь к случайным встречам, людям, не знающим о нас ничего. И летит наша дружба, уже претерпевшая испытания, о которых не хочу вспоминать… А солнце медленно катится в степь алым шаром, и золотистый туман веет ему навстречу, и Марусин шарф кружится над нами как птица, и вот уже оазис поместья, кто‑то выходит из дому, завидев, – и не знает Маруся… Но не надо забегать вперед! А впрочем, на обратном пути мне сказала моя спутница: «Вы бы не могли полюбить в девушках этого красавца?» – «“Красавец” – пустое слово! Этого? Никогда! У него же нет интеллекта! – А – вы?..» Маруся смешалась.

 

Легко шелестят в радостных пальцах мелко написанные листки прохладной пергаментной бумаги с золотинкой у края и с Марининой любимой фиалкой у левого уголка. О, как чудно падают из них льдинки фотографий – Сережа, Макс, Лиля, Пра, Марина, Майя Кювилье, Вера Эфрон, Пудель (актер Сокол, Володя), Ева и Миша Фельдштейны, Максин дом, лесенка, порыв ветра в молодых тополях, пирамидальных, мой живой, родной, дышать – не надышишься – Коктебель!

Как будто меня тут навек запрятали в безотрадность воронежской степи, как Ирину Евгеньевну четверть века назад, – взрыв! Стою, глаза в фотографиях Коктебеля, и их не вижу от слез…

«Дорогая Ася…» – Маринин родной почерк, родные наши слова, родной тон… но я уже не могу больше, строки текут слезами.

Борис! Отпустите меня на волю, я не нужна вам. Вы только от гордости захотели меня вновь рядом, зачем вы меня увезли от Марины и по пути уже забыли меня…

…Таинственно живет вдали, в городе, старший брат Сережа. С этим именем в семье связано равное у всех, таких разных, – уважение. Его любит отец, и иначе, чем тех. К нему не проявляет иронии. Борис говорит о нем мечтательно, бережно. Он – авторитет для Маруси (те братья – нет). С ним считается и второй брат Бориса Николай Сергеевич.

Что я знаю о нем? Жил в Париже. Знает французский. Пишет стихи, феноменальные: с детства способности. Хранил у себя бомбы и прокламации. Участвовал в вооруженном восстании 1905 года. К нему нагрянули с обыском, но он успел, оповещенный, передать спрятанное в другие руки. Смело спасся прыжком в соседний двор, когда полиция была уже в доме. А теперь – пьет запоем. Здоровье разрушено. Лечится. Ставит на себе крест.

 

Глава 42

Разрыв и отъезд

 

Ирина Евгеньевна, еще раз обнаружив «мокрый хвост» у пришедшей с прогулки дочери, заявила ей, что она этого не потерпит, что такое поведение девушки… Маруся бросилась к братьям. К ним, таким «холодносердечным», – и что же? Оба брата приняли ее сторону с такой силой, какой она, может быть, не ждала. Впрочем, если мне память не изменяет, первой пошла для объяснения с ее матерью я, но потерпела фиаско: весь мой ласковый тон, все мое удивленье, вся убедительность доводов… «Но, Ирина Евгеньевна, мы с Марусей вместе ходили, не по шоссе же было гулять? Трава у тропинок мокрая, платья длинные, в чем же наша вина? Мое платье точно такое же мокрое было, как…» – разбилось о несокрушимую уверенность моей свекрови:

– Вы, Ася, другое, вы – замужняя женщина, вам я не могу замечания делать. Но Маруся – девушка, и она должна знать.

– Маруся на три года старше меня! – не сдавалась я. Тщетно. Я ушла, может быть, и в слезах.

Николай и Борис оба пошли к матери. Разговор с ней был бурным. На ультиматум их о свободе Маруси мать не пошла.

Тогда нашла коса на камень: сыновья объявили, что уезжают из Ярцевки.

– Мы уезжаем, Ася! – просто сказал мне Борис. – Коля, Маруся, я, вы, Андрюша и Соня.

– Уезжаем? Господи! Боря! Мне жаль папу с мамой! Неужели нельзя уладить?

– Уладить? – сказал Борис. – Сережа один раз «уладил»: подпер плечом буфет, раскачал и бросил его об пол, створками вниз, и фарфор, хрусталь – вдребезги! Жаль, его нет!

Я пошла в детскую – встретить лбом бурю Сониного безудержного гнева.

Один Андрюша мирно спал, ничего не зная, и над ним спали картинки и погремушки, уставшие за день, как и он.

Я пробую еще раз:

– Боря! Но неужели не жаль вам папу и маму? Их так обидит наш отъезд! Так ждали, все приготовили, так заботились…

– Я вас не неволю! Пожалуйста, оставайтесь! Мы с Колей уедем, мы же сказали! И Маруся не останется тоже, конечно.

Соня плакала и укладывалась, я утешала ее, объясняла… Затем я пошла в большой дом. Оба порознь сперва, затем вместе, Сергей Николаевич и Ирина Евгеньевна, наперебой пытались переубедить меня, остановить мои с Соней сборы:

– Пусть они уезжают! Оба такие упрямые… Маруся кого хотите настроит! Ей ничего не стоит разрушить любой мир! Я вам говорил, что с самого своего детства она…

– Я же вам говорила, Ася, что Марья Сергеевна вас с Борей поссорит, еще осенью говорила вам, вы не поверили, а разве не из‑за нее Борюшка ушел из дома, от вас, от меня, жил бог весть где? И теперь…

– Ничего не понимаю! – всплескивает руками Сергей Николаевич. – Ну, поссорились они с матерью! Вожжа им под хвост попала – мальчишки! Вам‑то с Андрюшкой зачем уезжать?! (Его голос дрожал.)

Я понимала: и внезапное одиночество – скучно без внука и меня станет, и обида, и что скажут соседи… Жалость к ним двоим, из‑за нас съехавшимся, жгла меня.

– Вы, Ася, уговорили меня, просили за Марью Сергеевну, чтобы ей сюда, теперь сами видите, что она в дом добра принести не может. А Борюшка погорячился, но если вы ему скажете: «Я остаюсь…»

– Я просила его, не слушает! А если я тут останусь, он за меня оскорбится! Опять пропадет где‑то… Ирина Евгеньевна! Вы же должны понять: он – мой муж, Андрюша – его сын.

Я ушла от них со слезами.

Меж мной и Борисом, как всегда, воздух полон стеклянных перегородок, они не дают мне войти к нему, окликнуть живым, огорченным голосом, положить ему руки на плечи, чтобы мы, молодые гордецы, сильные, пожалели, как детей, тех… им жизнь давших! Мое чувство не будет понято, истолковано как малодушие, сентиментальность… Ничего объяснять нельзя! У каждого человека – свое безумие, горькое от его одиночества, и мне не к кому сейчас пойти и сказать! Поэтому я стою одна в лесу (чуть выше меня ростом!). В нем – тарусские ветки, в нем – мама, в нем – наше детство с Мариной. Ветки меня понимают, кланяются. Знают по‑своему, что завтра я уж не буду здесь…

И вот я в комнате Ирины Евгеньевны перед ее синим, влажным от слез взглядом.

– До свиданья, простите меня, спасибо! Я не хотела вас огорчить, но я должна ехать… (Сердце бьется – как улучу миг? Улучила!) – Схватила руку ее, поцеловала. И – к двери. Чтобы не зареветь. И – другая дверь. Я вхожу. Слезный туман. Усатый, старый, взволнованный – дед Андрюши!

– Простите меня, спасибо за все, я бы хотела остаться, Боря едет, я не могу… – Нагибаюсь. Целую руку. Старческий мужской всхлип.

 

Глава 43

Сергей Сергеевич

 

В Воронеже, в меблированных комнатах дверь открылась, к нам вошел Сергей Сергеевич Трухачев. С этой минуты из меня словно ветром выметает дотоле бывшее, и в бой с моей любовью к Борису, мучительной и бесплодной, вступает с ним разительно сходный брат. Сходный, да! Но – трепет глаз, огромных, с тяжелыми веками, мягкий их взгляд, старших, усталых (он на десятилетие меня старше!..), тяжесть черт, обаятельная улыбка, и над всем – утомленность, застенчивость, никакого внешнего пыла, как в братьях; доброе и стесняющее старшинство.

Он вошел – среднего роста, снял шляпу, но он уже отступает. Он здоровается, но его нет с нами. Его отгоревший пыл ореолом печали сопровождает его движенья, и в его улыбке нам, младшим (откуда‑то примчавшимся, куда‑то рвущимся, едущим), – соболезнование и просьба простить, что не может помочь нам, как мог бы, наверное, годы назад, во времена своей мощи. Это все – почти молча, в пожатии рук, в поклоне мне, впервые увиденной жене младшего брата, и в каких‑то случайных – веселых? – словах приветствия; в том, как подошел к Андрюше, смотрит, играет с племянником, на него по фотографиям детства похожим; как любуется, отступая от возможности брака себе, чужим браком… Сел, повернулся с вопросом к братьям и сестре… «Что там у вас случилось?» Слушает их рассказ. А сам кивает Андрюше.

И все сердце мое, все силы его, вырванные в этот час из Бориса, отданы этому человеку, на него так похожему.

Вечер. Скоро отходит поезд. Как он сказал мне вдруг эти слова, подходя ко мне и Андрюше, слова, которые и теперь никогда не забуду, в которых мне – нестерпимая грусть, и нежность, и родственность, и расставанье, любующееся… (Если бы мы не уезжали сегодня, он бы не сказал так.) «Вы хороши, вы обворожительны, – и эти слова с их грассирующим “р” он произносит так медленно, вложив в них больше, чем они выражают, – но ваш сын затмил, – он задержал голос и – как финал в музыке, – даже вас!..» Он стоит рядом, любуясь Андрюшей, переводит взгляд на меня, встречает мою улыбку, и огромное крыло грусти и радости несется над нами, а вокруг колдует вокзал. Откуда‑то пришел, спеша, Николай Сергеевич, что‑то сказал Борису, он ушел куда‑то с Марусей, и Сережа мне: «Жаль, что вы уезжаете вместе с Борей, а то бы могли послать ему вслед телеграмму: “Поезд такой‑то, номер вагона, такому‑то: “Люблю, тоскую…”» Я улыбаюсь ему и молчу. (Если б он знал все обо мне и Боре…) Что‑то спрашивает меня Соня. Гудки, суета. Андрюша плачет. Бегут носильщики. И вот мы уже в вагоне. Был первый звонок! Сергей Сергеевич стоит на перроне, положив руку на обод открытого окна, и говорит то с одним, то с другим из нас. Каждый раз как не со мной – боль… На нем мягкая серая широкополая шляпа. Его глаза улыбаются. Что будет со мной, когда перрон дрогнет и все начнет отступать, а он останется там, а я…

Третий звонок! Поезд дрогнул…

Сергей Сергеевич идет, не снимая руки с окна, ускоряет шаг. Поезд идет быстрее. Тогда, прямо на меня глядя:

– Люблю, тоскую! – Подняв голос над стуком колес и все‑таки тихо. Подымает над головой шляпу, снял руку с окна, стал…

Мне говорят что‑то, меня окликают, стою, не оглядываясь, чтобы не увидали лица, потрясенная, отсутствуя.

Почему не бросилась я к окну, не протянула ему на прощанье руку?.. Я ведь ни разу не подняла на него – не посмела – глаз.

 

Глава 44

Смерть папы

 

Как случилось, что все мы четверо – Лёра, Андрей, Марина и я, папины дети от двух браков, – оказались под Москвой и в Москве, когда грянула весть о папиной болезни?

Это было 23 августа, три недели спустя после приезда папы ко мне в Красково.

Пришло письмо от папы, оповещенного нами о переезде. Он собирается нас навестить. Он живет под Клином, в семье знакомого профессора, у них на пансионе.

В назначенный день мы торжественно встречаем его.

Мы слушаем его добродушные рассказы. Пьем чай.

– Папа, а где Лёра?

– В Англии, голубка.

– В стране ее бонны, старушки мисс Шпайер? Как интересно…

– Ездит, осматривает. Побывала в Британском музее… Пишет, что очень довольна поездкой.

– А Андрей?

– Андрюша предпринял поездку по Швейцарии.

– Все разлетелись! Марина в восторге от Коктебеля… А как ты, папа, устроился? Хоть отдыхаешь немного?

– Отлично. Семья дружная, сын – студент. Сообщение удобное, стол простой и здоровый. Работаю над подбором материалов к задуманной книге…

Брат Бориса вежливо и почтительно спрашивает о теме; папа оживляется, глаза его добро глядят на нас сквозь очки; он рассказывает о древнеримских храмах, об их архитектуре. Он будет писать о них книгу.

Из Андрюшиной комнаты кряхтенье, плач.

– A‑а, крестник проснулся… – откликается папа и встает. – Ну, пойдемте к нему, поглядим, как он вырос…

Соня, взволнованная присутствием папы, спешит надеть питомцу его первый мальчишеский костюмчик – штанишки и курточку. Расчесала золотистые волосики – наполеоновским мысом на лоб. Большие серые глаза, прямой носик; капризный, но добрый рот. Красив. В отца.

– Ну‑ну‑ну! – говорит папа ласково и смеется мирным старческим смехом, глядя, как поставленный на пол крестник, без башмачков еще – в них он падает, – в чулках, проходит один‑два шажка, колеблясь и очень стараясь.

– Молодец, молодец! – хвалит и умиляется дед. – Ну, еще, ну, вот так, за ручку… – И большой рукой своей – два обручальных кольца (как знакомы пальцы и ногти, какие родные…) – бережно берет детскую ручку.

– Ах, уж второй зубок у нас… Ну, совсем молодец молодцом! Но, однако, мне пора, – папа глядит на часы (те самые, с детства, папины!., какая от них боль…). В каких дебрях побывала душа моя с детства, а в папиной жизни, дважды прерванной смертью обеих жен, – чисто и ясно, как в куске хрусталя…

Все мы, растроганные, почтительной семейной толпой, маленькой, идем провожать папу на станцию – Борис и брат его Коля, стараясь поддержать, предупредить о корнях деревьев; идем через лесок. Ласково, по‑сыновьи, идут они по оба бока его. Я с сестрой их Марусей – то вровень, то отставая. Я:

– Папа, как ты скоро идешь! Ведь доктора не велели тебе ходить быстро…

– Привычка, голубка…

Но до станции далеко, и попался тарантас. Садясь, папа чуть оступился, Борис успел его поддержать, и папа, садясь, засмеялся над своей неловкостью. Запах знакомый усов – как поседели… Поцелуй.

Мы возвращались, растроганные, домой.

28 августа с папой сделался припадок грудной жабы. Он был в Клину (под Клином?) в той семье, где устроился на пансион на лето. Испугавшись, видимо, ответственности за исход серьезной болезни, папу отправили в Москву с сыном‑студентом. Тряская дорога на лошади до станции, езда в поезде, доставка папы через Москву в Трехпрудный – было все то, чего было нельзя делать. Папа, уложенный в постель, был в тяжелом состоянии, но когда я, узнав 28‑го, приехала и пошла к нему в спальню, ему было уже лучше, он разговаривал, и доктор Зеленин (ассистент профессора Плетнева, который пользовал папу) дивился и хвалил папин организм, смогший вынести такие испытания во время сердечного приступа.

Марина и Лёра, брат Андрей – все были в доме. Папа, как всегда, был добр, спокоен и терпелив. В тот же ли день был мой разговор с папой, верней, его разговор со мной, или я еще раз была у него на следующий день, 29 августа?

Папина – мамы с папой когда‑то – спальня. Низкие потолки, прохлада, уют десятилетья знакомой комнаты. Папа лежит на давно иначе, чем в детстве нашем, стоящей кровати: если войти из коридорчика – впереди, у правой стены; если из кабинета – направо же, за дверью. Столик, комод, сундук? Почти нет вещей.

Четыре окна. Два – напротив папы, во двор, к мосткам, к сараю и кухонному флигелю; два – в акации и тополя, где в детстве качали колодец. Лицо папы, родное, доброе, сейчас больное, с близоруким взглядом от снятых очков. Руки поверх одеяла. Пахнет лекарствами.

– Ася, – говорит папа тихим голосом (мы в комнате были одни – я хожу по комнате медленным шагом, стараюсь ступать бесшумно), – я слышал, что у тебя не ладится твоя семейная жизнь. Что же, можно и исправлять ошибки. Вот я поправлюсь и в этом году на зиму поеду в Италию. Там я буду писать мою последнюю, вероятно, книгу об архитектуре древнеримских храмов. Поедем со мной – ты, крестник и няня. Там ты сможешь отдохнуть, поправиться. Потом займешься чем‑нибудь, что выберешь, – будешь что‑нибудь изучать; может быть, поучишься какому‑нибудь прикладному художественному ремеслу Пока я жив, – продолжает он, видя, что я согласно слушаю, не возражаю, – всегда будет у тебя с сыном кров над головой и всё, что вам надо для жизни. Обдумай, голубка…

И я подхожу и целую папу застенчиво и благодарно, и мы говорим об Италии.

Если это было 28 августа, то 29‑го я или еще раз приезжала в Москву, или звонила по телефону, и мне ответили, что ничего тревожного нет. 30‑го я собиралась ехать, но пошла позвонить. Был полуосенний‑полулетний день, зелень веток сверкала солнцем, летели желтые листочки. Я сняла черную, выгнутую колоколом трубку с коричневого выступа телефонного ящика:

– 1‑81‑08!

Голос Марины:

– Я слушаю!

– Это я, Ася. Как папа?

– Ася, все кончено. Папа скончался.

– Господи!.. Когда, Марина?

– Около четырех часов дня.

Я слышала слова, они были такие отдельные от всего. А их смысл не вмещался. Смысл их был отдельно от звуков, он рухнул и лежал неподвижно, прикрыв дверь.

Голос Марины:

– Ты сейчас приедешь или позднее?

– Сейчас. Только зайду домой, скажу.

– Приезжай.

Я положила трубку на место, рука дрожала, везде была пустота. Идти бы – и понимать. Думать. Вспоминать. Стараться понять. Одной! Но надо было заворачивать в уличку, идти ею к даче, говорить с Соней. Я шла. Я помню ощущение какого‑то огромного крыла, покрова, сорванного; физически ли меня мотнуло? Или это было сознание? Но я шла слабыми ногами, шаг медлил – точно шаг должен был что‑то понять… Кончено! Папы нет. Нет папы!.. Слезы бессмысленно подымали грудь, по пути к глазам сбиваясь в какой‑то страшный начавшийся беспорядок, непонятность, неоправданность. Кровь ли это была во мне, шатнувшая меня бесприютностью такой ширины и силы, к которым я не была готова? «Около четырех часов дня…» – как мама.

Марина, Лёра, Андрей. Но ведь они не спасли – в мамину смерть. Папа ушел! Никто не может помочь! Его отсутствие только он мог заполнить.

Папа! Музей… «Мою, вероятно, последнюю книгу – о храмах Древнего Рима…» Уже не напишет ее!.. Но в том месте, где после этих слов шел вой, – уже делалась каменная пустота, как в тот июльский день за семь лет перед тем, когда Лёра, положив нам руки на плечи, сказала: «Умерла мама…» И мы молча пошли по траве.

Во время похорон и на кладбище чувств не было. И это снова начиналось теперь. Может быть, это была самозащита? Потому что нельзя было думать о папе, помнить все, все вспоминать с детства, все величье его труда, всю трогательную простоту его жизни, его приезд в Красково, и как он оступился о подножку и засмеялся (и бодро, и старчески), и его сборы в Италию, писать о храмах, когда смерть была за плечом… Не верил ей – жизни верил, что она одолевает! Еще дело успеет он, еще книгу напишет. А кто‑то не захотел, чтобы так. Что‑то встало на пути – и остановило. Невинность, детская, человека перед фактом наставшей смерти!

В папе эта невинность, кроткая, была вся, целиком (не часть, как у других…). Поезд, московские улицы. И я даже не помню теперь, как я вошла в дом, где был папа – в спальне еще? Я совсем, нацело позабыла дом в те часы? Я помню папину смерть – в совсем другом доме: он полон людей, неизвестных. Зала? Это она? Вся затянута черным. Гроб стоит высоко, и папа в опекунском мундире (грудь в золоте), о котором он так огорчался, что он стоит восемьсот рублей… Он должен был оплатить этот чин, ему так ненужный, он, скромнейший человек, вечный труженик… Милый, дорогой папа! Он всю жизнь копил для детей, отказывая себе во всем, ездил во втором классе только в России, за границей – в третьем, редко брал извозчика – конка, трамвай и пешком для моциона – и скопленное за жизнь распределил с трогательной отцовской заботливостью и справедливостью. Я не помню Марину. Лёра плачет. На ней что‑то черное. На цыпочках проходит Андрей. Солнце по черной зале.

Елена Александровна Добротворская плачет навзрыд, глядя на папу в гробу, сложившего руки. Ее еле произносящий голос: «Все заботы отошли…»

Лицо папы было не только спокойным – оно почти улыбалось. Выражение почти довольства, почти радости, в морщинках у уголков глаз, в тайне закрытого рта под седыми усами? Папа – спал. Ничего мертвого. Его большой лоб, лысина с добрым ободом седых волос, круглая голова, скромная, легшая на покой в подушку. Я потом долго подолгу десятилетия спустя в это лицо глядела – маска из гипса, в верхнем ящике маминого комода, со мной долго жившая…

Я больше ничего не помню – ни похорон, ни кладбища, Ваганьковского. Призрачная толпа, призрачный катафалк, призрачная могильная яма. Трафарет торжественных похорон в душе умер.

Папу хоронили слева от могилы мамы – Марии Александровны Цветаевой, урожд. Мейн (тридцать семь лет). Папе было шестьдесят шесть лет.

Свежий песчаный холм, венки.

Это совсем близко от входа, налево, напротив начинающейся (крайняя стена) церкви кладбища.

В сороковой день после смерти папы скончался его соратник по Музею изящных искусств Юрий Степанович Нечаев‑Мальцев, на средства коего было воздвигнуто здание Музея.

 

Снова вспоминаю. Папа часто бывал у нас. Заходил, делая крюк, идя из Музея, справлялся, не холодно ли с наставшей осенней непогодой, распоряжался присылкой березовых дров первого сорта. Я показывала ему, как удалось в маленькой столовой, отставив вперед стол, поместить у стены им подаренный мне гарнитур гостиной мебели красного дерева с медными прокладками стиля жакоб (им выбранный мне без меня, с экономкой) и за его чинные, строгие очертания мне не нравившийся, о чем я также чинно, из деликатности, молчала, благодаря и хваля. Позднее я сумела еще с одной перестановкой мебели (при переезде) продать этот гарнитур в уверенности, что папа, раз увидав его утвердившимся у меня, о нем позабудет. Так и вышло. Правда, у меня очень билось сердце, когда он в первый раз после этой продажи, после исчезновения жакоба, вошел в нашу столовую, но, занятый своими мыслями, он, наоборот, нашел, что у нас все очень хорошо, даже стало как‑то просторней, чем ему прежде казалось, а то что‑то уж больно густо было наставлено. Я благодарно, в сердечной тронутости, усаживала его за чайный стол.

Борис, не более папы замечавший все бытовое, никогда ни во что не вмешивавшийся в доме и хозяйстве, оживленно рассказывал папе что‑то из прочтенного им в книгах. Папа слушал явно одобрительно и мягко, издалека начинал разговор о необходимости систематического учения, о выборе факультета.

 

Теперь я часто бывала у Марины. Мы ездили вместе к папе на кладбище. С этим нельзя было свыкнуться. Сколько раз мы с ним туда ездили к маме, служили панихиду…

Теперь папа сам лег в землю, рядом с мамой. А мы живем на земле… Тетя хочет лечь позади дедушкиной могилы, ее место выступом, длинным, под тою же оградой и часовенкой‑крышей ждет ее. И нас ждет земля…

Милый, милый папа! Как мало он увидел от нас ласки, внимания, – как я счастлива, что – за всех нас! – я несколько раз поцеловала ему руку! Как он смущенно отдергивал ее, скромный…

Мы стоим и смотрим на его могилу, крест с его именем, на высохший песок, на опустившиеся венки. 1847–1913…

 

Глава 45

После папы. Снова Феодосия

 

Смерть папы провела линию рубежа в нашей жизни. Знаменательно, что Марина и я, каждая по своим семейным причинам, не смогли остаться в Москве – после папы. Надо было уехать куда‑то. Из всех городов прошлого сильнее всего позвал нас город, где мы были так счастливы два года тому назад. Утрата отца, как утрата матери за семь лет до того, легла на дно сердца, влилась в кровь, стала частью нас, жила с нами – и так это продолжалось, не изменяясь, всю нашу жизнь. Во все дни и годы жизненных испытаний память о таком отце, о такой матери говорила в нас полным голосом. Их свойства, их стойкость, их доблесть остались опорой как Марине, так и мне во всем, что пришлось пережить.

Но мы были молоды, и жизнь шла, не задержавшись на наших утратах, и мы жили вместе с нею, встречая каждый ее день распахнутым сердцем. Умножая приятие жизни с каждым человеком, в нее входившим, незримо готовясь к тому будущему, которого мы не знали, которое нам готовила жизнь.

Смерть, утраты – это вехи жизни. Жизнь побеждает.

…Феодосия предвоенных лет! Та, через фиту! Еще в памяти Каффа, еще наполовину «Ардавда». Полная уютных семейств, дружеских праздничных сборищ, ожидания гостей, наивного восхищения талантом, готовая с первого взгляда на юный эскиз, с первого звука смычка, с первой строфы стихов венчать дерзновенного – словно Перикла народ, словно Капитолий Коринну.

Пышет жар еще керосиновых ламп. Еще горят в соседней свечи, еще собравшиеся умеют быть полны единым восторгом, жадно и радостно улыбаясь друг другу в предвкушении желанной амброзии. Еще распахнуты окна в ночь романтическую, еще юноши – застенчивы, мужи – скромны (еще мир юн, еще много лет до непомерных злодейств Гитлера). И вот в эти комнаты с запахом моря и вышитыми картинами, с пузатым комодом и глубокими креслами входит Марина Цветаева. В золотистый фай сто лет уже исчезнувшей моды она заключила стройный рост: в узкий лиф с длинными рукавами и от талии в пышность почти кринолинную. Идет с полуулыбкой, ею стараясь потушить непреходящее смущение, и уже полыхает в поднятом лице полунасмешливая – смотрят? судят? – горделивость, шатер, где привычно укрыться от всех подозрительно‑надменному сердцу.

Но ведь только я это знаю – читаю в ней, как в раскрытой книге. Под этой от рождения усвоенной позой, чтоб не осмеливались дразнить – в детстве, чтоб не осмеливались осуждать, не поняв – теперь, – вся тоска, вся беспомощность сердца, одиноче которого нет. О! Но все это совсем зря в этом феодосийском доме, где ее так ждут, так ждут стихов, где если не все, то многие ее уже видели и слыхали, приняли ее в сердце, гордятся, что она – среди них… Это как дуновенье счастья в комнате – несомненность. Как смотрят все! Как слушают, как ждали – как радуются. И, тая, как согревшийся снег, уже вновь вся другая Марина: вспыхнула женственной разнеженностью, ответной – прислушивание – вдыхание любви – почти осязание ее (во второй фазе застенчивости). Это – маленький рай?

Мы не ошиблись, выбрав Феодосию…

 

Глава 46


Поделиться с друзьями:

Таксономические единицы (категории) растений: Каждая система классификации состоит из определённых соподчиненных друг другу...

История создания датчика движения: Первый прибор для обнаружения движения был изобретен немецким физиком Генрихом Герцем...

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...

Автоматическое растормаживание колес: Тормозные устройства колес предназначены для уменьше­ния длины пробега и улучшения маневрирования ВС при...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.104 с.