Встреча нами в двух маминых старинных шубах Сережи Эфрона на Николаевском вокзале — КиберПедия 

История создания датчика движения: Первый прибор для обнаружения движения был изобретен немецким физиком Генрихом Герцем...

Археология об основании Рима: Новые раскопки проясняют и такой острый дискуссионный вопрос, как дата самого возникновения Рима...

Встреча нами в двух маминых старинных шубах Сережи Эфрона на Николаевском вокзале

2021-05-27 36
Встреча нами в двух маминых старинных шубах Сережи Эфрона на Николаевском вокзале 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Сережа Эфрон уехал в Петербург на несколько дней. Но возвращение не замедлило, и мы собрались встречать.

Встреча совершилась по идее Марины: из сундуков маминого приданого были вынуты шубы конца прошлого века, моды поколения назад, и мы облеклись в них (зеркала по всему пути прохождения нашего: половинное над комодом в нашей бывшей детской, оба трюмо залы и большое полукруглое зеркало, в рост, в ореховой фасонной оправе, Лёриной мамы, в гостиной – отразили нас двух – сновиденья из прошлого – комически‑смешные – в век иных мод). В этом и заключался Маринин план: так встретить Сережу! На перроне Николаевского вокзала, в двадцатом веке, встретить его, так падкого на юмор, но по‑юношески застенчивого, – это было как нестись с Воробьевых гор нашего с ним детства… Маринины зеленые глаза светились жаром лукавства и предвкушения: как‑то он поведет себя, как поглядит, что скажет, что сделает? Интересно… Зеркала отражали – мы стояли у разных потому, что не помещались вдвоем, – раструбы девятнадцатого века без малого широты кринолина! – в Маринином стояла статная молодая женщина в крошечной собольей светло‑желтой шапочке, наверху раздвоенной мягким сгибом внутрь, с узким краешком над волосами чуть темней цвета шапочки. Это – в век больших шляп и громадных муфт; кисти рук едва помещались в невообразимо маленькой муфточке, собольей, на шелковом коричневом шнурке. А от талии, обтянутой как манекен, шли вбок и до полу (мамин рост!) тугие широты сборок коричневого верха шубы объемом в «синее море», что‑то гоголевское (это в век манто, узких книзу, с японскими рукавами!). А лицо улыбалось!

А – в моем!.. В моем зеркале жалобно пресмыкалось невысокого роста девическое существо, утопая в темно‑коричневом шелковом бархате, тоже в обтяжку до талии, у меня приходившейся так низко на боках, что и нежность бархатных кринолиновых богатств сама походила на реверанс: низ шубы лежал на паркете, и я его «грациозно» поднимала, поддерживала руками как в глубоком реверансе.

Бобровая муфточка ничтожно малого очертания болталась на шнурке – надо было еще чьих‑то две руки, чтобы мои туда – сунуть! Бобровая кроха шапочка фасона, как у Марины, сидела высоко, почти как шиньон в волосах с завивающимися концами по плечам и бобровому воротнику. Зрелище было – из сна!

Мы смеялись так, что могли упасть. Я заплеталась в смехе, в бархатных широтах‑длиннотах до полной потери сил. И только часы заставили нас «взять себя в руки».

Что подумал извозчик, везший нас? Мы еле уместились под полостью, я то и дело сползала вбок, и Марина меня крепко держала.

Мы мужественно вышли на вокзал. Мы прошли по нему, делая вид, что не видим, не слышим, как глядели и что восклицали нам вслед: это все тонуло в том, что будет, когда Сережа выйдет из поезда! Оживленно беседуя, гипнотически заставляя встречных верить своим глазам, мы прогуливались по перрону, девятнадцатый век по двадцатому. (И добро бы еще так! Но – мой вид! Вид идущего реверанса! Шлейфа – со всех сторон!.. Это был уж никакой век!) Неслыханность озорства налицо. Но ее отрицала серьезность и невинность наших лиц, сыгранная – самозащитою – артистически.

…Я никогда не забуду тот вид, который из радостного ожидания увидеть Марину изменился – вдруг – на лице высокого красавца в меховой дохе, шедшего нам навстречу! Ужас – мольба – юмор – смех, побеждавший все это, и стыд, побеждавший смех, – кто когда‑либо видел такое? А мы – первый миг, по крайней мере, – «выдержали марку», смотрели на него недоуменно‑светло, наивно‑серьезно, пока Сережа спешно, ни на кого не глядя, засовывал нас в карету. В другое мы бы не засунулись – по габаритам девятнадцатого века. И вот мы едем, уже спасенные от толпы зевак, по Москве и хохочем пламенным «трио», в свободе и отдыхе некоего старинного «дормеза», везущего нас домой.

– Но этого я вам никогда не прощу, Мариночка! – сказал Сережа.

 

Глава 22

Осень 1911 года

 

Нам девятнадцать и семнадцать лет, точно по волшебству, одновременно, разлука пришла с двух сторон. Мы уезжаем – обе. И тут, по настоянию папы, пришел к нам труд делить мамино наследство.

Мы носим и раскладываем в опустевшие сундуки стопки полотняных простынь с мамиными инициалами – М.М. и М.Ц., – стопки белья. Пикейные, ватные одеяла…

Тальмы с лентами! Ротонды! На меху, тяжелые и уютные; все серебрится нафталином и пахнет детством, воскресают воспоминания, приютившиеся в глубинах вещей, в неуловимых, еще не ушедших запахах духов.

И материи! Мы их никогда не видели. Мама не любовалась ими, не вынимала, не прикладывала к себе, не шила из них платьев, – весь этот мир женщины был ей чужд. В черном строгом бархатном или в темно‑коричневом с мелкими разводами, темно‑зелеными, мы ее помним едущей на концерт или в театр. Даже было бы странно увидать маму вот в таком – сияющем темными переливами, в синем, в вишневом, в серебрящемся, как все эти дремавшие в сундуках миры цвета и блеска.

Оно жило и ждало – нас? А мы стоим и грустим, потому что и не для нас они, как были и не для мамы, ибо в нас нет беспечности, нет веселья, нет того, что смеется с картин Ватто.

Так проходит день. Мы очень устали от перекладки вещей. Звук закрываемых ставен рождает лунный блеск зеркальных полос, гонит мир вещей в саркофаг сундуков, мгновенно и властно рождая в зале память о маме – иную, невещественную. Но глаза Бетховена пожирают залу, эфемерный звук замолчавшей маминой рояльной игры полнит дом и пробудившуюся душу. И тогда настает ночь.

Другой день приводит другие заботы – разбор книг, дележ. Освобожденный мамин шкаф в папином кабинете вновь принимает туда же Маринины теперь книги (Гёте – ей, Шиллера – мне; ей – Мильтона и Торквато Тассо; мне – «Божественную комедию» Данте); на миг заглядывают глаза в иллюстрации «Потерянного и Возвращенного рая», в обожаемые всё детство рисунки Густава Доре. Пушкин – Марине, мне – Лермонтов. Так, полку за полкой, разделили мы надвое мамины сокровища на нескольких языках.

Шкаф – Марине; я пока буду держать книги в Лёрином, что в моей комнате. Мне – за шкаф – мамин письменный столик, ореховый тоже.

Панорама – мне, музыкальная шкатулка – Марине. Мамина фарфоровым столбиком (розы по белому), на бронзовом резном ободке лампа с тем любимым зеленым фарфоровым абажуром, при свете которого мы слушали мамино чтение, – Марине. Мне – и вот память мне изменяет… Может быть, музыкальную шкатулку и лампу – за панораму? Такое «в придачу» в дни дележа иногда поражало всех, кроме нас. Имея ту же страсть к той же вещи, в которой незримо другим жила только нам двум знакомая душа детства, мы, не находя равной, давали друг другу за нее еще и еще – нагромождение, дивное всем в доме, – пока весы сердца не замирали в найденном равновесии. Так, за бабушкину чашку – простую, белую с золотым ободком – с ее молодым портретом… мы предлагали друг другу столько детских сокровищ!

Легко, пластично разошлись в наши руки две совершенно равно любимые вещи: перламутровая раковина, круглая с глубоким загибом, розовая, зеленая, голубая внутри, и в ней – шум моря… И четыре шара, синих, стеклянных (в детстве всегда говорилось и думалось: три… потому что таково было их неизменное основание, сверху же царил четвертый, и как ни ставь, оставалось все неизменным, как в ваньке‑встаньке, – три шара, голубо‑синих, водяных (почти черных, сбоку, от синевы). Сверху – четвертый…) Раковину взяла Марина, шары – я.

Канделябры, люстра, висячая лампа, бра – все уходило из рук, приходило в руки, и усталость этих прощаний и встреч была к вечеру так велика, что мы ложились в полном изнеможении. А назавтра альбомы, отдельно – детские книги… Ноты… Девять книжек маминого дневника!..

Это были свежие раны, мы жили в бреду этого рокового подсчета, смотра, лицезренья, касанья. Мы прощались – с мамой! Еще раз, и последний! Мы не знали, что она еще с нами! Мы так давно похоронили ее в земле и в сердцах памяти. Мы поверили, что ее нет! А она еще была тут, в этих нам оставленных сундуках, в нам покинутых картинах, книгах, нотах, дагерротипах и фотографиях, в костяном веере, в перламутровом разрезательном ноже… В этих тарелочках и тарелках, сервизах, вилках и ножах, блюдах и вазах (китайских и заграничных), подносах, салфетках и скатертях… Которые она для нас берегла!.. Мы прощались – с домом. Мы прощались друг с другом (потому что ведь это мы расстаемся… своей волей!). Уходили в какие‑то неизвестные жизни, вместе прожив жизнь…

Не хватало ни слов, ни чувств. Ни сил. Что это? Мы делим? Делим ту жизнь? Тот дом? Миг – и пригоршнями, в отчаянии, все вновь разрушая, отдавая, бросая, мы бы вернули, уступили друг другу – всё… Но кругом были – люди. И мы трезвели. Вдруг делалось стыдно‑смешно, может быть, и вновь, под надзором глаз, мы делили: за «Зиму» – «Весну», за «Лето» – «Осень»? Четыре томика Чистякова – красные тома «детского отдыха» еще маминого детства, за «Охотник Степан» – «Не понравилось»… То, что давно стало воспоминаньем, страницей наших, уже в пятнадцать лет нами написанных «автобиографий», – вдруг зашелестело под рукой, запахло – стало, восстав из праха. Непоправимо. Подойдя и став рядом – явью!

Меньше всего вниманья, конечно, мы отдавали драгоценностям: поделили их легко, равнодушно. Но случилась смешная вещь: серьги были одни, бриллиантовые. Мы разделили их по одной, решив, я – может быть, сделать кольцо? Серег мы не носили. Марина давно мечтала купить уличную шарманку, и на это нужны были деньги.

Затем, много позже, мы о чем‑то неимущественном, разумеется, – о чем‑то в быту – поссорились, как это бывало все детство и отрочество. Вспыхнув, перестали разговаривать. Я взяла свою серьгу и пошла продавать ее в ювелирные магазины. Везде качали головой, жалея, что одна: «Настоящую цену вам не дадут, и предлагать ее не хотим. Поищите вторую». Вернуться, просить у Марины вторую? Нет! В последнем, на углу Кузнецкого и Неглинной улицы, я отдала серьгу за эту низкую цену.

Придя домой, разговорясь с Мариной (мы обе уже остыли и встретились мирно), я узнала, что и она – как раз сегодня! – пошла продать свою серьгу и ходила по тем же магазинам, и ей говорили то же, – но она тоже не хотела просить у меня вторую и отдала свою за бесценок в соседнем с моим магазине…

 

Как мы смеялись потом вдвоем! Нет, вчетвером, с Сережей, с Борисом, над этой продажей!

Но сколько ни искала Марина по Москве – и в антикварных магазинах, и в музыкальных, и прямо по дворам, – так и не нашла она тогда шарманки.

Прошло три года. Устраивая новую квартиру свою в Борисоглебском, где выбрала себе странной формы, уютную, небольшую комнату, уставляя ее старинными вещами, она нежданно нашла и купила шарманку, и привезла, и поставила ее в дальний угол возле чучела лисы, под светом синей волшебной люстры. Но шарманка – не играла. Никак: ручка вертелась – без звука. Начались поиски мастера. Тщетно! Фортепьянщики – не хотели. Настройщики – не умели. Шарманщики только головой качали. Никто не помог исправить замолчавшее уличное чудо. Так промолчала в своем колдовском углу сказочная шкатулка, душа нашего детства – до самого дня, когда Марина уехала из квартиры, оставив вещи стоять где были. И может быть, сейчас еще живет где‑нибудь ее музыкальное детище, в каком‑нибудь уголке нашей бескрайней родины.

 

В эту пору нашего расставания с Мариной вошла в нашу жизнь Майя Кювилье[81]. Я не помню первой с ней встречи. Ее не было, первой – так все было родное в ней, настоящее, так близко было от лица – к душе, от взгляда, улыбки, движений – к сердцу. Никаких внешних черт, все – внутренне. Майя – Психея! И как трудно о ней писать! От лица – к душе. Лицо? Ресницы? Брови? Не помню, их, по‑моему, нет почти. Не в них дело. И не в форме глаз, удлиненных или круглых, – и не в цвете, карих или голубых; не очень большие, помнится, а цвет – табака? Нет, светлее, зеленый?.. Колдовство Майиных глаз – взгляд!.. Она встретила вас им – и вам уж некуда деться, он вошел в вас и тянет сердце, он поселился в вас, и вам ничего больше не надо, как только глядеть ответно на Майю, сесть рядом. Майе сколько лет? Четырнадцать? одиннадцать, семнадцать? Колдуньям лесным – нет лет! (Колдуньи бывают старые и молодые. Майя – молодая колдунья.) Она не просит у вас ничего – не цыганка! Но она просит всего – вас. Всего вас! Она уже овладела вами, потому что вошла как домой, и ей не надо ничего, кроме этого нового дома. Это что, влюбленность? Майя – влюбилась? Майя всегда влюблена…

Майя – дочь русского и француженки. Была она за границей, у родных матери, и когда мы учились в пансионе Лаказ в Лозанне, Майя тоже жила и училась в Швейцарии. Я увидела ее уже девушкой и поэтом, которая marchait sur les astres [82]. Марина и Майя страстно сдружились. В их лицах, «прическе пажа», как только волосы у Марины отросли и перестали лежать кольцами, – в их профилях было сходство. Были – пропали стереоскопические фотографии (где‑нибудь, может быть, целы?) – Марина и Майя в профиль, в кофточках и шароварах, в Коктебеле, и Майя там еще больше похожа на Марину, чем я.

Майя пишет стихи. Прекрасные! По‑французски. Она пишет о том, как она шагает по звездам, строки величавы и смелы как она. Майя пишет о любви, о разлуке и встрече, о словах признаний, прощаний, о конце и о начале всего. Майя берет из французского языка слова изысканные и простые; в их смене – рука мастера и капризность женской руки. Майя – девочка, да, она пренебрегает арсеналом женских очарований – украшением и показом себя, модами причесок, нарядов. Но когда ее девичество детское взяло тебя в плен – тогда ты видишь, что жесток ее рот, как у зрелой из зрелых женщин, что хладен ее взгляд. И тогда ты вспомнишь, что где‑то читал такое и она называлась – Кармен? Потому, что чиста душа ее, в жадности принадлежа – встречному, и нигде не вьет гнезда мечта ее строф, ни над чьим окном. Хоть, как крылья ласточек, синих, остры ее строки, но они пролетают – разлуками, и как крик поездов уходящих – ласка ее посвящений, страсть ее любовных записок.

Я не сказала о Майином смехе. Он наступал с ошеломляющей внезапностью. Он уносил, как реки, все, что оказывалось кругом, делая дотоле прочно стоявшую вещь – водорослью плывущей. Опьяняющее чувство юмора срывало со своих мест – всё. Мы только взглядывали на что‑нибудь – и оно представало в сногсшибательной смехотворности. Марина только вела бровью… Голосов не было. Мы давились. Всё в слезах, мальчишеское лицо Майи было счастливо. Она задыхалась. От нее шли лучи. Лукавство ее глаз потопляло. Волосы, короткими прядями в восторге мотавшиеся по умному лбу, не могу назвать названием пошлой моды – «челкой». Майя была наша родная, не в нашем доме родившаяся сестра.

 

Я уезжаю! Мы едем сниматься к Доре на Кузнецкий: Художественная фотография. Доре снимает не так, как другие: а – туманно, со светом вдали или сбоку, а лица – как сновидение: в них не черты, а память о лице человека, выраженье лица. Это не фотография – портрет. Доре снимает не всех, говорят (может быть, басня?). Он долго и много раз снимает Марину и меня – вместе и порознь, в три четверти, в профиль, и мы ходим – до пробных – как заколдованные. Осужденные? – не зная, какие будем, какие вышли, загордимся ли, взглянув друг на друга, – на память, на себя – «О, я – такая?» Или разочарованно: «Я – такая?.. Н‑н… не похожа…»

Мы смотрим и смотрим на эти – и мы, и не мы – картинные (свет и тень!) изображения наших двух лиц. Мы? Мы – такие? Это таких нас видят, когда мы не замечаем? Любопытно и чуть страшно, как когда наклонимся над колодцем и там что‑то мерцает и тянет. Вот эти изображения на этом гибком картоне переживут нас. Останутся! Два лица, две полуулыбки, у обеих – волнистые волосы выше плеч. Это – мы: два лица девических прямо глядят, не улыбаются, но улыбка – в уголках глаз, губ – неулыбающихся. Маринина голова выше, она держит ее чуть даже высокомерно (застенчивость). Я гляжу добрее, веселее, чуть – лукавства, мои глаза – темнее. Маринин взгляд – светел. Ее черты правильнее моих. И – тени: тени – на нас и от нас, темным фоном, точно чье‑то над нами – юности? – поднятое крыло. Тайна фотографа Доре – в освещении лиц. В его трепете, в незабвенности мгновения… И уж совсем такой я буду в чьей‑то памяти, когда пройду, как все на земле, совсем тенью моей брошен вот этот портрет мой – об освещенный миг! – фон. Это пряди кудрей? или – тень их? Все отступает, все гаснет. И нестерпимо горит в этой тени, в этом свете семнадцатилетний взгляд! (Словно для него одного – на память, для Нилендера, о второй «Зимней сказке», и когда отойдет и она, как отойдет увозящий меня поезд, у него останется подаренный мной в спешке, в смятении, в горе – портрет…)

Он приходил вечером, и я проваливалась в блаженную пропасть его понимания: он ни в чем не осуждал меня!.. С кем шли эти половины дней – до его прихода? Где была Галочка тогда? Губкой с доски смела жизнь все, что было не он. Я помню вечер, мы у меня наверху, в трех комнатах, где шла «Зимняя сказка». Горит белый матовый шар стенного бра – лампы, он как упавшая к нам луна. Под низким небом «магического кабинета» этот шар луны освещает наш путь по длине когдатошней детской и второй смежной, и кидает тени, и плывет над нашим плечом. Празднично. Нежно и страшно. Куда мы идем?

…Эллис уехал в Германию, к Рудольфу Штейнеру. Стал его рьяным адептом. Тихая пристань? От этого – от чужой страны. Чужой! Была – самой близкой! Эллис…

– Вы можете увидать его, Ася, вы остановитесь в Берлине!

– Я не хочу его видеть, зачем?

Как хорошо! Еще не завтра еду, а послепослезавтра! Завтра так много дел, но сегодня и завтрашний вечер – наш! Поезд отходит – вечером…

 

Глава 23


Поделиться с друзьями:

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

Типы сооружений для обработки осадков: Септиками называются сооружения, в которых одновременно происходят осветление сточной жидкости...

Двойное оплодотворение у цветковых растений: Оплодотворение - это процесс слияния мужской и женской половых клеток с образованием зиготы...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.034 с.