Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...

Историки об Елизавете Петровне: Елизавета попала между двумя встречными культурными течениями, воспитывалась среди новых европейских веяний и преданий...

Осень и зима в домике на Собачьей площадке. Боря Бобылев

2021-05-27 63
Осень и зима в домике на Собачьей площадке. Боря Бобылев 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Вверх
Содержание
Поиск

 

Почему после венчания, летом так дружно жившие, с переездом в этот уютный домик мы стали отдаляться друг от друга? Борис часто бывал с товарищами. Но не товарищи восстанавливали его против меня, нет. Они были ко мне весело‑галантны, внимательны, хоть эта внимательность и была внешняя, как к жене друга. Из них никто не был женат. А он был моложе их, ему всего девятнадцать.

Из среды этих чужих мне и ненужных людей выделялся Боря Бобылев, тот красивый юноша, друг Бориса с двенадцати лет по 7‑й гимназии, бывший на свадьбе моим шафером. Я тогда, несмотря на пылкие рассказы о нем Бориса, как‑то мало обратила на него внимания. Теперь оно рождалось и крепло в моем начинавшемся одиночестве, в чувстве душевной утраты Бориса, мне не подвластном.

Они были однолетки. Одного роста. У них одно имя, одно отчество. И они были необычайно привязаны друг к другу. Я слушала его молча, с чувством, что я старше его вдвое. А мне только что минуло восемнадцать. Боря Бобылев был единственный из друзей моего Бориса, кто, не застав его, не уходил, а дожидался, говоря со мною.

Я никогда не рассказывала ему о Борисе – ни о знакомстве нашем, ни о заграничной поездке, ничем не давала понять наших рушащихся отношений. Все фактическое отсутствовало. Но я не могла играть в веселость. Грусть, одиночество, удержанный вздох были ясны. Вот в эту печаль вошел Боря Бобылев, как брат, как нежнейший друг.

Он ни слова не говорил о своем отношении ко мне и не добивался понять мое. Он просто входил ко мне, как домой, просто радовался, что я есть. И с каждой встречей мы все глубже погружались в эту радость общения, которому не искали имени.

Что я знала о нем? Что он живет отдельно от родителей в комнатке в Кривоарбатском. Что у него есть отец, которого он любит, мать, которая не любит и не понимает его, своего старшего сына, все внимание отдавая младшему – Юрочке, подростку‑спортсмену.

Еще я знала из рассказов моего Бори, что «Бобылик» прыгал с третьего этажа и не раз пробовал на себе разные лекарства и снадобья, с которыми ему приходилось иметь дело на занятиях по химии, рискуя желудком и головой, – так, для пробы и интереса. Но приходы Бори Бобылева ко мне начали новую эру в жизни нашего домика: когда возвращался домой Борис, мы переходили к нему, зажигали камин, кто‑то из нас шел купить бутылку вина, торт, и мы долго засиживались перед огнем, и все, кто к нам приходили – его товарищи и приехавшие меня навестить Марина, Сережа, – все присоединялись к нам.

Боря Бобылев восхитил Марину, она приняла его полностью, любовалась им за его отношение ко мне, говорила ему нежные слова, радовалась моему отдохновению. Как всегда, я ей все рассказывала, она слушала с жарким вниманием и сочувствием. Ее единение с Сережей не имело бреши, они принимали все единым дыханием, она была совершенно счастлива им и дочкой, которую назвала Ариадной. Борис приходил, и часто вдвоем с Бобылевым, в 2, 3, 4 часа утра, после игры на бильярде. Он уходил, не говоря куда, и никогда не отвечал на мой вопрос, когда он вернется. И я перестала спрашивать. Мы почти никогда не бывали наедине. И, запершись в своей комнате, рядом с детской, где няня укачивала Андрюшу, я часами писала дневник, подводя сотый итог моей жизни, которая с ясной насмешливостью рвалась у меня на глазах.

По тому, как сложились сложные отношения всех нас, какое каждый из нас среди других занял место – всё не могло иметь впереди никакой, кроме темной, развязки. Но в темную развязку не верилось, мы все были так молоды и, казалось, беспечны, что часто вся эта сложность походила на игру, не более. Уже отношения Бори Бобылева и мои были мучительны и серьезны, в книге бы это было часом какой‑нибудь перемены, а у нас все шло, как шло, и ни он, ни я не могли найти слова для названия того, что мы чувствовали. Мы так редко говорили о «любви» – это слово тогда было как‑то слабо, невыразительно, оно не шло нам.

Я не могла позабыть того Бориса Сергеевича, который входил медленно, почтительно в мою комнату два года перед тем, с которым у меня до полуночи шли блестящие и нежные разговоры, с которым я мчалась на норвежских коньках! Но этих часов не знал тогда никто, даже и Боря Бобылев. Я не знаю, вдумался ли когда‑нибудь Боря Бобылев в мою любовь к Борису. Для него Борис был товарищ, друг, бесконечно интересный и близкий, но что он мог понять в нас двух, видя нас в постоянной легкой вражде, доходившей до грубости? Не казалась ли ему наша любовь ошибкой, как казалась всем?

И когда он входил ко мне, я ни разу не сказала ему, о чем я сейчас думала, он так и не узнал всей смертельной тоски, заключавшейся в моих отношениях с Борисом. И как только разговор мог коснуться «счастья», «будущего», я становилась еще гораздо надменнее…

О! Начинать новую жизнь! Честно рвать со старой! Идти вперед рука об руку, да еще с ним! Со слушателем моего дневника, с юношей девятнадцати лет, который, как былинка, качался из стороны в сторону. С человеком, прыгавшим с третьего этажа, с человеком глубоким, но совершенно не годным для жизни, в сто раз менее годным, чем я!

Никогда в моей жизни я не испытала таких дней, как с ним, и если все же надо назвать, что это было, я скажу: это было безрассудное, жестокое для обоих, но самое настоящее счастье.

Он был юношей, но для меня не был мужчиной, и удивительно то, что и я не была для него женщиной. Только теперь, оглядываясь назад, я вижу, как все это было фантастично, более тонких, более нежных, более верных отношений не могло быть, чем были тогда между нами.

…А далее – не такое уж значительное обстоятельство, моя покорность ошибочному совету доктора о моей нервной системе внесла грусть и тайную обиду в единственно твердую точку моей жизни – материнство: фактом приглашения в дом кормилицы у меня был отнят ребенок, не ко мне он теперь тянулся, не на моих руках засыпал! Другая заняла мое место…

Я перестала быть нужной моему сыну, другая стала нужна. Два месяца кормления ребенка, умиленных и радостных, стали сном. Я снова, как девушка, тонкая и освобожденная от нежного труда матери, хожу по комнатам от книги к дневнику, захожу в детскую, стою над Андрюшей на руках третьей кормилицы, любуюсь им и, вздохнув, лишняя здесь, ухожу к себе.

…Уже я бываю у моей свекрови, скромной, хорошей женщины, очень меня полюбившей и пристрастившейся к внуку. И она бывает у нас. При первой встрече она бросила мне навстречу:

– Ася! Да вы – девочка… А Андрюшок похож и на вас, и на Борюшку…

 

Глава 37

Дом Марины. Рассказ няни

 

Синее небо над желто‑зелеными березками Марининого и Сережиного двора. Конец сентября 1912 года. Няня вынесла на солнышко маленькую Алю, ходит с ней на руках, одной рукой поправляя висящие на веревке крошечные кофточки, распашонки, пеленки.

Полутьма и уютные запахи старого дома: немножко – печеньем? проходной в Тарусе у Тьо, где варился кофе на керосинке?

– Няня, Марина Ивановна наверху?

– Утром была, потом Сергей Яковлевич свел их вниз, у него лежат в кабинете.

– Всё болеет?

– Болеют.

Я прохожу столовой в маленький Сережин кабинет. Там на диване лежит с книгой Марина в пышном платье с россыпями цветочных веток по темно‑лиловому фону!

– Здравствуй! Ну как? Что читаешь?

– Беттину перечитываю.

– Марина, ты очень желтая.

– Все не проходит. И очень устаю от кормления.

– А Сережа где?

– Скоро придет, у сестер. А ты как, старой няней довольна?

– Чу́дная! Я же тебе говорила, она у Льва Толстого шестнадцать лет в доме была экономкой, то есть у старшего сына его, Сергея Львовича, в доме в Хамовниках!

Марина откладывает книгу, вытягивается всем телом, руки за голову, в позе отдыха, подвинувшись, чтобы мне было место сесть рядом.

– Что рассказывает? Интересно!.. Ну, а еще что? Расскажи!

Старая няня рассказывала, как, поступив к Сергею Львовичу Толстому в роли экономки в их дом в Хамовниках (где теперь музей), наутро – «Выхожу я во двор сказать, чтоб дрова принесли печи топить, – не видать никого. Идет по двору старичок, борода длинная, из себя неказистый. “Дедушка, – кричу ему, – дровец захвати да тащи в дом, печи топить велю…” А он из себя хоть невидный, а такой вежливый. “Сейчас, говорит, матушка, принесу”. И принес! Я себе в дом пошла по другим делам. Ничего я не знаю. А как в комнаты‑то вошла, старичок‑то тот с господами сидит на диванах… Горничной я: “Кто ж он будет‑то им?” А она мне: “Граф это, баринов отец Лев Николаевич…” Я чуть со страху ума не решилась! Сгонют меня теперь, думаю, с места… Ну, ничего, обошлось, – посмеялись они, да и всё тут… Они у нас, говорят, завсегда так одеваются…»

– Все больше про Софью Андреевну – знаешь, ее все‑таки жаль, и многие годы ей было очень тяжело с ним. Сама Софья Андреевна ей это рассказывала – за шестнадцать лет, конечно, много узнаешь! И ребенок за ребенком – разве это молодость? Одиннадцать человек, кажется, их было…

– Зачем он на ней женился!

– Старушка – маленькая, худенькая, некрасивая такая, уютная – Андрюшу обожает! Да – осуждает Толстого: «От молодой жены – и с цыганками гулять, это разве порядок?»

– Цыганки так чу́дно поют… Сережа недавно купил пластинки Вари Паниной – придет – услышишь! Знаешь, Ася, пройди по комнатам, мне хочется, чтобы ты все посмотрела! А потом расскажи, как ты у себя все устроила, в том особнячке на Собачьей площадке. Мне очень хочется знать… Я ведь еще не скоро, наверное, смогу приехать к тебе! Папа у меня был, похвалил все. Он такой трогательный! Пройди в гостиную, в залу, посмотри! Явное сходство!

…Странное, как во сне, чувство: меньше и ниже, но это – гостиная Трехпрудного: так же, как там, она проходная – дверь в кабинет и дверь в залу, направо, между двух (меньше) печей, – гостиная мебель, ковер; налево – два окна. Но диван не с мягкой спинкой, из трех серединок, равных, обведенных каймой дерева, а с выгнутой спинкой красного дерева. На стенах – вместо картин маминой кисти – большие гравюры, старинные… Выхожу в залу: похожая, как младшая сестра, скромная и меньше. Не черный рояль, а наш, тарусский, с потерянной дачи, коричневый, на котором мама играла шесть лет назад в вечер нашего возвращения!.. Кронштейн, бра. Но там, где была дверь в низкую столовую, – тут двери нет. Как во сне… Так, через десятилетия, можно, полузабыв, сомневаться о двери – была ли? Так, в старости, может быть, можно спутать, сместить, сдвинуть память о памяти, принять одно за другое… Но я стою – и противлюсь, и сердце сжато тоской: неужели я иначе чувствую, чем Марина? Неужели ей не тоскливо это смещенное сходство? Как тогда в калькоманиях, сильней подтянув влажную, уже соскальзывающую с изображения оболочку, видишь дрогнувшую, смазанную картинку… Лютый приступ тоски! Нельзя это сказать Марине – больной, – нет, и здоровой нельзя. Что‑то тронуло ее в этом доме за сердце, она билась за него, получила, работала над устройством всего, так старалась… Может быть, это я – слепа? Груба, не чувствую, не понимаю! Я должна этот дом полюбить!

 

Смелая уже смещенность, несходность возвращает реальность яви, ощущение сна тает, я веселею. И, входя снова к Марине, готовлюсь уже с облегченным сердцем хвалить, но Марина, не подымая головы от книги, что‑то мычит на начатую мной фразу, и в этом звуке ее – глухая просьба не помешать, просьба простить, что не слышит – дочитывает! Затем, быстро дочитав (главу? страницу?), сильным хлопком закрывает книгу.

– Чудно пишет Беттина!.. (Забыла про дом, нацело! Молодец!)

– Знаешь, в нашем издательстве, которое мы с Сережей выдумали, – «Оле‑Лукойе», я тебе не говорила? – я хочу выпустить маленькую книжку стихов – выбранное из двух моих книг. Обдумываю предисловие. Сережино «Детство»[88], рассказы, где он пишет о себе и о Котике… – Она прерывает себя: – Температура у него не в порядке, я так беспокоюсь, что опять вспыхнет процесс!

В этот миг, все исправляя, освещая, – точно в сумерках зажженную лампу с порога, – Сережа! Высокий, узколицый, родной, добрый, радостный. Снимая шляпу, пожимая мне руку:

– Мариночка! Какую книгу я раздобыл для экзаменов – не представляете! – Он сияет. – То самое издание, о котором говорил тот студент! И атлас, и тригонометрию.

– Да? (Марина, еще раз, как бы просыпаясь.) Как чудно! То самое? (Ответно светясь и переливая радость через край.) Сереженька, будем сейчас есть, ладно? Ася пришла… А потом будем заводить цыганские песни!

– Барыня, как кормить‑то будем? Сюда Алечку принести? (Стоя в дверях, няня.)

– Кормить? Уже? Сережа, на черном ходу как? Не холодно? На лестнице? Выйдите, посмотрите! Может быть, сюда Алю можно? Закутаем! А то опять тащить меня на стуле…

И когда Марина, покормив и наглядевшись на Алю, и, поужинав, мы, втроем, у Сережи слушаем патефон – Глинку и все то, что в Трехпрудном, и Варя Панина поет своим низким, почти мужским голосом, медленным, темным, о том, что все прошло, все пройдет, – жизнь остановилась, все кануло… Ничего в мире нет, кроме песен!

 

Глава 38

Зима. Повесть. Конец

 

Под Крещенье Борис и Боря Бобылев шли по улице. Мела метель. Из нее просияло девичье лицо, и голос спросил: «Как имя?» Они ответили: «Два Бориса!» Прошли. Затем кто‑то из них крикнул вслед женскому голосу: «А как ваше имя?» Из метели донеслось: «Анастасия…» Борис мне позднее рассказывал, что на них обоих этот случай произвел какое‑то тягостное впечатление…

Папа часто бывал у нас. Заходил, делая крюк, идя из Музея, справлялся, не холодно ли с наставшей осенней непогодой, распоряжался присылкой березовых дров первого сорта, шел проведать внука и крестника своего, спрашивал, не хочу ли я новое платье. Я благодарила, отказывалась. Спрашивала о Музее, что нового…

 

…С некоторых пор я писала повесть о всех нас в нашем домике. Но что‑то грешное я чувствовала в ней. Я в ней предаю – Бориса?

Я сижу на коленях перед горящей печкой и сую в нее лист за листом мою повесть, любимую, росшую, расцветавшую… Я ее кидаю в огонь, не сказав Боре Бобылеву, который ее читал с восхищеньем, – повесть о всех нас. Я ее жгу, потому что схватила за сердце безрассудная жалость к Борису, холодному, одинокому, которому не могу помочь. Я все реже молюсь, все отчетливее отвергаю Бога, но я чувствую какую‑то судьбу вокруг нас и в ее пасть, как непонятное, но несомненное приношение, бросаю то, что мне сейчас всего труднее отдать, – эти листки.

Они скрутились в легчайшем танце темной воздушной скорлупкой, их нет. Так не будет и нас.

Тютчевым – «Бесследно все – и так легко – не быть…».

Я встаю, радостная, с колен. «Борис, – думаю я, – в путанице чувств, лиц, взглядов, иронических и нежных слов я нашла один ясный поступок – отдала ради вас свое полюбленное создание. Это было так трудно! Но я решила и делала это в восторге. Это должно вам помочь! Вы разлюбили мои писания, которые вы так слушали два года назад (еще нет двух!). Но их любит ваш Боря. (Увы, поступок этот будет удар – ему…)».

– Зачем вы сделали это? – сказал мне, узнав, Боря Бобылев. Взволновался, ходит по комнате. Я попросила надписать мне его фотографию. Он надписал: «Пусть все сгорит! Б.Б.»

Это ли было начало нашей размолвки? Как могла меж нас быть размолвка?

 

…Шестого февраля 1913 года Боря Бобылев покончил с собой. Он пришел от нас к себе домой, долго играл на скрипке. Была ночь. Он выпил цианистый калий – химик! – неверную дозу, слишком большую, и долго поэтому мучился. Когда ему стало плохо, он вышел в комнату соседей‑студентов: «Товарищи, я отравился!» Те неумело стали хлопотать. Требовалась кислородная подушка. Не было денег. Должно быть, Боря уже не мог сказать адреса – ни нашего, ни родителей (еще ближе). Мой Борис был так потрясен, что мы за него боялись.

Нам сообщили, когда все было кончено. Марина пережила его смерть почти как я. На похоронах от меня не отходила. Мой Борис был добр ко мне. Он мне сказал: «Он вас любил». Но когда мы все вместе были после похорон, пришла его сестра Маруся и заперлась с ним в его комнате. После ее ухода Борис оделся и, ничего не сказав, ушел. Он ушел и пропал. Его мать и я искали его целую неделю. Нашла мать. «Я вам говорила, Ася, что Мария Сергеевна вас разведет с Борюшкой…»

Причина ухода Бориса оказалась в том, что он поверил в версию Маруси, будто Боря покончил с собой из‑за связи со мной – женой его друга. Из доблести – ушел…

Мать свела нас, я удивилась странной роли Маруси. «Зачем нужна была эта ложь? Она в нее верила? Будь это так, я бы от вас не скрыла, – сказала я Борису. – Почему же она не спросила меня?»

Борис вернулся ко мне. Ему стало, должно быть, стыдно, что он мог заподозрить меня во лжи. Маруся просила прощения. Мы говорили долго, я простила ее. Она убедила меня побывать у ее матери и летом поехать на хутор к отцу, где давно не была. Уговорила мать, написала отцу, что мы проживем у него лето все вместе. И мы собирались ехать. А на сердце была лютая тоска.

 

Глава 39

Приезд в Ярцевку

 

…Воронеж. Белые двухэтажные и одноэтажные дома пушкинских и гоголевских времен, пирамидальные тополя мощными аллеями вдоль булыжниками мощенных улиц, слепящая небесная синева и щебет птиц в густолиственных ветках. Где это все уже было раз? И такая же расплавленная зеркальность в воздухе? В Феодосии…

В смутных чувствах я еду на хутор отца Бориса, начинать вхождение в семью, меня тогда не знавшую, не хотевшую, когда мне бы не быть в ней совсем! Долг везет меня, молча, безропотно и безрадостно.

Я еду радовать собой и их внуком мать и отца мужа, семью, может быть, ради меня впервые после стольких лет съехавшуюся на хутор, а что я им могу обещать? Борис любуется Андрюшей, красотой глаз, черт, ранним умом выражений лица, но где же здесь место мне? И поймет ли мой сын, как упрямо я шла на предсказываемую врачами смерть ради того, чтобы не дать смерти ему? Не повторю ли я собой Жанну Мопассана из «Истории одной жизни», не будет ли мое дитя, этот маленький красавец, чужим, как его отец?

И вот уже позади и Воронеж, искупавший взгляд в прохладном трепете своих водопадных ветвей, сгинули особняки, подъезды, сады парадных губернских улиц, погасли домики окраин, и пылит под мчащимися колесами дорога, летящая от Воронежа в Задонск. Автомобиль пожирает пространства, любимую Борисову степь, там, впереди, за каким‑то их «Животинным лесом», за почтовой станцией Бестужево оазисом посреди степи эта их Ярцевка, где они все росли…

Узкими от тоски глазами оглядываю безотрадную степь, где поколение назад плакала милая моя свекровь Ирина Евгеньевна Клементьева. Привыкшая к костромским лесам, где росла в имении отца… Глухо бьюсь о непонятность того, зачем я Борису.

– Там, налево, за этими заливными лугами, – Дон… – сказал, указывая рукою, Борис. Его уже чуть тронутое загаром лицо, высунувшееся из окна, было как кистью кинуто на синюю эмаль над степью, золотые волосы шевелил ветерок. У росчерка прямых губ тлела – скорбь? горечь? Как птица, раскинувшая крыла, пронзило меня еще раз сознанье его обреченности! Что и как убедило его в своем близком конце?!

И вдруг, как это бывает, как было тогда, год назад, с парусом у открытого моря, все полотно моих о себе мук перехлестнулось поворотом на 180 градусов, и вся я со своим строем струн повернулась в прожурчавшем степном ветерке страстным вниманием к другой семье, другой крови, все они там, бьющиеся друг о друга, как я о них, ждущие нас на хуторе.

И в огненной жаре донской степи и нашего полета в мозгу пронеслись слова Борисова брата Сергея крестьянам ближних сел: «Когда начнется революция, вы первым сожгите вон то гнездо» (указывая рукой на свой хутор).

Андрюша просыпался на руках Сони. Ее худощавое немолодое лицо оживилось.

– Приехали! – сказал Борис.

Автомобиль замедлил ход.

 

Длинный красный дом вдали от шоссе, и перед ним – пирамидальные тополя. Это – Ярцевка, хутор Борисова отца. За домом – двор и молодой, трепещущий березами и дубами лесок в рост человека.

Зачем их отец свел старый лес? А кто ж его знает, денег от этого в семье мало прибавилось, может быть, из упрямства? А почему ж не свести? Сыновья не согласны? Но ведь хозяин – он?

Поодаль, по правую сторону от дома, – приготовленный мне с Борисом и Соней с Андрюшей флигель. Сюда мне принесли первое письмо Марины из Коктебеля! О Карадаге, о Сердоликовой бухте, о Максе и Пра, о том, как бесконечно жаль, что я не с ней и Сережей! В общем, я брошена на единственную достоверность – на моего первенца. Ему одиннадцать месяцев. Он великолепен, озирает с Сониного плеча мир темно‑серыми большими глазами, поставленными чуть‑чуть наклонно, как у Оскара Уайльда. Он очень красив, очень капризен, очень настойчив, очень привязан к Соне – он забыл свое прошлое у моей груди, он не идет ко мне на руки.

А Борис сошел по высоким ступеням крыльца нашего флигеля в этот предвечерний час, винтовка через плечо, посвистывая, и шагает – в лес ли, в эту ли необъятную степь, от которой пьянеет, вольный, как сокол. И может быть, мимо избы когда‑то любимой девушки, о которой не сказал рот, в мечте сжатый.

День идет. Все ушли, отпив чай, я одна не смею уйти и терплю бесконечный рассказ веселого свекра (за терпение меня презирает свекровь – или мне благодарна?). Мой рот замер в учтивой улыбке вниманья, уксусом стянувшей мне губы, мозг устал слушать, зубы устали жевать – вкусное, дорогое, запивая крепчайшим чаем, печенье. Сергей Николаевич отодвигает конченную нами коробку, подвигает новую – их счет бесконечен – и велит подогреть самовар, я уже не помню, о чем речь, когда началось, когда кончится, жду только избавленья – ужина, прихода других, но так как мне ясно, что я единственная, кто слушает эти рассказы, то жалость держит стяг моего воспитания, и, может быть, я отдыхаю в роли невестки, гостьи, утеряв свое «я»?..

 

Глава 40

Процессия

 

Кто нам сказал об этом? Кто первый увидел процессию, идущую от деревни к хутору? Соня ли прибежала с Андрюшей на руках, или сам отец Бориса пришел нам сказать, чтобы мы были готовы встретить идущих, что они идут к нам, «молодым», что это – обычай? При этом известии Борис сделал тщетную попытку выскочить из окна (поздно – его бы увидели те, от которых хотел ускользнуть). Уже учат нас, где встать, Сергей Николаевич на крыльце флигеля сыплет нам в руки серебряные монеты, среди них – серебряный рубль. Важно, степенно, ничуть не смутясь, стоит на площадке крыльца Соня, точно ничего другого не делала всю свою жизнь.

И Андрюша независимо и величаво взирает на непонятное.

Изогнувшись змеей, восходя от деревни чуть вверх к шоссе, шла стройная вереница людей, и теперь уже было видно, что это идут – женщины. Длинные платья, разноцветные, колыхались от шага, и, кажется ли мне, было пение? Передние несут что‑то…

Зрелище было настолько торжественно, что нам – Борису и мне, росшим в совсем иных настроениях (Сережин совет крестьянам – прежде всего сжечь их гнездо, наше с Мариной революционное в Нерви и Ялте), нам было шествие просто страшно! До того не в духе времени…

Они подходили. Пройдя шоссе, они сошли с него и заворачивают к нашему флигелю. Не веря глазам, я смотрю на красавиц. Они несут на блюде каравай и соль на расшитых полотенцах. А за ними – одна другой лучше?! Как во сне!.. Театральная феерия!.. Они видны мне теперь по крайней мере до трети длины процессии, сверкающие глаза – очи! Их алые рты (все тонконосы!), и румянец их щек – спелые яблоки! А их бусы! Тяжелые гирлянды лежат на белоснежных рубашках, схваченных стройностью цветных сарафанов, и все это остановилось, шелестя и шепчась, перед нашим крыльцом… Как говорят их взгляды! Они пожирают нас… Борис не знает, куда деться. Я стою, улыбаюсь в мучительном ожидании (тоненькая, в белом платье, длинном, как и они, такая же молодая, только волосы у меня не косами, как у них, без затейливых головных уборов, вьются, недлинные, у плеч…). Сказал ли кто? «Пришли посмотреть молодую… и новорожденного!» Они говорят что‑то – шелест и голоса, звон бус, скрещение взглядов, улыбки, весь парад осмотра меня с Соней и сына Борисова, и вдруг все это начинает кланяться дружно и весело, а из голосов, всего громче – передних, – несется певуче и патетично: «Мы – ва‑а‑ши, а вы – на‑а‑ши…»

И нам в руки передают хлеб‑соль.

Уже Борис, чуя избавленье, сыплет в руки передних приготовленное отцом серебро. Сыплю и я? Более полстолетья прошло, не помню. Утонув в изумлении от этой патриархальности, просто немыслимой в революционные годы, восемь лет спустя 1905 года, лейтенанта Шмидта…

Соня высоко держит питомца; теперь взгляды переведены на него, нет конца улыбкам, умилению, похвалам: «Уж и мать хороша!», «И жена, и муж хороши, что говорить – пара!», «А сыночек уж всех одолел! Картинка!» Поздравления теперь – дедушке! Его счастью, его удаче принимать у себя – таких! – сноху с внуком… И – поплыла в поклонах и поздравлениях в свой торжественный обратный путь, исполнив обычай отцов, сновиденная процессия красавиц.

И тогда, сузив глаза на мое лицо, восхищенное, Соня – осудительно:

– Все как одна накрашенные! (Гневно.) Страмота! Нешто в театре служат? Нет, в нашей стороне такого не заведено!

– Страмота? (Я, негодуя.) Вы же не понимаете, Соня! Я, правда, не догадалась, но если так, то это же замечательно! И как сделано! Такой грим! Все – красавицы! Это же их мечта, Искусство! Сколько труда им было! Я за это их еще больше люблю…

 

Глава 41


Поделиться с друзьями:

История создания датчика движения: Первый прибор для обнаружения движения был изобретен немецким физиком Генрихом Герцем...

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.078 с.