Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...

У художника Хрустачева. Мастерская Волошина. Вересаев

2021-05-27 66
У художника Хрустачева. Мастерская Волошина. Вересаев 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Вверх
Содержание
Поиск

 

Я помню день уже почти жаркой весны, панораму Феодосии с горы Карантина. Закат. Я стою на подобии балкона в мастерской Хрустачева – и, пересекая расстояние между нами, косо лежит на полу его тень. Она не имеет цвета, только яркость, но ее очертание дышит и движется. Она живая. По стенам этюды – кривые улички Феодосии в солнце, старые домики, за ними море. На деревянной доске стола кисти, роза в стакане, упавшие лепестки. За моим плечом, легко поднятое бесплотным объятием мольберта, светлеет женское очертание, серебрится серое мое платье (жемчужный сумрак), и легкий румянец сгущается в полноту рта, детских по огоньку смеха в углах губ, своенравных, полуженских по какой‑то печали. Зеленоватые глаза улыбаются недоверчиво, их пристальная зоркость горько пронзает негу юности. Удивительный портрет. Будет жить и после меня, если пастель долговечнее юности.

Бесплотное дитя чувства, за тобой – фоном – художник бросил осенний ландшафт золотистой кущи, кусок вековечных дубрав. Так и жизнь пролетит, как и век, «юный, прелестный», и весна превратится в осень…

Комната Пра. Как три года назад, отражение солнечного окна решеткой на полу. Все то же кресло, те же скамейки, шкафчик, стол, этюды, фотографии, степной ковыль, блюдо с коктебельскими камнями.

Пра – у окна. Сидит, маленькая, в расшитом шушуне, в шароварах, нога на ногу, в сафьяновых сапожках. Седая грива подрезана у ушей, как у Листа. Бодрая еще рука стряхивает пепел папиросы. Орлиный профиль на оконном стекле – резцом. Я, как дома, брожу по комнате, беря, раскрывая книгу, рассматривая чье‑то лицо на портрете. Молчать с Пра так же хорошо, как говорить, – это молчание легкое, дружеское. Она ничего не спросила меня о моей жизни, не упомянуто имя Бориса, но ее сочувствие со мной. Она ничего не скажет. Что могут слова? Будет молчать и курить, посмеется моей шутке, ласково взглянет, и знаю, что она рада приходу, что ее сердце принимает меня. В моей руке фотография, маленькая, визитная, в скромной рамке. Гляжу: молодая женщина невысокого роста, в мужском костюме, верховом, со стеком в руке. Светлые волосы, светлый взгляд, горделивая и застенчивая прелесть девичества. Узнаю ее сорок лет назад, неузнаваемую и ту же. Море за окном сверкает средиземной зеленью, ровные взрывы волн, как сто, и тысячу, и сто тысяч лет назад.

 

Максина мастерская. Пять высочайших полукруглых, узких окон, обходящих пятигранную башню, и в эти окна – море: прибои, грохочущие и пенные, часы синего штиля, вечера розового золота, ночи, обрезающие звездный полушар о лунные и безлунные горизонты, снова заря, пурпуром летящая в волны, снова штиль, снова прибой, обрушивающийся о кроткую ровность бухты, и вдруг неведомо что вспомнивший час беззвучия и бестелесности, без цвета горизонта, – пропавшее, в преддверии рая, море.

Если подойти к окнам, к крайнему правому – Карадаг: голова великана, утром светлая, в легком дыме голубизны, днем – груда лесистых кудрей, резкие тени лба, щеки, носа и борода у груди, легшей в блеск густой синевы, черноморской. Вечером – китайская тушь, очертившая на закатном полотне острие великановой головы: Максов профиль!

Я гляжу в левое с краю окно: плавно идут в море далекие и отлогие песчано‑лиловые, рыжие, пепельно‑сизые, гаснущие хребты и мысы, и один из них, плавнее и смелее других, вытянулся о морскую гладь и затих: Янышары.

– Макс, а наверх к тебе можно? (С Максом все на «ты».)

Свесив голову над перилами лесенки, ведущей по стене наверх, где деревянная площадка со столом и диваном и узкая галерея перед полками книг, Макс отвечает, что – да, можно, он сейчас не работает, ищет одну книгу, я не помешаю. Я взлетаю наверх.

Как здесь хорошо! Сколько книг! Вязки сухих растений, рыжих и серых, лиловые чертополохи. Как уютно под потолком! Глубоко внизу – мольберт с холстом, начатым, и расставленные у стены акварели. Таи‑Ax отсюда не видно – мы прямо над ней. Мы стоим на полу галереи – он над ней потолком.

– А ты здесь не была? – Макс открыл дверь в заднюю верхнюю комнату – я иду за ним, как кот, осматривая комнатные окрестности. Как чудесно! Это же как потайная комната… Величина и тишь… Ковры, скромные, старые татарские, рыжий холст, и одна из стен целиком из перекладин и маленьких стекол. Книги, маски Гомера, Гоголя, Пушкина, еще чья? Покой из опустившихся век диктует стенам и полу вокруг – тишину. Максин мягкий в чувяках шаг, рука отводит вбок ставню – и полоса, косая, вдруг рожденного солнечного луча преображает этот книжный одиночный приют: вспыхнула янтарем вся желтая занавесь и, отрезанная, ушла вглубь – опрокинувшимся во мглу интерьером наискось легшая часть комнаты. А в окне – море, вдруг одарившее своей близостью комнату, от него – было! – ушедшую.

– А из того окна, – Макс поднял руку высоко к стене под углом, над книжными полками, – вечером солнце, закатное. Тогда все тут – пылает. Приходи посмотреть.

 

Летом 1914 года у Макса гостила художница Юлия Леонидовна Оболенская, маленькая, худенькая, некрасивая, умная, обаятельная. Она была и живописец, и график, ученица Бакста, Добужинского, позднее – Петрова‑Водкина. Пра прозвала ее Аладдином. Макс высоко ценил ее. Она много знала, писала стихи. Вот что Макс писал о ней своему другу художнику Константину Кандаурову:

«Часто и подробно беседую с Юлией Леонидовной с очень большим интересом. Редкая начитанность по самым разнообразным вопросам. Открываю в ней все новые, неожиданные стороны».

Кандаурова я встретила в Москве у Эфронов – помню его веселым, смеющимся, яркие глаза, рыжеватая бородка. Кандауров был декоратором Малого театра, секретарем общества «Мир искусств». Приезжал ли он летом 1914 года в Коктебель – не помню, вскоре он женился на Юлии Оболенской и прожил с ней до конца своей жизни.

 

В те годы на дороге из Феодосии в Новый, к Коктебелю, у самого шоссе стоял домик писателя Викентия Викентьевича Вересаева. Еще в отрочестве я прочла его нашумевшую книгу «Записки врача», где была критика врачей, не всегда исполняющих свой долг. Впервые я увидела Вересаева – у Макса. Высокий плотный человек в потертом синем костюме. Ему понадобилась какая‑то книга. Дружески поздоровались. Сквозь пенсне благожелательно, с сердечным вниманием смотрели его глаза на говорящего с ним. Мне показалось, что он похож на Чехова. Нет, сходства в чертах не было. Разве что в небольшой бородке. Позднее я поняла, в чем было дело: и тот и другой были и писатель, и врач, вот эта двойная внимательность к собеседнику – и врачебная, и писательская – роднила Вересаева с Чеховым. Гражданская война застала его вместе с женой, верным его другом, в Коктебеле. В дальнейшие годы я встречала его в Москве, в Доме Герцена на Тверском бульваре. Постаревший, удрученный болезнью жены, он все же не оставлял литературный труд. Помню себя с ним стоящей в солнцем освещенной комнате в его квартире, где‑то в переулках у Плющихи. «Я сейчас работаю над повестью о детстве нашем с братом, – сказал он. – Уже много написано. Эта работа меня очень увлекает». В тяжелый для меня год, узнав о том, что я, тогда еще не получившая академического пайка, с десятилетним сыном сильно нуждаюсь, Викентий Викентьевич поднялся ко мне на четвертый этаж, таща мне львиную долю своего академпайка – баранью ногу, мешочек с крупой, пакетик жиров, соленую рыбу. Этот поступок его показателен. Я даже не была его другом, мы были только знакомы, встречались в писательских кругах. Долго ли он жил в Коктебеле? В последующие годы мне не удалось узнать. Но мне хочется упомянуть здесь еще об одних записках, напечатанных им в каком‑то журнале. Назывались они «О смерти». Это замечательный материал врача и человека, факты, наблюдения и мысли о мужестве, отношении к смерти различных людей, встреченных им в жизни.

…Где жил тогда писатель, чье имя свяжется с этими местами? Еще не были написаны «Алые паруса», еще годы пройдут, пока автор их поселится в Феодосии. И десятилетия – пока в Коктебель придут люди искусства, чтобы тут воссоздать детство и юность Ассоль и, пустив по волнам, взять в объектив алый парусник Грея. Сказочная коктебельская бухта обняла их горами и морем – чтобы показать их на высоко натянутом над залом и зрителями полотне, освещенном – словно с моря – прожектором.

А в любимой Грином Феодосии, в доме, где он жил, открыт волшебный музей его имени: его портреты, его книги о кораблях и кораблекрушениях, о мужественных суровых людях, о бегущей по волнам Фрэзи Грант. Музей парусников и шхун, где из угла залы выступает нос корабля, где живут морские фонари, и канаты, и подзорные трубы, унося с собой посетителей в карту Гринландии с новыми мысами и проливами, с городами Гель‑Гью, Лисе, Зурбаган…

 

В середине лета Макс уехал в Париж. Те же были горы, так же шумело море в нашей любимой бухте, но Коктебель опустел.

 

Глава 51

Буря в Отузах

 

Поздним летом 1914 года, перед самым объявлением войны, я жила в береговых Отузах. Дачи Отуз были ниже, на берегу. Дни стояли жаркие, мирные. На склоне тихого золотого дня, уложивши сына, я с няней собиралась ужинать. С дачи Сибора таяли длинные звуки скрипки, будя воспоминания о весенних вечерах в Трехпрудном, о любимых Марининых и моих пластинках (патефон с раскрытой, как лепесток лилии, темной деревянной трубой; от деревянности звук был совсем другой, чем с железной, точно труба была сделана из виолончели и звучала только «веленьями страсти», которые не унимались). Я прислушалась – разве не чудо? На скрипке смычок начинал медленно до боли знакомые звуки:

 

Не ис‑ку‑шай ме‑ня без нужды…

 

Разведя примус, я только вылила на сковородку яйца, когда вдруг налетевший ветер, засвистав, сорвал парусом надувшиеся шали, смел со стола полетевший горящий примус, сковороду, тарелки, кастрюли. В поднявшемся вое и скрежете, в рухнувшей на дом мгле застучали, ударяясь о стол, топчан, в меня, куски снега и льда.

Молния! Загрохотали горы. Я вбежала в комнату, что‑то крича насмерть перепуганной няне. Напрягая все силы, мы притянули дверь в дверную коробку. Ключ щелкнул. Беда крепла. Град бил в окно. Град гремел, как камни. Сейчас выбьет стекла, и буря ворвется в комнату.

Молния. Удар. Грохот. Крик няни: вся галдарейка рухнула! Моментальным снимком пустота перед дверью. Вместо веранды на толстых столбах – груда развалин, куски черепичной крыши. Молниеносно в мозг: продолжение «галдарейки» (летней пристройки) – наша комнатка! Рухнет следующим ударом на нас. Я кидаюсь к вешалке, срываю все, что на ней, и, бросив все на ребенка, пытаюсь забрать всю мягкую груду и его под ней. Спотыкаясь на что‑то свесившееся, сгибаясь от тяжести, бегу к двери.

– Откройте! Дверь! Бежим! Нас задавит.

Причитая, споря, молясь – всё вместе, няня, натужась, повернула ключ рвущейся с петель двери, ее швырнуло наотмашь о стену, и мы выбежали в ледяной хаос. Ноги, застревая в сыпавшихся из‑под них обломках, пытались бежать – но куда? Тьма. Вой. (Вспоминаю: не было мысли – куда, только прочь!) Но уже не было сил, ноша гнула меня, комья града два‑три раза попали по стриженой голове, мокрое платье облепило ноги. В этот миг блеснула молния, осветив распахнутые бурей двери в капитальную часть дома, где была контора по ломке карадагского камня. Спотыкаясь и падая в наставшей вновь тьме, мы бросились туда, проваливаясь меж обломков галереи. Свист, вой, грохот неслись за нами. Я упала вместе с моей ношей, запутавшись в какой‑то одежде, только тут проснулся в ворохах платья мой двухлетний сын.

В это время послышались странные звуки и даже как будто голоса. Или кажется? Нет, кто‑то стучится или скребется за стеной конторы.

– Помогите нам расшатать дверь, – глухо неслось. – У нас тоже все рухнуло, нас завалило снегом. – Дачники с задней стороны дома.

– Помогаем! – кричала я, стараясь перекричать бурю. – Сейчас сделаем.

Вскочив, с зажженным огарком, няня и я отцарапали заклеенную обоями дверь, несколько минут усилий с той и нашей стороны – и в открывшийся ход полувошли‑полувползли через груды стекла и снега измученная мать и двое перепуганных детей. Руки их были изрезаны осколками разбитого окна, через которое они, по колено в снегу, прокопались к заклеенной двери.

Гром и град стихали, молнии стали реже. Мы улеглись на полу, кто на чем. Мы уже засыпали, когда издалека громче и громче стало раздаваться завывание уже было стихнувшего вихря. Хаос возвращался. Вой ветра креп, переходил в рев. Свет молнии то и дело озарял контору, столы, шкафы и наше цыганское логово. Это была круговая горная буря, вращающаяся винтом между гор. Мы придвинулись теснее. Как дороги мы были друг другу сейчас. Неизвестность исхода, небывалость происходящего в черно‑белом от снега мраке отнимала надежду. Но в этот раз голоса хаоса стали слабеть. Когда, обессиленные, мы стали полузасыпать, хаос возвратился в третий раз с не меньшей силой, по закону винтовой бури. Полуживые, в отчаянии от непонятности происходящего, мы уже не верили в то, что это когда‑нибудь кончится. Так прошла ночь. Мы уже ничего не ждали. Мы перестали понимать безопасность капитальной постройки. Что могло гарантировать ее в таких громовых раскатах, под такими потоками ливня и ударами льда? Мы ждали конца.

Буря прошла. Еще во мгле рассвета к нам постучались и вошли с фонарями трое мужчин в сапогах, в плащах, с горными палками. Один из них был с дачи Сибора. С них струилась вода. Они обходили отдаленные дачи – узнать, все ли живы, не нужна ли помощь. Провожая их, мы, став на пороге, не узнали ландшафта: все серо‑желтое, виноградники смыты, море на широкую полосу от берега коричневое, мутное. По развалинам мы добрались до нашей комнаты. Она уцелела и была полна снега. Но когда совсем рассвело – встало солнце! Оно сверкало над опустошенной долиной, где со всех подножий гор исчезли ковры виноградников. Все залито грязью, сады стоят привидениями, от листвы ни следа. По узкой дороге меж стен садов, по которой нам приносили из Верхних Отуз почту, теперь шла бурная коричневая река, и по ней, как в «Медном всаднике», плыла деревянная утварь и обломки жилья и заборов. Но солнце лило сверху свой вечный свет, и все оживало. Море поглотило муть реки побеждающей синевой, и люди, точно не было этой ночи, вновь бились за жизнь: укладывались, ожидая сигнала с уже созданного ввиду беды эвакуационного пункта, записывались кто в Феодосию, кто в Коктебель, кто куда.

 

МОЛОДОСТЬ

 

Часть первая

МОСКВА. ПЕТРОГРАД

 

Глава 1

Москва

 

Когда в конце лета 1914 года мы вновь оказались в Москве, это была уже другая Москва – военная. Шли маршевые роты. В наш дом в Трехпрудном, № 8, где мы родились и выросли, мы никогда не вернулись. Брат вскоре отдал его под лазарет для раненых, которых уже свозили в Москву. С уходом дома, где еще незримо с нами жили папа и мама, с началом войны кончилась наша юность.

 

Ты, чьи сны еще непробудны,

Чьи движенья еще тихи,

В переулок сходи Трехпрудный,

Если любишь мои стихи.

О, как солнечно и как звездно

Начат жизненный первый том,

Умоляю – пока не поздно,

Приходи посмотреть наш дом!

Будет скоро тот мир погублен,

Погляди на него тайком,

Пока тополь еще не срублен

И не продан еще наш дом.

Этот тополь! Под ним ютятся

Наши детские вечера,

Этот тополь среди акаций

Цвета пепла и серебра.

Этот мир невозвратно‑чудный

Ты застанешь еще, спеши!

В переулок сходи Трехпрудный,

В эту душу моей души.

 

В эту осень нам исполнилось – Марине двадцать два, мне – двадцать лет.

Мнения о длительности войны, как и отношение к ее «наружности», разделились. Многие тогда считали, что она скоро кончится, более зоркие умы – негодовали. Выехавший за границу перед самым началом войны М.А. Волошин слал матери, рискуя – письма могли быть прочитаны, – обличительные антивоенные стихи; выступал с той же оценкой войны в Швейцарии Ромен Роллан. Мало сведущие в делах политики, мы ждали конца войны. Но была еще одна причина, по которой Марина не со всей мощью своего восприятия переживала те военные недели: помимо того, что еще никого из близких на войне этой не было, помимо того, что мы недооценивали ее, ожидая скорого конца, Марина, приехав из Коктебеля, застала в Москве смертельно больного брата Сережи, умирающего от туберкулеза, Петра Яковлевича Эфрона, приехавшего из Франции. Он был так похож на Сережу, своего младшего брата, – как будто Сережа умирал на ее глазах! Это горе, горе его последних дней, нежной дружбы их, прерванной смертью, как с детства каждая смерть, пересекавшая путь, поглотило ее. Только это довлело. Если бы не цикл стихов, этой утрате посвященный, я не знаю, как бы она с собой справилась.

И был еще бытовой вопрос: где жить? Все как‑то вокруг рушилось: дома в Трехпрудном не было, в ее доме на Полянке – чужие… Марина приехала с Полянки – расстроенная.

– Знаешь, Ася, оказалось, что эта больница не нервная, а психиатрическая… Они не хотят выселяться, Ч‑ровы! Выселить их судом? Кто это будет? Сережа? Я? И въезжать туда после того, как там сумасшедшие жили? Я не хочу там жить! И потом – знаешь, я, когда вошла в этот дом, поняла, что он мне совсем чужой! И совсем он уж не так похож на Трехпрудный. В нашем простор был… было в нем волшебство… И какие‑то запахи там чужие – мне даже страшно немножко сделалось – как мы там жили? Почему мне так не понравилось? Такое все сжатое, низкое… Ни за что не хочу там жить! Пусть там живут сумасшедшие! Правда? Им – все равно, там каждый в своем мире. А нам с Сережей все эти миры их теперь – на себя… Они будут нам сниться!

Марина близко мне взглянула в лицо. Глаза ее, с расширенными зрачками, глядели близоруко и гипнотически…

– У тебя сейчас глаза как у кота, – сказала я Марине. – Я очень рада, что ты не будешь жить в том доме. Я его никогда не любила, а только терпела, чтобы не огорчать тебя!

– И мне ничего не сказала. Ася, ты – свинья… Ты должна была мне сказать о нем – правду!

– По‑моему, Сережа пробовал, чуть‑чуть. Но разве ты бы послушала?

– Не послушала бы, конечно, нет… Но сколько можем мы жить у Лили и Веры? Если бы у тебя была квартира, мы временно у тебя пожили и искали бы… Но ты ведь тоже должна искать? Но только не будем искать в Замоскворечье, это совсем чужая Москва! Надо начинать искать. И я так рада, что Сережа сдал экзамены… Но теперь у него другая фантазия – сразу в университет. Смерть Пети так на нем отразилась, ему надо скорее домой куда‑то, в покой… Опять затемпературил (вздох). Ну, что же, завтра – начну. В переулках Арбата, Пречистенки, Поварской… Ведь Ч‑ровы будут нам платить за этот дом! Как ты думаешь? Не очень аккуратно платят. Но все‑таки платят. Вот это и будет идти на плату за квартиру. Зачем этот «собственный» дом?..

И опять началась эпопея поездок, дворов, милых и не милых переулков, переговоров с хозяевами, сравниваний, где лучше, где просторней, где есть хоть тень сходства с Трехпрудным… Знакомства и разлуки с собаками и с котами.

 

Глава 2

«Мой дом!» (Дом в Борисоглебском)

 

Я уже перевезла свои вещи со склада Ступина, где они год стояли на хранении, в особнячок у Зоологического сада, когда ко мне ворвалась Марина.

– Ася, нашла! Нет, нашла уж по‑настоящему! Вот это будет мой дом! Это тебе понравится! Знаешь где? Борисоглебский переулок на Поварской. Входишь – темно, потому что не горит лампочка. Ну, это вставим! Проходишь площадку – есть ли справа квартира, я не заметила, слева – есть! Начинается лестница. Первый марш, площадка, поворот, второй марш – и площадка, там горит лампочка. Справа – высокая дверь, двойная. По‑моему, она красного дерева (я не видела еще красного дерева дверей). Очень похожа на наши диваны: два в гостиной и Сережин диван. Входишь. Передняя какой‑то странной формы, вся из углов, потому что одна дверь впереди, одна как‑то наискось, стеклянная. Справа – темный коридор. Потолок высоко… на этом месте – все начинается! Дверь открывается – вы в комнате с потолочным окном – сразу волшебно! Справа – камин. И больше ничего нет. Я так вдруг обрадовалась, но знаешь, это не так, как там. Это – серьезно. Я уже в этой комнате почувствовала, что это – мой дом! Понимаешь? Совсем ни на что не похож. Кто здесь мог жить? Только я! Сережа бы и то согласился… Но и ему, и мне есть там другие комнаты – слушай! Проходишь эту потолочную комнату – а там темная, маленькая. Ощупью доходишь до двери – двери двойные, высокие – и вдруг ты в зале! Зала, понимаешь? Справа окна – во двор. Три окна. Это будет Алина детская. Чудно! Они с Андрюшей могут бегать, как мы в зале бегали… И шары воздушные, красные и зеленые будут летать, как у нас – высоко… Помнишь, как у нас улетали?

– Еще бы!

– Тут будет Алино детство. А справа от высоких белых дверей – надо назад выйти – маленькая темная дверь. Я вошла – моя, понимаешь? Такая странная комната – и такая родная … У окна, во двор, оно под углом с Алиным (почему получается – непонятно), я поставлю мой письменный стол. Больше ничего, собственно. Люстру повешу. Я еще не купила. Куплю маленькую, не пышную. Да, и диван у стены против двери, справа за спиной, когда за столом буду сидеть. И стена как‑то изгибается непонятно – и справа углубление: здесь станет мамин книжный шкаф, и на нем – бюст Амазонки. Углубление нарочно для шкафа. Но встанет ли Амазонка? – вдруг засомневалась Марина. – Шкаф мамин очень высок… его можно в Алину залу – вот и все! А на секретер – Амазонку. Окно мое – прямо в голубей, их на наружном подоконнике – тьма… Большая фортка. И такой угол в этой комнате, она маленькая, но в ней дух дома! Подожди, еще целый этаж! Да, вот это – мой дом. А Сережа – отдельно, как мы в детстве – наверху, отдельно, тишина – заниматься… Чтобы попасть во второй этаж этой квартиры, – продолжала Марина, – надо пройти маленькую темную комнату: первую, с потолочным окном, позади остаются еще моя, Алина – сколько это? Четыре комнаты – выходишь в переднюю, а она неожиданно изгибается – и не резко, не поворот, а какие‑то полукруглые стены – и подходишь к лесенке. Ее продолжение вниз – это выход на черный ход, а я говорю про ту, которая вверх поднимается. Я не помню, совсем прямая она, как у нас было в Трехпрудном, или там есть поворот. Если есть – он не резкий, а как та стена передней – округлый. Ты следишь? Наверху – площадка, верней, пол небольшой комнаты, проходной, направо две двери – к кухне, и влево – две двери, одна за другой. За ними – Сережина комната. Ася, это знаешь что такое? По‑моему, это – каюта. Во‑первых, туда попадаешь не сразу, к тому же какой‑то переход, полутемный, преддверье. И входишь по ступенькам в разлатое, невысокое антресольное – что? Мне показалось, тут должен быть иллюминатор, за ним – волны. И может быть, все это – корабль… Да, что‑то кораблиное есть в этой квартире – и это такая прелесть… Все комнаты – сами по себе, понимаешь? Это сборище комнат, это не квартира совсем! Как будто часть замка. Откуда‑то ее пересадили в этот дом № 6! К Сереже надо внести диван – напротив двери, перед ним – стул. Все уже есть. Красное дерево. Справа – окно, такой глубины, амбразурное, и выходит оно на крышу. В голубей. И оно над окнами Али… Но кажется, что очень высоко. Как мама мечтала, для воздуха… Да, и еще кухня! Знаешь какая? Совсем непохожая! Не кухня! Очень большая, тоже разлатая, в два окна – это все направо, и совсем непонятно, куда эти окна выходят – тоже во двор, должно быть, – но не может же двор обходить все комнаты! Там должен быть другой дом, дом соседей… Ну, это все равно не понять! Такая квартира, будто ты в ней давно живешь – так все понятно, точно это все ты сам сделал… Как во сне! Как я давно его искала, этот мой дом!..

Я в этот же день пошла туда с Мариной. И удивительно: точнее нельзя было описать его! Ходя по комнатам, я все узнавала, точно я здесь уже второй раз. Только внизу, то есть во втором этаже, я спросила Марину, почему она не рассказала о самой первой комнате, которая находилась напротив входной двери.

– А, – равнодушно сказала Марина, – это просто даже лишняя комната. Мы ее, наверное, сдадим. И так хватает! Пять, кроме кухни. Совсем обыкновенная, не вписывается в эту квартиру. Комната‑отщепенец…

 

* * *

 

Кончался 1914‑й. Увы, война не кончалась. В дом в Трехпрудном свозили раненых, в доме Марины на Полянке, с такой любовью найденном, врачи лечили сошедших с ума людей…

Наши дети росли, им уже пошел третий год, они говорили, они столько уже понимали… Обожаньем взаимным дарили друг друга Марина и Аля, Аля знала уже столько стихов! Но над домом их, войной обойденным, хранимым (Сереже, по университету, была отсрочка), притаился другой страх, неумолимым молчанием отвечавший на Маринин вопрос: выживет он? Температура… Как наша мать, не хочет есть ничего, что бьет болезнь эту, не может принудить себя… Грозная память об ушедшем его брате бросала на все – тень.

Неутомимо следила Марина за режимом больного, за открытой форткой его, на самой большой, в квартире возможной, высоте – тут исполнилась мечта нашей матери: «Когда мы вернемся в Москву, – говорила она нам и во Фрейбурге, и в Ялте, – я, дети, поселюсь выше, чем ваши комнаты, над крышей парадного, на чердаке, в мансарде. Окно будет открыто и в мороз, как в Zeysin, там холодом облаков горных лечат туберкулез…»

Сережина комната воплощала эту мечту, до которой не дожила наша мать, в Тарусе в жару умершая, за полгода до московских морозов.

В комнате, похожей, по Марининым словам, на каюту, роль кровати играл старинный диван с гнутой спинкой красного дерева: с кресел, таких же, сметалась и выбивалась пыль. Любимые его, мальчиком еще, полководцы Суворов, Кутузов, Нахимов, Корнилов, герои Севастопольской войны глядели со стен, со старинных гравюр багетных рам. Сережа не отрывался от книг. Такие же два дивана стояли внизу в столовой, у правой и у левой стены. Над ними тоже гравюры. Полыхал огонь в камине, за высоким потолочным окном смеркалось, в высоких дверях, из полутемной проходной комнаты выбегала дочка Сережи – так на него похожая, как и он, с огромного разреза глазами. Но в то время, как его лицо, длинное и худое, делало темные его глаза почти неестественной, о болезни напоминая, величины – Аля походила на английское беби светлой гривкой тяжелых пышных волос, на лбу челкой подрезанных, и, подняв к матери, поправлявшей дрова, глаза, светлее, чем голубые, гортанным голоском говорила:

– Мама, идемте в детскую! Посмотрите, как спит Кусака!..

Я не помню, с каких лет Аля стала звать мать – Мариной.

В детской на трех окнах спущены занавески, и почти во всю ширь – серый с рыжим узором листьев ковер, ковер из маминой гостиной в Трехпрудном. Мамин книжный, орехового дерева шкаф торжественно стоит в левом углу. Он оказался слишком высок, чтобы на него поместить Амазонку. Амазонка смотрит вниз на Маринину комнату со старинного темного секретера, привезенного из арбатского антикварного магазина. Над кроваткой Али картинки сверкают рождественским снегом, как кусок звездного неба.

– Марина, это твоя детская сохранилась?

– Чудом! Второе детство… Алечка, скоро спать пора. Няня где?

– Еще чуточку!.. Няня молоко в кухне греет…

Мы в Марининой комнате. Аля ластится к матери. Напротив дверки, чуть вправо, над спартанским ложем – пружинный твердый матрац. На дощатой раме, крыт рыжим рядном, висит портрет Сережи, почти в натуральную величину.

– О, Магда закончила (я, отойдя, чтобы лучше охватить взглядом), хорошо… чудная кисть ее! И очень похож.

Сережа смотрел на нас, лежа в шезлонге, и была во взгляде его тишина.

– Марина, все твои мечты о твоем доме исполнены? Какая удивительная люстра, синяя!

– И за грош отдали – в ней по синеве трещина. Но правда – волшебная вещь?

– Секретер точно для этого угла был создан!

– Да, вещи сами идут в руки, когда их ищешь, – оживляясь от моей похвалы, отвечала Марина. – Лисы чучело видела?

– Как кошка свернулась, раковиной?

– Да, так спят…

– Мама, Кусака! – кричала, вырываясь от няни, Аля, отбиваясь от няниных рук, ей не давая, переваливая в руки матери дымчатого серого кота.

– Ася, это не кот, это чудо какое‑то… Он все понимает.

Марина целовала в голову Кусаку, выгибавшего шею, как лебедь. Закрывая за дочкой дверь, обещая прийти на ночь проститься.

– А шарманку до сих пор не нашла… Можно подумать, что я идиотка? Война идет, а я шарманку ищу… Но это же душа нашего детства, с ними уже не ходят по улицам, пусть играет Але в этом углу!

– И Амазонка твоя будет слушать, наклонив к ней голову.

– Ах, Ася! – сказала, вдруг вся меняясь, встрепенувшись в свою тоску, Марина. – Я дописала вчера стихи Пете.

Она перебирала бумаги на девическом своем, трехпрудном, ей подаренном папой письменном столе, большом, мужском, нетемного дерева, с темно‑красным сукном.

– Слушай. Начало ты уже наизусть знаешь. Вчера я докончила:

 

…Пусть листья осыпались, смыты и стерты

На траурных лентах слова.

И, если для целого мира Вы мертвый,

Я тоже мертва.

 

Я вижу, я чувствую, – чую Вас всюду!

– Что́ ленты от Ваших венков! –

Я Вас не забыла и Вас не забуду

Во веки веков!

 

Она передохнула. И, угасая:

 

Таких обещаний я знаю бесцельность,

Я знаю тщету.

– Письмо в бесконечность. – Письмо в беспредельность. –

Письмо в пустоту.

 

 

Глава 3


Поделиться с друзьями:

Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...

Автоматическое растормаживание колес: Тормозные устройства колес предназначены для уменьше­ния длины пробега и улучшения маневрирования ВС при...

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...

Механическое удерживание земляных масс: Механическое удерживание земляных масс на склоне обеспечивают контрфорсными сооружениями различных конструкций...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.107 с.