Начало лета 1909 года в Тарусе. Отъезд Монаховых. Евгения Николаевна. Стихи Марины из Парижа — КиберПедия 

Археология об основании Рима: Новые раскопки проясняют и такой острый дискуссионный вопрос, как дата самого возникновения Рима...

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...

Начало лета 1909 года в Тарусе. Отъезд Монаховых. Евгения Николаевна. Стихи Марины из Парижа

2021-05-27 35
Начало лета 1909 года в Тарусе. Отъезд Монаховых. Евгения Николаевна. Стихи Марины из Парижа 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

…И вот, после всех растаявших полос жизни, после разлук, горестей, горечей детства и отрочества – безоблачная, вновь точно в годы младенчества, безоблачная пора счастья! Я не стыжусь штампованных слов, даже подобного соединения их, два штампа! («Безоблачная» плюс тусклость слова «пора» – да еще расштампованное слово «счастье!».) О, я упиваюсь их первоначальным звуком, перводыханьем их смысла – точно одна на необитаемом острове я их – услышала? (Птица спела? – Я впервые произнесла?) Стою на лугу, у изгиба дороги, отходящей, как ответвляется мысль, вбок и вверх, через мостик из трех бревнышек над ручьем вершины, текущим меж низких кустов ежевики; стрекочут – кузнечики? (может, это они прострекотали?) слово «счастье» – крутое, полное шелеста это «а», ширящееся, туго сходящееся к устью своей короткой водопадной реки в это «сть» и тотчас размыкающее стеснение этой слитности (грусть пусть?) коротким, тихим, по лугу разливающимся, размыкающим, длящимся «е»… И нет ему конца, унеслось в бесконечность!.. Если так чувствуешь, так говоришь слово, то и пишешь его безбоязненно! Суд глупцов, вещающих о «сносившемся» слове! Им сносилось, мне – нет! Как не сносилось само счастье – в творчестве ли, в любви, в отреченье, где горечь стала сладостью следующей ступени, уже не сознавая его, в безоблачности наставшей тишины, в нее протянувшегося слуха… Ужели меня остановят слухи об избитости слова, пущенные теми, кто бил его?

Поворот дороги, мостик, кусты – высокие – ива, низкие – ежевика. Влево (лицом к Оке) – Таруса, вправо – отлогий холм, где за березами‑тополями не видно – наш дом. Впереди – Ока.

Я стою, и мои четырнадцать (а пятнадцать – уже куковали? Нет? Был уж не апрель месяц, май?) – иволгой заливались в лесу.

Я лукавлю. Я спрягаю прошедшее время, подделываясь под явь дней. Но тот день не прошел – разве он мог пройти? То четырнадцатилетье, прислушивающееся к своему круглому, как рай, счастью – потому и не могло быть в тот час до дна вглотнуто, что оно не имеет дна. Потому оно так и томило – бездонность (и дожило нерушимо в памяти до глубокой старости), что даже и в четырнадцать лет сердце не могло справиться с ним. Но тот час – нерушим и вечен, у него нет имперфекта. У Латыни вечности только одно время: оно – Semper Idem [45].

Я стою и слушаю летний вечер, на мне мое – уже появилось любимое – платье, бледно‑розовое, у меня на плечах вьются волосы, я иду в Тарусу, где мои друзья – Толя и Нина, я взойду на их гору, в коричневый деревянный дом с резными балконами, которые шумят деревьями над кручей маминого «Тироля», где протекает ручей; хлопнет кольцо калитки, мы выйдем все вместе, Нина с Катей и Костей Некрасовым, я – с Толей. Мы будем идти вниз по горе – к духовой музыке на бульваре, дорожками меж старых деревьев, холмами над Окой.

Толя будет говорить что‑нибудь ласково‑насмешливое о качестве музыки, будет идти туда как бы нехотя – с высоты своих образованных двадцати с лишним лет, а мне музыка напоминает детство, маму, и мне будет – грустно. Представляя себе все это, как будто оно уже было, я иду одна вниз и вверх по холмам, по песчаной и каменистой дороге, мимо часовни, мимо ключа, где мы, маленькие, всегда пили по пути от Добротворских, и с мамой собирали камни с горящим звездным боком – кристаллами…

 

Евгения Николаевна внесла в дом старой дачи, нашего лесного гнезда, – уют стареющего девичества, какую‑то особую чистоту, заботу о добром деревенском разнообразии пищи; особых форм и теста пеклись пирожки, настаивался хлебный и ягодный квасок, сменялись любовно букеты полевых и садовых цветов в крынках и кувшинах. Иногда она стояла на нижнем балконе с видом на тополя, черемуху, березы, Оку и в просвет между них радостно вдыхала в свою уже старую грудь благость летнего утра с запахом сада. В эти минуты мне бывало почти стыдно быть такой трудной, противоречивой – рядом с ее простой чистотой, быть счастливой – рядом с ее многолетним несчастьем. Но это касанье к чужой душе было мимолетно, как мотыльковое касанье к вянущему на стебле цветку. Я уже взбегала – мимо бывшей Лёриной комнаты – на наш верх, с пустой Марининой, направо, светелкой, налево – в мою. Парусиновая раскладная кровать, столик, где я пишу дневник и письма к Марине и Гале. Табуретка в углу, глиняный умывальный тазик; в распахнутом окне – далекие купы деревьев по плетню сада, липы сторожевской поляны, опустевшей – семья Семена Монахова (Миша! Лёнка!) – переехала в Серпухов, у богаделов – новый сторож… Как свыкнуться с их отсутствием?

Как щебечут птицы! От нагретой солнцем крыши в платяной светелке – жарко. Хватаю выбранное платье, бегу Напротив – чердак. Мы там и в детстве (дети так любят чердаки!) редко бывали, он был прост и глух, без волшебных закоулков московского, но пахло в нем так же: пылью, старьем, паклей, птичьим пометом…

Бегу одеваться. Это первое лето, что у меня столько платьев: дело рук Евгении Николаевны, перешившей мне часть Марининых, из которых она выросла.

Двор зарос лопухами. Как десять лет назад, у сарая, на скамье, стирает горничная, как когда‑то Ариша… А мамы нет. Совсем, нигде нет – и это понять нельзя. От этого исчезновения не избавит ни дружба с Толей, ни Эллис, ни Драконна, никто. С этим надо жить, нести на себе этот камень. И я не понимала – в этом же дворе, три года назад! – что мама скоро исчезнет – не ценила дней ее жизни, сколько раз я не забежала к ней, когда могла! Хоть на минуту… Как бы я забежала сейчас – вошла б и не вышла бы, – чтобы дольше с ней быть, надышаться, запомнить! Я ведь уж не совсем помню лицо мамино – не каждую черточку! Голос – еще звучит…

У решетчатых ворот – кусты бузины, грозди темно‑красных ягод.

– Ася, идите пить водичку черносмородинную! – зовет Евгения Николаевна.

Оборачиваюсь. Стоит, в двери дома, в сенях, маленькая, в сером капотике; смуглое яйцевидное личико, нос с горбинкой, глаза карие, под тяжелыми веками, добрые. В руке – бутылка с прозрачной водичкой из листьев черной смородины, холодная, с погреба, там – еще снег! Я бегу за ней в дом.

…Толя и я прошли долгий путь лугом в ту самую даль, к высоким соснам, где лиловые цветы на длинных стеблях‑дудках, черные круги на земле от костров – угольщики жгут уголь, – где и мы с Мариной и ребятами еще год назад жгли костры. Огибая тропинкой лес, входим в Пачёвскую долину, Толя и я. Какая тишина сразу! Водная… Точно дно реки – а речка, сейчас высохшая от жары, вон там, далеко, у того края долины, под ветлами. Но вся долина кажется дном реки.

Мы вступили на зеленую от пронизанных солнцем орешниковых ветвей тропинку, по правому боку долины.

Была вдруг нежность меж нас и простота. (Так бывает от тоски, что скоро расстанутся.)

Толя шел слева, большой, взрослый, по русой бородке его – по чужому, вдруг ставшему близким, лицу бежали круглые пятна солнца, серебряные в зеленом сумраке веток.

Через канаву у поворота тропинки лежало упавшее дерево. Я остановилась. И смеясь, и серьезно:

– Перейдите по стволу на ту сторону! (Тоном приказа – и просьбы.)

Я ждала улыбки, остроумной реплики, лукавого спора, всего, но не этого: молча, он уже шел, стремительно, тяжелый, большой, – и на миг стал идти с осторожной медленностью для успеха – и легко, и сосредоточенно, двойственным шагом – через длинное, корявое, тонкое дерево. Радостно спрыгнул – развел в сторону руки. С полупоклоном. Кто из нас был счастливее в тот миг? Он теперь весь был на солнце. Я – еще в зелени веток. Хорошо, что он не видел ясно мое лицо!

От Марины часто шли письма. Она училась в Alliance Française [46].

Вскоре Марина прислала мне свои новые стихи. Вот отрывок из них:

 

В ПАРИЖЕ

 

Дома́ до звезд, а небо ниже,

Земля в чаду ему близка.

В большом и радостном Париже

Все та же тайная тоска.

 

Шумны вечерние бульвары,

Последний луч зари угас,

Везде, везде все пары, пары,

Дрожанье губ и дерзость глаз.

 

Я здесь одна. К стволу каштана

Прильнуть так сладко голове!

А в сердце плачет стих Ростана,

Как там, в покинутой Москве…

 

Уже скоро три года с маминой смерти!.. Скоро ехать с папой на Ваганьково кладбище. Затем – в Куркино, именье Захарьиных, – пригласили. Жаль уезжать.

Ветер наклоняет веточки бузины над черной гранитной плитой; в земляной четырехугольник у ее подножья только что посадили лиловые и желтые анютины глазки.

Стоим, папа и я. Год назад с нами была Марина.

Сзади могил дедушки и бабушки под той же оградой – пустое место, откупленное для себя Тетей.

Молчим, папа и я. Лицо папы опущено, смотрит на черный камень, задумался. В летнем небе сияющие облака плывут медленно – меж вершин деревьев.

Почему я не чувствую маму – именно тут? В доме Трехпрудного, по «большой дороге», на тропинке «к пенькам», везде. Здесь – напрягаю волю, воображение, чтобы ее ощутить, – голова и сердце пусты. Только папу жаль и стыдно своей бесчувственности.

– Пойдем, голубка… – говорит папа, и я, оглядываясь на анютины глазки, мамой любимые, схожу за папой на тропинку, идем прочь.

 

Глава 8

Две Лиды. Мои ребята

 

Еще одна полоса позади, мама!

У меня новые маленькие деревенские подруги. Две Лиды – Шпагина и Зябкина. Лида Шпагина, десятилетняя, избалованная, из мещанской семьи, шепчет мне все нехорошее о той Лиде. Лида Зябкина – одна из одиннадцати детей дьячка, выросла среди братьев в бедной семье, сорванец, работница, скачет верхом, командует младшими, она прокалена солнцем, худа. К Лиде Шпагиной питает презрение.

У Лиды Шпагиной брат Шурка, «горе» семьи, первый озорник по Тарусе, способный паренек лет тринадцати. «Он у нас отпетый!» – говорит, как старшая, Лида.

Я не помню, как начали к нам приходить крепко со мной сдружившиеся сыновья рыбаков: Мишка Дубец и Гарька Устинов. Еще приходят с ними два мальчика – Ленька Пудель и Ленька Молокосос. Последний – совсем маленький, лет с виду восьми.

Меня им дразнит Андрей, знающий его прозвище. Все они приходят к нашей горе, версты полторы по холмам, и располагаются «на бугорке» под березами, там, где дорога песчаная начинает подыматься к нам. Сюда схожу я, и мы идем куда‑нибудь по лугу к тем же далеким соснам, иногда едем на лодке (я приношу сверху весла), жжем костры, поем: «Варяг», «Трансвааль», «Коробушку», «Из‑за острова на стрежень», «Есть на Волге утес» и песню о Ермаке – «Ревела буря, дождь шумел». Хором – их мальчишеские голоса, басок Мишки Дубца и наши, девочкины. Андрей не находит нужным вмешиваться. Он знает, что от этих мальчиков мне обиды не будет. Мишка – невысок, но крепок, попробуй кто‑нибудь затронуть меня! Гарька – тонкий, стройный, с очень узким смуглым лицом. Глаза – темно‑золотые угли. Он очень застенчив.

Шелестели длинные ветви плакучих берез, где‑то кричал, далеко на лугу, коростель. Зеркальная река отражала угасанье заката. Дубец строгал мне можжевеловую палочку, Гарька сидел, обняв руками колени, глядя на закат. Пудель рассказывал страшный рассказ не хуже «Бежина луга», которого не читал!..

Ясный вечер, первые звезды. Сидим у реки, под березами, решаем, идти ли по лугу, жечь костер, не поздно ли, не ждет ли меня Евгения Николаевна – закрыть на ночь дверь, – она, и Татьяна, горбатая повариха, и горничная рано ложатся. Андрей с ружьем за плечом уже прошел домой. Опять коростель кричит… И снова лодка движется против течения – к Велегову. Вечер.

Песни и звезды. Дубец смотрит, что‑то тихо говорит Гарьке. Слышу:

– Трое их, четверо… Шурка Шпагин! Не с добром они…

– Миша, не надо, не задевай их! – говорю я.

– Вы, Ася, не знаете их, – отвечает уклончиво Дубец; его некрасивое удалое лицо – сумрачно. Гарька отвернулся к реке.

Лида Зябкина спит, головой на моих коленях. Лодка приближается; в очки вижу несколько голов. Все тихо. Лодка – напротив нас. Вдруг раздается с нее, по реке, звонко, голос насмешливый, дерзкий. И хохот. Я не поняла слов. Но как удивилась: как будто Барон с цепи, пес Добротворских, сорвались с бугра Мишка Дубец и Гарька, нагибаются – горстью камни – и, изогнувшись всем телом, ловко, как в Музее папином метатели диска, швыряют они их, мечут в лодку! Молча, вместо ответа! А я кричу на них, возмущенная, бегу, хочу вырвать у них камни…

– Перестаньте же, убить можете!.. Что с вами?

– А им так и надо… – обертывает ко мне пылающее лицо Гаря.

– Пусть мурло свое держат в другой раз! – кричит Мишка Дубец, и град камней летит через воду – недолет, перелет…

– Попало! – Разом, как по команде, оба бросают камни: с лодки крик, она поворачивает… И на мое сердитое: «Что вы сделали? За что их?» – в два голоса:

– Вы ведь не знаете, Ася, что они кричали! Да вам и не надо знать… В другой раз не полезут…

 

Мне давно говорили о братьях Успенских с Воскресенской горы – Шуре и Сереже, чья мать, Надежда Даниловна, с симпатией обо мне отзывалась и иначе не именовала меня, как «атаман».

А раз атаман – значит, шайка? Братья стали приходить к нам. Семнадцатилетний Шура Успенский! Вот он сходит со своего далекого Воскресенского холма и приближается к подножью нашей горы медленно – нерешительно? – но неуклонно. Почему боишься человека, уже ставшего частью твоей жизни? Смуглость, пристальный взгляд, застенчивая улыбка. Дружба крепнет с первого дня. И все дни до отъезда в Калугу в гимназию он приходит к нам. Его несколько язвительный ум и печаль, с ним идущая (может быть, он – революционер?), полнят мои вечера каким‑то драгоценным волненьем!

Наша шайка едет на лодке – пикником, набрав на книжку в лавке Позднякова в Тарусе баранок, пряников, мармелад с шоколадом, в «светлых», как зовет серебряные Лида Шпагина, бумажках, и мы едем вверх по Оке, к Велегову, к Улаю, – там, на другом берегу, далеко, будем пить чай.

Август. Желтые листики, свежий ветерок. По глади реки – сизая хмурь, первые звезды. Пир – позади, теперь – песни, мальчишески‑девический хор. Как он звонок, хрустален по воде, а горит как костер навстречу – перебивают! – звукам духовой музыки…

А плоты плывут, плотогоны зажгли огоньки, они отражаются в струях – столбиками. Луна подымает, незаметно, все выше, свой шар, а полушар неба темнеет и обнимает землю. Шура встал, бросил весла. Сережа садится грести, гребет и Дубец.

Как последние дни тяжелы! Как не можешь понять, почему раньше не подружились? Жили рядом – не виделись, друг друга боялись!

 

Глава 9


Поделиться с друзьями:

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

Общие условия выбора системы дренажа: Система дренажа выбирается в зависимости от характера защищаемого...

История развития хранилищ для нефти: Первые склады нефти появились в XVII веке. Они представляли собой землянные ямы-амбара глубиной 4…5 м...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.031 с.