Археология об основании Рима: Новые раскопки проясняют и такой острый дискуссионный вопрос, как дата самого возникновения Рима...

Таксономические единицы (категории) растений: Каждая система классификации состоит из определённых соподчиненных друг другу...

Немка и ее реформы. Брат Андрей и их дружба с Мариной. Среди революционной молодежи. Маринина повесть «Четвертые». Годовщина маминой смерти

2021-05-27 62
Немка и ее реформы. Брат Андрей и их дружба с Мариной. Среди революционной молодежи. Маринина повесть «Четвертые». Годовщина маминой смерти 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Вверх
Содержание
Поиск

 

В наш дом въехала приглашенная папой – вести хозяйство – немка‑экономка, Елизавета Карловна Мюттель. Среднего роста, старая, полная, седая, горбоносая, с пристальными светлыми глазами, почему‑то всегда суженными. Кудреватые седые волосы, раздавленные прямым пробором. Какое‑то трясение видится мне в ней – смешок ли любезной веселости или мерцание отводимого вбок взгляда? Помню «немку» (мы между собой так ее звали), живущую в нашей столовой, из которой, точно в большие праздники, обеденный стол переставлен в залу, под висячую лампу, вынесенную из маленькой, с детства неизменной столовой. Это новое устройство было неприятно, искусственно, но Елизавета Карловна была в нем, конечно, не виновата – она хотела улучшения и старалась по своему разумению. Нам же был чужд и ненужен вид всегда освещенной залы, где самое ее волшебное в детстве – пустота паркета, над которой вечерами мгла поблескивала полосками двух трюмо, теперь была заставлена прозаичностью ежедневных встреч за едой. Вместо того чтобы входить – по зову к столу – из высокой полутьмы в низкую освещенную уютность маленькой нашей столовой, где жил круглый стол, а в углу – самоварный столик с желтой медной доской и желтым пышущим самоваром (и стол, и самовар были живые существа, третье – висячая, с белым матовым абажуром, лампа), – мы теперь не входили, а выходили из разных комнат в высокую залу, к длинному обыкновенному столу (куда вынесли – круглый?) – и самоварный столик терялся, как мы, в холодной пространности незнакомой ему залы. Самовар, думаю, перестал сразу кипеть, вынесенный из своего Диккенсова уголка.

Теперь «немка» старалась «принять гостей». На столе появились вазочки с различными сортами варенья, вместо Лёриной нескончаемой (доливалась в спешке, со смехом – кипятком) банки рябинового варенья, тарусского; в молочнике с синей ласточкой, заглядывающей в нутро белого фарфора, – вместо молока теперь густели сливки. На обед вместо вековечного в нашем детстве пирога с капустой (любимого!) появились пирожки с – рисом, с саго и ненавистные изделия с морковью. Скатерти и салфетки – блистали немецкой белизной, самовар горел – как у Тети.

Но, как в детстве, неслись с далекого вокзала заунывные в своем стремительном отрывании, отлетании гудки поездов, точно мы все еще едем куда‑то (кто‑то – едет!..).

Папа, бедный, мужественный, добрый папа, хотел, может быть, бодро принять новый вид дома и трапез, как проявление хоть чьего‑то порядка. Вижу его за столом, беседующим с сыном Елизаветы Карловны – Павлом Карловичем (Андрей его за глаза звал Полканыч). На лице папы – внимательный, добрый интерес к каждому; на лице Полканыча – почтительность: он говорит с профессором. На Полканыче – зеленый галстук, в тот раз был пунцовый. Полканыч – худой, глаза у него карие, выпуклые, но такие же сладкие, как у матери (он еще не вкусил жизненной кислоты, потому что под крылышком матери, и потому глаза его не кисло, а начисто – сладкие). У него длинные холеные усы, над ними потешается Андрюша.

Странная была юношеская жизнь нашего брата! Он мог – одним штрихом – очертить человека, но никогда не лез ни с кем в дружбу, как бы сторонясь встречного. В нем было неожиданное остроумие, указывающее на большую наблюдательность, но, как у Лёры, в нем было желание молча отвернуться от всего, что не нравилось. Друзей у него не было – то есть в доме их не бывало. Иногда только во двор приходили – но он принимал их в раскрытом сарае – высокий гимназист и маленький мальчик‑кадетик. Что‑то они мастерили, чинили. И – всё. Но, видно, и его затронула революционная пора, по крайней мере он вместе с Мариной (между них завязывалась дружба) уходил куда‑то «на собрание».

Заходил к Лёре, и среди ее товарищей, где‑нибудь в уголку, был виден его тонкий силуэт в темно‑серой форме – светло‑серые, щегольские он презирал. Узкое его лицо, большие карие, застенчиво отводящие несколько мрачный взгляд глаза, грация материнских тонких черт всего его уклончивого существа напоминали – оленя. Стань он под портрет своей матери – все бы увидели разительное их сходство. Но портрет парил далеко, высоко на стене залы, и тут, в Лёрином мире, были заняты другим: знать, что – свой, дружески сжать руку; «не проболтаться» – было ясно. Он почти всегда молчал. И мимо его молчаливого сочувствия и интереса те – другие, постарше, пошумнее, зрелее, кидались в не умолкавший в те годы спор о том, к какой партии ты принадлежишь, какая спасет Россию…

Но больше всего, должно быть, брат Андрей любил музыку – наследие матери‑певуньи: из‑за его запертой двери часто неслись мандолинные искры; он выучивал сложные вещи, приходил ко мне, совал мне в руки балалайку или гитару, на которых научил меня играть: и тарусский марш «Тоска по родине» и «Память о бурской войне» перепевались, перепевались вдвоем.

Я знала, что Маруся пишет повесть – «Четвертые» – в толстой клеенчатой тетради. Пишет о старших подругах, переселив их из седьмого в четвертый (Маруся училась в четвертом) класс. Проскальзывали имена: «Маргарита Ватсон», «Ирина Ляхова» и «Валя Генерозова», но скоро исчезли под тремя вымышленными именами: Инна Свет, Рита Янковская и Елена Гриднева. Преображая имена, Марина, конечно, освещала своим восхищением и сущности своих героинь. Бунтарский дух ее создавал драматические положения – те, которых она искала, поступив в интернат, нужный ей как плацдарм для собственных ее действий, проявлений ее недовольства окружающим, особенно – нестерпимым для нее духом интерната.

Как случилось, что Марина дала мне прочесть эту повесть? Но я сижу и читаю тонкий, круглый, мелкий, кудрявый ее почерк – своеобразную легкую вязь. Я не помню канву описанных Мариной событий, но жива в памяти юная романтика отношений, в последней главе – весна, разлука героинь повести. В яви же они были на несколько лет старше Марины, учились в старших классах.

Иногда мы ездили всей семьей (кроме Лёры) к дяде Мите. От семейных поездок Лёра уклонялась. Дядя Митя был директором Коммерческого училища на Остоженке – большого розового здания с колоннами[39]. Кабинет, зала, гостиная, будуар Елизаветы Евграфовны, столовая, комнаты сына, дочерей.

Обстановка была новой и богаче нашей, но уюта (кроме, может быть, будуара) не было. Хлебосольство было старинное. Но мы стремились домой. В наш милый дом, где господствовала свобода.

Зима шла, проходила, первая зима после мамы. Была, наверное, с помощью немки, и елка, и Масленица с блинами – я их не помню. Уже таял каток и во дворе, и на Патриарших, куда иногда ходила с Людой и, по воскресеньям, с Мариной, вспоминая каток в Лозанне.

Скоро весна – и мои экзамены. Но вот беда. Папа хочет, чтобы мы говорили по‑немецки с Елизаветой Карловной, а все лето говорили бы по‑французски – с девочкой из французского пансиона, она приедет к нам на дачу. Французская девочка в Тарусу – зачем она? По пятам за нами будет ходить? Все про нас немке сплетничать будет! Ну, ничего, Лёра не даст нас в обиду.

Либеральная гимназия Потоцкой, где я буду учиться, помещалась на Петровке, в доме Самариной, желтом, двухэтажном. Я сдавала экзамены в третий класс легко, на пятерки. Стоя перед учителем русского, на предложение сказать мое любимое стихотворение – я без колебания начала некрасовское:

 

В полном разгаре страда деревенская…

Доля ты! русская долюшка женская!

Вряд ли труднее сыскать.

 

Не учитывая, что гимназия – либеральная, я увлеченно бросала «начальству» (как я воображала) – обвинение:

 

Бедная баба из сил выбивается,

Столб насекомых над ней колыхается,

Жалит, щекочет, жужжит!

 

Голос готов был пресечься. Как я любила Некрасова! Я получила пять.

После экзамена я пошла в третий класс. На столе парты, спиной к окну полупустого класса, сидит тоненькая, длинноногая девочка в коротком коричневом платье. Узкое лицо, русая коса с завитком на конце и необычайные глаза: узкие, карие, внимательный взгляд и такие густые, длинные ресницы, что на них – потом оказывается – «можно положить рядом две спички». В лице – упрямство и та степень застенчивости, которая делает движения резкими. Ее пристальный взгляд – насмешлив. В ней нет ни тени игры – естественность, возведенная в самобытность. Как она нравится мне! Наша дружба загорается – сразу.

…Марину исключили из гимназии фон Дервиз. Подробности этого она скрыла от нас. Недавно я нашла подруг Марины и попросила их написать, что они помнят о Маринином исключении из гимназии. Вот что написала Ирина Ляхова:

«Марина был бунтарь. Начальство боялось ее влияния на соучениц, так как все считали ее выдающейся. Она была в гимназии нежелательна из‑за своей революционности. От увлечения отроческими романтическими героями она сразу перешла на революционную литературу, она просто дышала революцией. Начальство очень обрадовалось, когда от нее отделалось».

 

И вот еще несколько строк из воспоминаний о Марине писательницы С.И. Липеровской:

 

«…B 1906 учебном году внимание всех гимназисток привлекала “новенькая” пансионерка, очень живая, экспансивная девочка с пытливым взглядом и насмешливой улыбкой тонких губ; высокий лоб. Смотрела на всех дерзко, вызывающе, не только на старших по классу, но и на учителей и классных дам.

Спокойствие гимназисток было нарушено – они почувствовали себя вовлеченными в бурю новых ощущений, переживаний. Мятежница с вихрем в крови звала к мятежу, к бурному выражению чувств, к подъему Многое изменилось под влиянием Марины. К ней обращались за советом, какую книгу прочесть. Марина сама приносила книги – сборники “Знания”, стихи Бунина, рассказы Куприна. Звучало имя Горького. Увлекал Степняк‑Кравчинский; Андрей Кожухов стал любимым героем. Марина пополняла арсенал недозволенных книг. Страстность вносила в споры о новых людях Чернышевского, Тургенева, Горького, о жизни в будущем…

Марина Цветаева оставалась в гимназии фон Дервиз недолго. Ее дерзости учителям и всем начальствующим лицам не могли не встретить сопротивления. Ее вызывали к директору, пытались уговорить, примирить, заставить подчиниться установленным порядкам, но это было невозможно. Марина ни в чем не знала меры, всегда шла напролом, не считалась ни с какими обстоятельствами. Из комнаты директора был слышен громкий голос Марины: “Горбатого могила исправит! Не пытайтесь меня уговорить. Не боюсь ваших предостережений, угроз. Вы хотите меня исключить – исключайте! Пойду в другую гимназию – ничего не потеряю. Уж привыкла кочевать. Это даже интересно, новые лица…”

Отцу Марины пришлось перевести дочь в другую гимназию».

 

И вот свидетельство ее подруги Вали Генерозовой:

 

«Преклоняясь перед борцами революции, Марина мечтала и сама принимать участие в борьбе за свободу и светлое будущее людей. Марина старалась меня познакомить с революционным движением, снабжая меня запрещенными в то время книгами. В атмосфере, царившей у нас в пансионе, Марина считалась “неблагонадежной”, и боялись ее влияния. Говорили, что ей предложили уйти от нас за “свободомыслие”. Марина уверяла, что в предстоящей ей в будущем личной жизни она будет свободной от пут заурядного семейного быта, отдаваясь целиком работе на революционном и литературном поприще».

 

Глава 3

Весна 1907 года в Тарусе с Лёрой. Приезд Анна́ Ажерон

 

Когда Марину исключили из гимназии фон Дервиз, была весна. Лёра выехала с нами в Тарусу Никогда еще мы не жили в лесном нашем гнездышке одни с Лёрой – и только раз в детстве такой ранней весной. Был апрель, ветви только одевались листвой, рощи были сквозные. Доносился голос кукушки. Тарусская старушка Александра готовила нам еду, всё было предельно просто и весело. Дружба Лёры с Мариной грела меня, давая иллюзию семьи. К Лёре приехал ее ученик. Вместе вставали мы иногда смотреть восход солнца, ездили на лодке собирать ландыши, жгли костры. Зубы стучали от холода на рассвете. Лёра укутывала меня, полусонную, теплым платком. Свистали птицы. Щебет их делался так громок перед появлением слепящего солнечного диска! Ока отражала нежный пожар восхода. Как удивительно трещал костер, кидая вверх разноцветное пламя… Как чудно пахла дымом печеная картошка! Пенье наше неслось по реке, голос Лёриного ученика рос, как темный молодой дуб среди зарослей нашего девического хора… Как весело кивает нам Лёра, мы играем с ней, как щенята, и вдруг – все сразу кончается! Везут из Москвы вещи, едет немка и с ней Анна́ Ажерон – французская девочка. Тяжелая, приземистая, с большим коричневым лицом, черными глазами и толстой черной косой. Она много смеется и ничего не понимает, ей точно уже сорок лет! Марина тоже не хочет Анна Ажерон, она тоже находит, что деревенская, беловолосая, гневная Лёнка – куда нам нужней! Ничего, мы с Мариной не дадимся в обиду: пусть она не притворяется доброй, Анна́! Будет смотреть на нас – сладко? И за нами следить?..

Ока все так же течет, голубая, по лугам, изгибаясь к Игнатовской горе, влево, и пропадая – вправо – за Велеговом, так же стоит над старой серой дачей – жара, также пахнет тополиными листьями, и птицы свищут. А мамы – нет… Мы с Анна́ Ажерон ходим к Тьо. Терраса и сад с кустами сирени и клумбами, похожий на картину «Бабушкин сад» Поленова, только нарядней, пленяет не только Анна́, но и немку. И как шесть‑семь лет назад наша гувернантка Преториус восхитилась, увидев Тетю, ее дом, садовое хозяйство на швейцарский лад, – так теперь как две капли воды повторяется оживление немки Елизаветы Карловны Мюттель – в обществе Тьо, в чинных старинных нарядных комнатах, где бьют и играют дедушкины венские часы‑оркестр, горит красная медь пузатого самовара и светится лампада перед дедушкиным портретом – на полочке, на ней цветы. Мы с Анна́ ходим по саду, бродим по дальней липовой аллее и выдумываем ей всякую всячину – она легковерна, всему верит; и мы уже сговорились с Лёнкиным братом, шестнадцатилетним сторожевским Мишей, – вывести ее на Ивана Купала ночью смотреть «клад».

Канун Ивана Купала. Шепчемся, переглядываемся, – как бы не сорвалось! Надо, чтоб папа уснул и чтобы улеглась немка. Тогда, сняв башмаки, на цыпочках, вниз по лестнице, через кухню мы вылезаем в окошко во двор – только бы не залаял на сторожевской поляне их пес, черный с желтым, цепной наш любимец – Сугонка! У «старого сада» нас будут ждать Миша и его двоюродный брат Ваня. Как по‑писаному: босиком – замирая от страха при скрипе ступеньки, при поднятии крючка на двери в сени, – жара низкой кухни, распахнутое во двор окно – и в унисон (Марина и я) шиканье на Анна́, которая вдруг испугалась, что скажет папа, что сделает немка, – и не лезет в кухонное окошко! Миг отчаяния – как заставить ее? И в два голоса, жарким шепотом ей с двух сторон – в уши (по‑французски): «А клад? А сокровище? Ведь эта ночь не повторится! Ну, хорошо! Мы – без тебя…»

Анна испуганно лезет в окошко. Огромные, мощные лопухи холодят босые ноги, мы выбегаем за ворота, в темноте что‑то движется к нам: Миша и Ваня. Шепот, и по лужайкам «старого сада» шагаем, надев башмаки, прислушиваясь, не проснулись ли в доме. Нет, там темно. Мы пробираемся в чащу и (часов ни у кого нет, папа Марине подарит к пятнадцатилетию, в сентябре) стараемся определить: который час? «Наверное, без пяти двенадцать, – говорит Миша, и еле слышно: – Пора начинать, а то отец ружья хватится!» В ту же минуту – выстрел. Что‑то сверкнуло, Анна́ закричала… Схватив ее за руки, мы испуганно полетели в глубь чащи. «Видела? Огонь! Слышала? – говорили мы, выйдя на лесную поляну – А папоротник как цветет в Иванову ночь – видела, как огонек побежал?» – «Видела… побежал», – в испуге повторяла Анна́. «Ну вот! а треск был – это злые духи клад охраняют, пугают!» – «Уйдем! Домой! Боюсь!» – плакала Анна́. Нам стало жаль ее и вдруг стыдно, что ее обманываем, и, успокаивая ее, говоря, что теперь худшее позади, надо искать клад, мы вели ее на следующую поляну, дальше от дома, чтобы другой дорогой возвращаться домой, про себя недоумевая, как объяснить отсутствие клада. Но, шагнув раз‑другой, – мы остановились, пораженные не менее Анна́: посреди поляны лежала – горела – мигала – прямо перед нами в темноте – груда светящегося серебра! Один миг был – совершенно безумный: мы оказались – в сказке! В следующий миг шепот догнавших нас мальчиков сбросил нас с неба на землю. «Гнилушки! – шептали они Марине и мне. – Пень это – светится!» И тогда с торжеством обернулись к Анна́: «Видишь? Клад! А хотела – домой!» Миша на ухо: «Кстати ведь как?.. Светляки у меня в кармане взяли да вдруг погасли…» Обомлевшая Анна́ и все мы собирали горстями сияющие куски и прятали в карманы, в платки… Нагруженные сокровищами, шли мы домой, считая, за сколько мы продадим наш клад. Анна́ сияла. Бедная! Как плакала она через минуту – от вида потухших кусков серебра, превращенных в гнилушки хитростью обобранных нами бесов. «Кидай их, кидай, а то серебро сожжет тебе руки!» – говорили мы ей в тот горестный для нее миг…

Эскапада наша осталась тайной.

Наступила годовщина маминой смерти. Мы должны были ехать в Москву на могилу, где будет отслужена панихида. Лёра, устроившаяся под Москвой, в Подольске, после кладбища хотела взять нас к себе погостить. Мы и радовались – как всегда – перемене, и было жаль уезжать из Тарусы. Вечерами мы ходили гулять со сторожевскими ребятами, и Марина шла с нами. Лугом, вдоль опушки леса, далеко, где после конца тропинки открывался, вправо, вид на Пачёвскую долину, с детства бывшую нам волшебной. У этой зеленой дельты при луне – стояло несколько высочайших сосен с голым стволом и кронами, как у пиний. Тут как‑то особенно стрекотали кузнечики, слышался крик болотной птицы и была глубокая, водяная тишина. Там, впереди, в лесу, жили угольщики, были обожженные круги на земле и росли толстые зеленые дудки с лиловыми цветами. Когда над всем этим выплывал шар луны – было ясно, что в эту долину заманивал гётевского младенца Лесной царь, а деревья – те, что возле замка Рингштеттен…

Мы жгли костры, пекли картошку, грели промокшие от обильной росы ноги, вылив воду из башмаков – в них хлюпало. Марина рассказывала что‑то из французских, немецких книг и свое вплетая, романтическое, необычайное, – ребята слушали, не сводя с нее глаз. Но Анна́ портила все – просилась домой, боялась, ныла. Мы уходили, заботливо, по‑крестьянски, затоптав костер, возвращались домой под угрозы Елизаветы Карловны – «Скажу папе!»

Как жалко расставаться с шалашом! Мы со сторожевскими ребятами Ваней и Лёнкой построили его в чаще, согнув, связав верхушки, он густ, на земле – мох, мы прячемся туда от дождя. Неделя шла за неделей – и примерная Анна́ (уже она – Аня) уже одичала, перестала сторониться ребят и не увезет ли с собой во французский пансион русские тарусские ухватки – к ужасу своих прежних подруг?

…На Ваганьковском кладбище – в густых кустах и деревьях – шум листвы, неумолчное щебетанье птиц, и в почти праздничной тишине позеленевших могильных плит и свежих деревянных крестов по узким тропинкам – редкие силуэты людей.

Над маминой могилой, непонятной, ее не вместившей, ветви деревьев качаются… Черная гранитная лежачая плита. Над могилой – деревья и небо. «Вот и мне, дети, такую поставьте, когда я умру, – говорил папа, – стоячие памятники – падают, а лежачие…» – «Что ты, папа!» – в один голос прерывали его мы от нестерпимой жалости, но папа продолжал: «Вот соберусь с силами, поеду на родину, в Талицы, поставлю такие же лежачие черные плиты – отцу, матери, брату». Над таинственной и чужой могилой (к привыканью к которой надо приложить старания всей своей жизни, и все‑таки ничего не поймешь) качаются ветви, с них взлетает и вновь возвращается птица, и тот же отрезок щебета, вновь повторяемый, делает еще невозможней мамину смерть.

У близкой могилы, через тропинку, кадит священник, возглашая старческим голосом, маленькая старушка в черном подпевает ему Сейчас и к маме придут петь. Псаломщик подходит к папе. Маруся стоит, опустив голову, трогает веточку. Новые горшочки цветов стоят у могилы. Мамины любимые анютины глазки. Маруся их выбрала. Никто не говорит ничего. Тут мы стояли с мамой – у дедушки. Жизнь остановилась – и ждет…

Пахнущий нафталином, с полузакрытыми ставнями дом. Зала без Елизаветы Карловны снова на час – наша. Шумит самовар. В раскрытой крышке самовара – сложенные кольцом – яйца вертятся на пару Маруся тронула клавиш, и длинный его звук ужалил тишину дома. Нет, Маруся не будет играть. Она закрывает крышку, тихо отходит от рояля, ходит по квадратам паркета – наискось через залу, взад и вперед. Всё позади – ее блестящие музыкальные успехи, сонаты Бетховена… все мамины надежды с ней… Со смерти мамы Марина не подходит к роялю. Пожирающим огнем темных глаз смотрит на нас со стены Бетховен.

Мы приехали в Подольск с Лёрой уже ночью, ничего не видя в темноте, и ощупью (спичек не было) пробрались в Лёрину комнату. Лёра любила жить в бедной деревенской обстановке. Хозяева избы спали. По пути мы наткнулись на теленка, потом заорали на нас гуси. Лёра шикала на них и на нас, мы – тоже, давясь от смеха. Нам страшно хотелось пить. Воды не было. Лёра нашла в темноте бутылку с кумысом, открыла ее – пробка с шумом вылетела, птицы закричали еще громче, мы от смеха падали. Маруся жадно припала к бутылке, поперхнулась, отпила и – я толклась возле, ожидая питья себе, – молча протянула мне бутылку. В полутьме я не успела понять веселья ее лукавых глаз, метнувших на меня веселящийся взгляд. Я хлебнула огонь. Кумыс был – давний. Слезы брызнули из глаз, я еле отдышалась, но Лёра уже утешала: «Сейчас пройдет!»

Наутро мы увидели на окнах комнаты яркие, в крупных цветах занавески, простую – почти никакую – мебель. Лёра любила именно простоту и яркие краски. Но увы, шел дождь, не переставая шел два дня. Помню, как идем обедать в деревенскую столовую, сеет дождь, небо в тучах, безнадежная тоскливость русского сельского пейзажа, лужи, ступенчатое крыльцо, маленькие окошки, околица.

И снова – праздник тарусской природы, рощи, холмы. Ока и несказанная прелесть родного места – и его не нами одними воспетая красота.

Помнится, Марина и Анна́ уехали в Москву раньше меня. Я, как год назад, жила с папой у Добротворских. Папа, зная, что догоню, оставил меня еще подышать воздухом. В холодные дни двери на террасу были закрыты.

Как год назад, в осень после смерти мамы, я подходила к фортепьяно, проигрывала свои полузабытые детские пьески. Проходила в своем сером капотике полная, круглолицая Елена Александровна. «Вот мама бы радовалась, что ты играешь…» – говорила она, с минуту стояла и вдруг сразу, точно очнувшись, – такая была у нее манера, – меняя призадумавшееся выражение на обычное, спешила к делам дня. Заходила пожилая, еще красивая их служанка Катя, угощала теплой ватрушкой, говорила со мной тем тоном, каким говорят с маленькими. А я пела отрывки из Лёриных романсов.

После исключения из гимназии фон Дервиз Марина попросила папу – и он согласился – отдать ее в гимназию Алферовой. Нам было пятнадцать и тринадцать лет.

 

 

Часть седьмая

МОСКВА. ТАРУСА

 

Глава 1


Поделиться с друзьями:

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...

Индивидуальные и групповые автопоилки: для животных. Схемы и конструкции...

Общие условия выбора системы дренажа: Система дренажа выбирается в зависимости от характера защищаемого...

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.044 с.