И. П. Горбатенко - М. А. Голубевой — КиберПедия 

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...

История развития хранилищ для нефти: Первые склады нефти появились в XVII веке. Они представляли собой землянные ямы-амбара глубиной 4…5 м...

И. П. Горбатенко - М. А. Голубевой

2021-06-23 27
И. П. Горбатенко - М. А. Голубевой 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

<Август 1953 года. Абезь>

Тетя Мария1 сообщаю Вам про вашего мужа Николая Ни­колаевича. 21 августа 11 часов 45 минут умер неболев ничем. 20 он получишь денги и приходить комне отдать дольг я нанево посмотрел и говорю Куда вы уежаете. Что вы принесли дольг он мне ответиль я некак немогу тебя отдать всегда ты находиш ответ потом он ушоль. Я утром и шоль наработу он стояль око­ло общежития. Я с ним поздоровалься и говорю почему вы ра­на так устали он мне ответиль чтото неспится думаю что такое обишчали что я дольжен поехать дамой писали мне что уже от­дали касьтюм в чистку подгатовляют жена комнату и чтото нет посылки наверно ажидают затем говорит я кода браль у тебя денги то купиль у посыл очника аднаво украенца яблок 20 штук и вчера взяль банку молока литрову нужно ити позавтракат и ушоль. Через часа два с половиною один приходит и расказова-ет что сейчась понесли наносилках Неколая Неколаевича Пу-нина у больницу Я бросиль все и побежал в больницу и как я зашоль к нему он говорит мне вот видеш как утром стояли с тобой а сейчас я убольницы он мне ответель приди комне в 12 часов будет врач я внево спрошу. Что мне можно купиць и так ушоль от нево это было ровно 11 часов я пришов 12 часов мне расказывают что Неколай Неколаевич умер без петнацатий 12 Как ево нет и непомню как стояль но всеж я неповериль при-шоль койки он лежит как живой я спросил рядом лежашчих как это было он сказал что мне стало холодно и позвал сенатара ко­торой обслуживает больных, чтоб ему налили грелку горячей во­ды поставить в ног. Тот ушоль он потянулься изжав руки и вся жизень потом признали сердечное заболевание но он некода не­жаловался на эти боли не чуствовал боль поправился хорошо загорел я всегда говориль что вы как негор он смеется А при­стаете себе что я чуствую очен хорошо читали мы писма что вы неехали отдохнут в деревню ожидали кода приедет Неколай Не­колаевич. Затем Досвидания привет Ане и маме ее.

 

АННА АХМАТОВА

Памяти Н.П.

И сердце то уже не отзовется

На голос мой, ликуя и скорбя...

Все кончено. И песнь моя несется

В пустую ночь, где больше нет тебя *

' В письме сохранены особенности написания оригинала.

XXII. Письма М. Г.*

Н.Н.ПУНИН

Вы просили меня написать Вам, и я пишу, хотя давно уже не писал писем и разучился это делать. Но сегодня такой тре­вожный вечер от ветра, и я один, мне чего-то тоскливо и что-то все вспоминается детство и вообще жизнь. Я люблю свое про­шлое.

Вчера я еще мог вспомнить (представить) Ваше лицо, се­годня я могу только описать его словами, но я благодарен Вам за то, что Вы еще раз дали мне возможность жить, тихо ото­двинув «мимотекущую» жизнь.

К одиночеству надо привыкнуть; оказывается, и это непро­сто. Вероятно, даже люди, которым свойственно одиночество, но которые долго жили в людской сутолоке, будут чувствовать себя сиротливо, оставшись одни.

Я пишу и чувствую, как архаично все это: и слова, и, глав­ное, «ритм», то есть самая сущность в конце концов всякого пи­сания. До какой все же степени я — «уцелевший обломок», как Вы, и, пожалуй, не очень вежливо, однажды сказали. Хорошо, что у меня не осталось больше никаких претензий ни к совре­менности, ни к чему вообще, и я могу идти «своей дорогой». Сам по себе. Знаете ли, что это «сам по себе» — один из самых суро­вых аргументов, которым пользуется «современный обществен­ный человек», чтобы расчистить для себя место? Еще немнож­ко, и он будет звучать как «враг народа». Вот тут у меня уже начинаются свои счеты с «современностью».

Из многочисленных свойств, характеризующих современ­ное мировоззрение, я больше всего не терплю претензий на еди­ную систему; я не только знаю, что ее не может быть, но и уве­рен в том, что ее не должно быть. Что единой системы не должно быть — это Вы поймете сразу, если я скажу, как это уже гово­рилось не раз, что благодаря системе право на мировоззрение получает тот, кто его не имеет. Посмотрите вокруг, сколько их ходит сейчас, одетых в мировоззрение. Конечно, это дало им возможность увереннее уничтожать людей, стоящих на их дороге, но приблизило ли их это хоть к чему-нибудь — о чем тут гово­рить? «Не будем об этом говорить,— как сказал мой гимназиче­ский директор, и постараемся не думать»*.

Много труднее доказать, что единая система вообще невоз­можна. Но я боюсь утомить Ваше милое внимание чрезмерной философией, поэтому оставим это до другого раза, тем более, что солнце садится, а мне еще хочется что-то сказать Вам об обломках — чуть было не сказал нашего - моего прошлого.

Как историк искусства, я хорошо знаю, что великое про­шлое всегда только груда обломков. Мною живет, еще живет — великое прошлое.

Когда люди хотят объяснить мои успехи, они говорят: «На­стоящих знаний у вас нет; правда, вы талантливы, но талант­ливых много; вы берете культурой». И я согласен именно пото­му, что культура - это нечто, как говорится, принципиально противоположное системе. Что культура есть что-то, связанное с прошлым, ориентированное на прошлое, прошлым обуслов­ленное,— это общеизвестно; но прошлое, я уже сказал, всегда груда обломков, случайно, если не вдумываться в это, сохра­ненная человечеством, и вот это «случайно» так изумительно пре­красно противостоит системе. Я прекрасен своими случайно­стями -г Вы не захотите протестовать против этого, я уверен, ни по существу, ни против формы.

Мне почему-то стало грустно, когда я представил себе Вас, читающую это письмо; Ваши глаза, по которым тенью пробе­жало чувство любопытства, и оно сделало их внимательными ненадолго... Как я любил всматриваться в них в те времена, ко­гда Вас еще не увезли от меня так ужасно. Без сентименталь-ностей, без упреков! - я уже давно ни на что не претендую и иду «своей дорогой», «сам по себе», менее всего желая Вас огор­чить; живите мирно. Но мне еще немножко хочется сказать Вам о себе — как случилось, что я оказался привязанным к хвосту времени, я этого не пойму и не знаю, когда это случилось. Те­перь время течет мимо, как ветер, а я смотрю из окна, вот как сейчас, смотрю, как качается тополь; направо садится солнце; когда оно сядет, будут Вам хорошо известные две зари: сегодня самая короткая ночь у нас.

Вот все. Я перечитал письмо и вижу, что ничего не сумел сказать; самое ужасное при этом столько литературы. Как бы хотелось научиться писать просто.

Едва я отправил Вам письмо сегодня утром, как мне захо­телось снова писать. И не только потому, что «душит лирика». Правда, опять вечер, правда, совсем другой — тихий и жаркий; а в каждом вечере, как известно, всегда завязаны концы про­шлого. Но мне хочется писать главным образом потому, что я ничего не сумел сказать в предыдущем письме, а мне все еще кажется, что я что-то должен сказать... в будущее. Написал и испугался; представил себе этих будущих читателей; разве мож но с ними говорить таким языком? а может быть, можно? мо­жет быть, сквозь язык, сквозь все дойду «я» и дойдет «мое»?

«Я» и «мое»... впрочем, если и дойдет, то не в письмах к Вам, хотя я и имею некоторые основания сказать, что Вы - это и есть «мое». (Не подумайте только, что я бы хотел и посмел ошибиться в гласной.)

Нет, не буду лучше думать о будущем и хочу писать толь ко Вам.

Так вот. Года два или три тому назад (Вы знаете, как я всегда путаю годы и числа) в кафе «Норд» мы говорили с Вами о системах. Вы сказали: я не знаю, что значит хороший чело­век; Раскольников ~ хороший человек? В жизни он, вероятно, был бы невыносим; отгороженный от всего, мрачный; и все-та­ки я не знаю, хороший он человек или плохой.

Он сделан в искусстве - в этой «системе» моральное еще ничего не решает; религия, вероятно, осудила бы его; политика отвергла бы, как негодный материал; его оправдало искусство; он кусок искусства; так задуман и так сделан. Вы тоже кусок искусства...

Теперь я вспомнил эти Ваши слова - какая чудесная, как свет, Вы тогда были,— потому что это так. Систем много, в ос­нове своей они стихийны; разум одевает стихию логикой и пре­вращает в систему; всякой стихии свойственно распространяться на все, и она заставляет разум одевать ее в универсал. Страш­на эпоха, которая живет в таком универсале...

Но я опять боюсь утомить Вас «философией»; только не­сколько слов еще, чтоб с этим кончить. Искусство из всех сти­хий наиболее иррационально; я не знаю почему и не хочу знать. Мне все равно. Но именно потому, что искусство наиболее ир­рационально, оно принадлежит к тем «вещам», которыми труд­нее всего обманывать людей. Как можно обмануть жизнь жиз­нью? Вы сами знаете, до какой степени невозможно фальшивое искусство, как оно бездейственно, как пусто. И я вдруг вспом­нил Ваши слова, сказанные там же, в «Норде»: «Поразительно, какой у вас чистый звук». Как долго я был счастлив этим! По­тому что я есть нечто, сделанное в искусстве, и больше во мне ничего нет, совсем ничего.

Какой жаркий вечер, далекая мое, но не моя, Вы помни­те, в такой именно вечер Вы шли мимо моего окна, вдоль пали­садника, на даче. Я тихо позвал Вас; Вы остановились и сказали: «Ну». «Живите мирно», т ответил я, и Вы ушли к морю. «В ее глазах живут французские песенки»,— подумал я.

Нет, нет, я не в системе импрессионизма и не идеолог ин­дивидуализма, как это может показаться тому, кто ничего не сможет понять в этих письмах. Я ~ вечность и судьба, нечто ос­новное, постоянное, устойчивое, как искусство. Я только не хочу системы, никакой системы, если можно. Чтобы быть тождест­вом жизни, ее куском, куском, сделанным в искусстве.<...>

Я было хотел прервать это письмо, и погасил огонь, и лег, как услышал приближающуюся грозу. Она приближалась бы­стро, грозно сверкая в быстро потемневшей ночи; и гром гре­мел. И мне захотелось об этом написать Вам; мне все время хо­чется, чтобы Вы знали все, что происходит вокруг меня для меня. Простите, не буду больше. Конец.

Нет, это еще не конец, я так уверен, что это еще не конец.

Я опять вспоминаю — Вы сказали: «Когда вас читаешь, ка­жется, что написано так легко, а вы трудно пишете». Если бы Вы только знали, как мне трудно писать; ходишь, ходишь — на фразу приходится полкилометра и подметки — на печатный лист. Я так ничего и не сказал Вам ни о системах, ни об искусстве.

«Я не идеолог индивидуализма», — писал я Вам вчера, — это верно, клянусь, это верно. Источники моего кажущегося инди­видуализма в том, что произведение искусства тем выше, чем оно индивидуальнее, чем оно меньше похоже на другие произ­ведения искусства; в конце концов, всякое произведение искус­ства, даже не особенно значительное, есть нечто единственное; это всегда частный случай. Удача. На десятки тысяч один удач­ливый случай, случай par exellence, в высокой степени случай и исключение. Подумайте немножко дольше над этим — ведь, действительно, совершенное произведение искусства — это ис­ключение. Какое в этом прекрасное нарушение всех «законо­мерностей мира», какое отрицание системы! Граждане живут, приспособленные к законам, и смотрят на часы, и вдруг прихо­дит человек удач, человек случая, и еще говорит, вроде меня: «я прекрасен случайностями»; чтобы быстро ввести его в систе­му, ему дают номенклатуру: импрессионист или индивидуалист, и этим думают прикончить его в поле за городом. Но импрес­сионизм давно отшумел над миром и ушел; я не ловец впечат­лений, а свет — это Вы; Вы светлы, как день, и свет дня светит всем равно. Мир прекрасен тем, что неповторим, как Вы. Что ценится выше в пустыне: песок, которого много, или пальма? Лучшее, редкое всегда и наиболее индивидуальное. Но чтобы кончить с этим, просто скажу: я не идеолог индивидуализма уже потому, что никогда не посмею сделать что-либо только оттого,

.что я этого хочу. Хочу и могу, могу и делаю — мне кажется, что все это станции разных государств. Не люблю людей, кото­рые делают все, что хотят, но еще больше не люблю тех, кото­рые делают все, что могут. У этих последних нет вкуса, они ни­чего не выбирают. Я хотел бы говорить только с теми, которые делают тогда, когда позовет жизнь, и делают то, что она хочет.

Прислушивайтесь к голосу жизни — вот что хотелось бы мне сказать в будущее, и я вспоминаю при этом Вас, Вашу немного склоненную голову и глаза, внимательно отведенные в сторону на предметы, нисколько, казалось мне, не интересующие их,— Вы тогда слышите больше, чем видите, и о том, что слышите, не говорите.

Делай не все, что можешь, говорю я, делай только необхо­димое, единственное, чего никто, кроме тебя, сделать не может.

Человек, делающий все, что может, — не человек искусст­ва; тем, которые делают все, что хотят, искусство мстит с жес­токостью, ему обычно не свойственной. Искусство неделовито и неприхотливо; оно похоже на Ваш взгляд, внимательный, при­слушивающийся, неторопливый, ослабленный прошлым, чест­но боящийся будущего и ответственный за него. Я люблю Ва­ши глаза больше всего за то, что в них будущее связано с прошлым.

О будущем вообще мало известно; я же, кроме того, знаю, что оно придет не для меня. Это научило меня терпению и мед­лительности. Терпеливо, с малыми надеждами веду я перегово­ры с будущим. Вы улыбаетесь, хорошо зная стремительность моего характера. Но, во-первых, — я не идеал для самого себя; именно потому, что я полон несовершенств, я и могу говорить о том, что есть совершенство. На противоречиях между мною и жизнью сложилась моя судьба. Зная это, я всегда уступаю жизни и, может быть, поэтому не страдаю. А во-вторых, моя стреми­тельность - только совокупность порывов, нечто вроде ритма, которым живет мое тело. Вы же лучше, чем кто-либо, знаете, как мало я делаю такого, что влечет за собою решающие пере­мены в моей жизни. «Себя бережете...» — с укоризной сказал мне Маяковский, — это была последняя с ним встреча, в номе­ре Европейской гостиницы; он был мрачен, стоял в углу с па­пиросой в зубах и, как всегда, держал ее в углу рта. Себя надо беречь; тот, кто сделан, как искусство, должен беречь себя, по­тому что такой человек — удача, неповторимая. Я не хочу быть трагедией и никого не зову к героической смерти. Смерть Пуш­кина, Лермонтова, Маяковского — это крайние выходы и не вполне удачные. Видимо, они не могли жить с отчаянием в серд­це; как будто можно жить с пулей в сердце. Наше время нау­чило нас жить с отчаянием и это вершина вершин. Не теряйте отчаяния, уже давно говорю я, для того, кто потеряет отчая­ние, только один путь: пропасть. Нести в себе отчаяние — это значит не только сберечь себя, но и чувствовать ответственность за всех и за все. На вершине отчаяния живут наиболее чистые чувства: любовь... Тихо хочется сказать Вам: из всех слов для меня это самое страшное слово, я даже не знаю почему; может быть, с таким именно чувством страха произносили древние сло­во «Иегова».

Сегодня меня далеко увлекли мысли, и я пишу, как будто не вижу Вас перед собою. Это потому, что не вечер, а день как будто никакой. Ваше присутствие я ощущаю всегда в ветре, в солнце и бое волн, вообще в движениях природы, а сегодня ни­чего нет; день спит под серым небом, даже листья тополя не дро­жат, только с воды идет запах сырой травы.

Перечитал письмо; простите мне стремительность моих мыслей...

Третий день идет дождь. Я вернулся с дачи в город. В квар­тире пусто, и она полна прошлым. Посреди комнаты стояла ко­гда-то милая тень.

—   Я рада вас видеть,— сказала она. Потом мы говорили о любви к искусству.

—   Искусство нельзя любить бескорыстно,— ответил я. Она взглянула на меня с удивлением.

— Искусство — это очень личное,— продолжал я,— самое личное из всего, что дано человеку, чтобы он мог жить. Поэто­му любовь к искусству полна страстей; она очень похожа на лю­бовь к женщине: и в том и в другом много желания бессмер­тия. Передать себя и свое в будущее — в этом цель и смысл искусства. Любовь к искусству должна быть честолюбива и да­же тщеславна, иначе она не была бы любовью к прекрасному. Человек искусства хочет видеть себя в будущем красивым; он хочет нравиться будущему так же, как хочет нравиться жен­щине, и он делается таким, каким он, как ему кажется, может понравиться лучше всего.

— Вы говорите всегда так, как будто самая тень обычного вас пугает,— сказала она,— с кем вы все время спорите?

Я посмотрел на ее тихие и большие глаза и сказал: — Я не спорю,— помолчал, а потом прибавил:

—   Почему-то у меня все выходит парадоксальным; я бы очень хотел быть простым и даже грубоватым.

Она засмеялась, села в кресло и вынула из кармана каштан.

—   Каштан,— сказала она.

.Я ничего не сказал; несколько дней спустя я попросил у нее этот каштан на память, но она не нашла его в кармане.

—   Я знаю, сказал затем я,- в чем разница между любовью и влюбленностью.

- Ну.

— Влюбленность все идеализирует и превращает человека, на которого направлена, в нечто нереальное; любовь видит все недостатки и сквозь них и с ними любит. Это имеет отношение к искусству; и в искусстве можно любить и быть влюбленным.

— Ну, ну, — сказала она,— дальше.

— Знаете что,— сказал я,— самые великие произведения не самые совершенные, в том именно смысле, что в них легко найти и ошибки и недостатки; они вообще нелегко нравятся. Легко нравится только то, что сделано в системе.

Она посмотрела на меня и спросила:

— В системе?

— Искусство тоже может быть в системе,— сказал я,— Ренессанс — вот время, когда искусство, пытаясь распростра­ниться на все, создало систему; тоже эпоха! Тогда было так, что политическая жизнь шла стихийно, а искусство оделось систе­мой и господствовало над жизнью

— Неплохо,— улыбаясь, сказала милая тень.

— Неплохо, согласился я,— потому что искусство настоль­ко специфично своей иррациональностью, что, даже введенное в систему, оно не становится мертвым — и нет мертвого про­странства, и нет пустоты.

И мы молчали некоторое время.

—   Влюбленность вообще недолговечна,- сказал я, недол­говечна она и в искусстве; очарование становится разочарованием, и все идет прахом, гибнет. Знаете, что еще,— помнится мне, быстро сказал я,— что еще бывает; бывает любовь и бы­вает разлюбовь. Разлюбовь тоже процесс, долгий и со своими формами; это любовь раскручивается, все идет так же, как в любви, только задом наперед, и приходит к ненависти; не к рав нодушию только,— к ненависти.

—   Умница вы,— сказала она. Я замолчал, а она прибавила:

— Собственно, это даже не ум, а «четвертое измерение», как называем мы это с мужем. Она задумалась, а потом тихо сказала:

— Бывает разлюбовь.

Мы еще долго говорили о разном, а когда она уходила, я поцеловал ее левую руку, подняв ее за кисть; она отвернулась, и мне показалось, приложила к свои губам то место, которое я поцеловал.

Все это и этот разговор я вспомнил сейчас, сидя у себя в кабинете, где все полно прошлым, и мне захотелось поделиться с Вами воспоминаниями и еще сказать: любовь к искусству пол­на страстей; за искусство можно убить, как это и делал Бенве-нуто Челлини; поистине, в искусстве нет ничего бескорыстно­го, объективного, «чистого», потому что это самое личное дело из всех человеческих дел.

Я снова здесь, среди неба, воды и ветра, и все во мне го­рит сухим огнем, и он сжигает мои кости. Я ни о чем не смею говорить с Вами, кроме искусства; поэтому я так много думаю о нем последнее время.

У меня в памяти обрывок Вашей фразы, уже не помню те­перь, к чему относившейся: «...обычно понимают искусство как что-то внешнее». Так понимают его в мастерских; так понима­ют его искусствоведы, т.е. дилетанты. Я часто присматривался к посетителям Эрмитажа. Это либо влюбленные пары, либо оди­нокие, с тоскою и горечью в глубине глаз (может быть, разлюб­ленные!); они ходят, как в лесу: проходят мимо и вдруг оста­новятся перед чем-то, неизвестно почему, и говорят или смотрят, если это одиночки, молча; потом они отходят, и на всем их об­лике появляется что-то тщеславно-счастливое. Мне так и хочется сказать: как будто у них родился ребенок,— но Вы опять будете упрекать меня в парадоксальности.

Первое и простое соприкосновение с искусством — это да­же не разговор, это зарождение нового чувства. Вы как-то очень хорошо говорили о любви. Она приходит сразу и ничего еще не знает, что и как будет, но вместе с тем знает все и ничему не удивляется; она даже не знает, будет ли для нее ответ; но не удивится, если его не будет, потому что об этом она тоже зна­ет. А потом она вырабатывает себе форму, если хотите, систе­му, чтобы в ней жить среди людей. В любви так же много слу­чайностей и неожиданных вещей, как в самой жизни; у нее бывают удачи — помните, Вы называли их подарками — и не­удачи, и все-таки она не удивляется им, потому что и удачи и неудачи ничего не меняют в ней самой, той, которая пришла сразу, родилась и которая есть.

То же самое и искусство: оно — есть; форма — нечто слу­чайное; точнее говоря, совокупность случайностей, если хоти­те, хотя это опять парадоксально, система случайностей, слу­чайности, приведенные в систему.

Помните, у Пикассо есть доска из голубого периода — там нечаянно длинной струйкой потекла краска и так осталась; на­до быть идиотом, чтобы думать, что это сделано сознательно и нарочно; просто он слишком хорошо знал, как случайны все

.средства выражения. (Случайны до тех пор, пока историки ис­кусств не введут их в созданную ими систему - да!) Впрочем, Вы же сами говорили о тициановском «Себастьяне», и я еще спо­рил с Вами, и Вы настаивали, а я был прав: случайно мазнул белилами; в тот момент не пришло в голову другого выхода.

Искусство — это что-то внутреннее; оно начинает жить до того, как прорезываются ребра формы; в его истоках нет ниче­го профессионального; оно общечеловечно и находится в объе­ме самой стихии жизни. Вот почему оно так жжет и палит и делает человека, отдающегося ему, одержимым; подлинный че­ловек искусства кажется странным, потому что он проходит мир с обнаженными страстями. В сущности, он живет, насколько это только возможно, вне системы, и людям, приспособленным к законам, кажется немного сумасшедшим. Действительно, как об этом повествовалось не раз, он близок сумасшедшим своей стихийной эмоциональностью, своим иррационализмом; близок и все-таки далек, насколько только может быть далеко миро­здание от хаоса; ибо в человеке искусства всегда живет нечто, организующее и приводящее его в порядок, — это и есть то, что я назвал однажды культурой: соединения, отношения, подчине­ние и соподчинение элементов стихии, в результате собирающее ее в некоторое единство; правда, это единство лишено всякой четкости, равномерности, правильности очертаний, статики, да­же границ — и тем не менее это единство; его можно было бы определить словом «масса», если бы этот термин не имел уже сложившегося значения в физике; можно еще назвать его ие­рархией, если бы это слово не имело столь выраженной клери­кальной окраски.

Человек искусства всегда человек культуры, но чем ее мень­ше в нем, тем ближе он к хаосу; к безумию, тем самым. Искус­ство — страшная вещь, как огонь.

Но я уже совсем превратился в философа, и Вы дочиты­ваете это письмо только потому, что всегда были добрая со мной. С горечью я ношу в памяти одну встречу с Вами ~ это еще бы­ло в самые первые месяцы первого года нашего знакомства. Я позвонил Вам по телефону: Вам не надо выйти, купить па­пирос?

- Надо.

— Я Вас встречу на углу.

— Ну, хорошо.

— Неужели Вы думаете,— сказал я, встретив Вас на углу, -что мне доставляет большое удовольствие покупать папиросы?

— Но ведь вы же просили...

— Да, но я не знал, что купил Вас себе в рабыни.

- Вы сегодня не в духе,— сказали Вы.

—.Возможно; во всяком случае, если хотят купить папи­рос, то не проходят мимо ларька?

— Ну, вернемся.

— Нет; прошли, значит, прошли; идемте дальше.

И так продолжалось до тех пор, пока я не заметил слез в уголках Ваших глаз; но Вы все шли. Простите, милая тень, еще раз. Я так несовершенен, как только может быть несоверше­нен человек искусства.

Что-то томящее есть в нем, в этом искусстве, никогда не приносящем удовлетворения; это жажда бессмертия говорит в нем своим страшным языком, жажда бессмертия, которое все равно невозможно; даже в лучшем случае, в наиболее случай­ном, в единичном случае великой удачи. Должен прийти конец и придет; никто и ничто от него не спасет, не может; это так же ясно, как сегодняшний синий день; и мне хочется сказать на память о сегодняшнем синем дне: не надо отождествлять лю­бовь к искусству с жаждой бессмертия. Любовь к искусству, как и всякая любовь, должна иметь свои пределы; не должно лю­бить беспредельно, потому что это обман и мираж; люби так, говорю я, как любит жизнь: до смерти. Не люби никогда, ни­кого, ничто за пределами смерти, потому что это одновременно и суета, и безумие. Будь мудрым. Будь же мудрым и светлым, и спокойным, как та, которой ты пишешь.

Сегодня я получил в ответ на мое первое письмо Вашу ко­роткую записку; Вы упрекаете меня в том, что я пишу так, как будто не знаю, кому пишу, «в пустоту», как выразились Вы. Мо­жет быть; но Вы так далеко среди Ваших гор и морей, что, толь­ко получив Ваше письмо, я снова поверил, что Вы существуе­те. С этим письмом что-то от Вас вернулось в Ленинград. И я представил себе Ваши большие, торжественно-беспомощные ру­ки, Ваш странный голос, исходящий из глубины груди, поход­ку человека, скорее прохаживающегося по комнате, чем иду­щего куда-нибудь, Вашу кофточку кондукторши, Ваш рот, не открывающийся даже тогда, когда Вы смеетесь, и вспомнил еще очертания этого рта, какими они были однажды, случайно, на­столько случайно, что я долго не мог, как это всегда бывает в таких случаях, стереть их с «досок судьбы», пользуясь выраже­нием Хлебникова, с досок моей судьбы.

Я знаю ревность и тщеславие женщины, которая всегда хо­чет, чтоб говорили о ней, а не о чем-то соседнем. Впрочем, Вы это и сами знаете и поэтому приписали внизу: «А это хорошо, что Вы пишете как будто и не мне». В этих словах я узнаю Вас, Вашу соотнесенность с судьбой; помните, я говорил Вам, как я люблю в Вас чувство судьбы и даже покорность судьбе; только

.покорный судьбе слышит голоса жизни; я бы хотел назвать та­кого человека «своевременным»; только такой человек, дейст­вительно, знает свое время и живет в нем, с ним и в дружбе с жизнью.

Мне вспомнилась сейчас пресловутая теория о гениях, опе­режающих свое время; тоже искусствоведческая теория, при­думанная людьми, не потрудившимися изучить время, в кото­ром жил прославляемый ими гений. Кто знал лучше свое время: Рембрандт или штатгальтер Оранский? Кто свидетельствует о Голландии XVII века, если не Рембрандт? о восьмидесятых го­дах XIX века, если не Сезанн? Человек искусства идет всегда в своем времени, оставляя позади людей системы; и это понятно; чтобы людям системы выскочить из одной системы и затем по­пасть в другую, нужно потратить много времени: надо разру­шить одно и построить другое, но это задержка в пути; только человек искусства идет не разрушая, в дружбе с жизнью, и своей ровной поступью измеряет действительное время. Живите, хо­чется сказать мне в будущее, — не по законам ваших часов; ме­ряйте время шагами людей искусства, «гениями», если хотите — подлинно это часы судьбы.

Но опять может показаться, что я пишу не Вам. Кому же? Кто будет читать эти письма кроме Вас? По этой бумаге прой­дет Ваш взгляд, и что-то возникнет между ею и Вами, мой един­ственный читатель.

Какой сегодня тихий вечер, и небо синее, и паруса над мо­рем. Я опять тоскую о своем прошлом — «уцелевший обломок», но мне уже не так жаль его, как тогда в белую ночь, в самую короткую ночь у нас. Мне кажется, что я стал другим и про­светленным, как будто я страдал. Разве я страдал, милая тень, скажите? разве я страдал когда-нибудь?

Мне уже давно хочется сказать Вам, что люди искусства, собственно, не должны страдать. Помните, Вы много смеялись надо мной за то, что, говоря о «Блудном сыне»*, я цитировал фразу известного Вам автора: «Страшно, когда человек плачет кровавыми слезами, но когда кровавыми слезами плачет ге­ний, это и страшно и прекрасно», а я цитирую ее всегда, если хорошо кончаю лекцию о Рембрандте; может быть, для нашего времени в ней слишком много пафоса, и, может быть, именно потому мне не всегда удается ею кончить «Рембрандта»; но она имеет для меня совсем особый смысл. «Страшно и прекрасно», ну, если страшно и прекрасно, значит, ни слез, ни крови. Мо­жет ли человек искусства жить вне искусства? А что значит стра­дать в искусстве? Кто страдает перед «Резней на Хиосе», перед «Падением Амана», перед «Стрелецкой казнью»?*

.«Страдание освобождает», - когда-то в юности писал я; те­перь мне хочется сказать: искусство освобождает от страдания; в этом источник его силы, силы его воздействия. Сколько я мо­гу судить о страдании, оно характерно тем, что его никуда нельзя спрятать: не выплюнешь, не забудешь, от него никуда не скро­ешься и его невозможно утешить. Искусство освобождает тот­час же. Правда, для того, чтобы оно совершило свое великое дело, в нем надо жить, быть в нем, нести его в себе изо дня в день, часто изнемогая под столь прометеевой ношей. Именно так живет человек искусства, не иначе, иначе он не может, потому что тогда не был бы он человеком искусства.

Вы еще не знаете, дитя, как не умею я страдать и не умел никогда; в моем прошлом был период, когда я жаждал страда­ния, как жаждут женщину, ломая руки и не находя места; но оно не пришло, и я смирился перед судьбой, теперь уже не со­жалея.

Я не страдал и тогда, когда сидел в тюрьме, дитя, и пла­кал от одиночества, сдавленный камнями; после этого ко мне приходил восторг, иногда тихий, а в другой раз такой, что меня раздирало на части, и я любил тюрьму, как все, что посылает жизнь.

Искусство освобождает от страдания; теперь мне хочется спросить Вас: а от любви? Вы мне напишете об этом, да, напи­шете? Я уже вспомнил и Данте, и Пушкина, и, вразрез с этим, вспомнил Леонардо, Микеланджело, Рафаэля, Гоголя, Шопе­на, Флобера и так без конца. И еще раз подумал о том, как иногда влюбленность бывает похожа на любовь. Любил ли кто-нибудь из людей искусства так, чтобы перестать писать.

Когда-нибудь, тогда, когда у меня не будет сил, я расска­жу Вам о моих подозрениях, о темных мыслях, которые меня угнетают уже давно, но которые я скрываю, забивая их в уг­лы, и, пока у меня еще есть силы, не прислушиваюсь к их зло­вещему шепоту. Может быть, впрочем, это и не так страшно. Кажется мне почему-то, что любовь и искусство несовместимы.

Пока я это писал и во мне шевелились какие-то темные мас­сы, мне стало опять тоскливо. Я снова потерял Вас после того, как, мне казалось, что-то от Вас, благодаря Вашему письму, бы­ло со мной. Знаете, как горько уходить одному, когда свидание почему-либо неожиданно не состоялось. И негодуешь, ревнуя, и полон тревоги перед неизвестным и беспокойства — не случи­лось ли несчастья; уже как будто не любишь, жалея себя и не зная, что делать с тупою болью; один, опять один во всем мире, перед лицом коварной измены со стороны той, которая так неж­на, так светла и которая одним жестом раскрытых рук может зажечь небо зарею. И вот такая женщина не пришла и уже, наверное, не придет никогда, потому что, действительно, незачем больше приходить; все кончено в этом обгорелом доме.

Где Вы сейчас? Что делаете? Собираете ли раковины на берегу или укладываете спать «маленькую Нику»? И я опять представил себе Вас с серьезным взглядом, задумчиво переби­рающей в руках какие-то камешки с таким видом, как будто Вы перебираете грехи, страдания и золотые дела мира.

Но уже поздно; я тоже хочу к морю; тепло и солнце быст­ро катится к горизонту.

А я все пишу, пишу, как наемный писец, как будто кто-то гонит меня и не дает остановиться. Я пишу уже утром; сейчас утро, я отворил окно, и комнату наполнила теплота; это дует с юга; зефиры. Какое это счастье — еще жить; я этого не ожи­дал; никогда не думал, что буду жить так долго.

Левушка Бруни как-то очень давно сказал мне: «Какой уди­вительный у вас ангел-хранитель». Искусство не хочет со мной расставаться. Я еще нужен ему, чтобы свидетельствовать о нем перед обезумевшими людьми, потерявшими искусство. Впрочем, они уже знают, что не живут, только мечутся, не зная, как вый­ти из этой ловушки.

Однажды спросили Джойса: как относится он к государст­ву. «Никак» — это ответ человека, сделанного в искусстве. Го­сударство не бережет людей, друг друга они также не берегут; берегите себя сами. Я пишу это еще раз: надо беречь себя. Но я хочу, чтобы меня поняли: не надо защищаться. Это пустое во­ображение, будто, защищаясь, мы можем уберечь себя. Между «защищаюсь» и «нападаю» нет разницы, а нападающий — неиз­бежно подвергается нападению и всем опасностям нападения. Смотрите, как поступает искусство: когда на него нападают — оно уходит в жизнь, возвращается к стихии, из которой вышло, не защищаясь.

Это утро и ветер делают из меня проповедника. Как он шу­мит сегодня, этот ветер, шумит в самой глубине деревьев и пе­реливается солнцем. В этом шуме я не слышу своего голоса и Вашего и, действительно, пишу как будто не Вам.

Выйду-ка к морю и посмотрю, как оно живет там; небо се­годня бесконечно глубокое.

Я выкупался и долго лежал, пересыпая сухой песок. Это успокоило меня; смыло суету и излишний пустой жар крови. Так бы лежать всегда, пересыпая песок; потому что это достойно че­ловека, это человечно. Не хочу быть проповедником; их было слишком много, и мир мало выиграл от этого. Только один из них узнал вкус вечности, потому что ученики сделали его чело­веком искусства, написав о нем свои знаменитые четыре книги. Если он действительно был таким, каким его описали, то большей удачи не зарегистрировано в книгах судьбы. И я долго думал о нем, пересыпая сверкающий песок, и вспоминал его раз­говоры с креста. Если бы он не почувствовал себя тогда поки­нутым, его подвиг не был бы так велик. Человек искусства дол­жен знать, что он одинок, что он только человек и не может больше того, что может человек. Хорошо иногда почувствовать себя одиноким и даже поплакать над своей горькой судьбой — это всегда делает человека более внимательным к людям и за­ставляют ценить их отношение. Искусство обладает странным свойством — быть одиноким, даже недоступным в своем одиноче­стве, и поэтому так ценит всех, которые к нему внимательны.

Я очень часто думаю над тем, как живут и как ведут себя картины Эрмитажа, когда закроют залы. Пожалуйста, только не надо мистики; я прекрасно понимаю, что они висят, как ви­сели днем; мне приходилось много раз дежурить по ночам в му­зее и делать ночные обходы; немножко жутко, но ничего осо­бенно не происходит; я, впрочем, ходил всегда в сопровождении сторожа, и один не пошел бы; но не в этом дело. Меня интере­сует тот несомненный факт, что все, что происходит в карти­нах, происходит в них всегда, независимо от того, смотрят на них или нет, потому что чувства так же объективны, как и те­ла. Ночью на картине Рембрандта так же снимают Иисуса с кре­ста, как и днем, и так же изнемогла Мария; там всегда страда­ют. Но удивительно, что никто никому не навязывает этих страданий; страдают в одиночестве; они страдают в одиночест­ве и днем, если равнодушный посетитель, бросив беглый взгляд, проходит мимо. Но стоит только внимательному зрителю подойти к картине, как она начинает раскрывать богатства заключен­ных в ней чувств.

Искусство - изумительно!

Но Вы, наверное, уже подумали со свойственным женщи­не коварством: «Какая светлая мысль!» Это море делает меня банальным. Хочется быть простым, как оно, а становишься идиотом. Ну, ничего; я все-таки смотрю на него властно, не по­казывая вида, что его боюсь; впрочем, сегодня оно кроткое, ту­манное и мечтательное со своими парусами. Как я благодарен за то, что еще могу видеть их вместе. Многие уже не могут. Хва­тит ли у них сил, чтобы помочь себе, не видя ни моря, ни па­русов.

Я неудачен сегодня: то проповедник, то резонер, то бана­лен, то чрезмерно чувствителен.

Нельзя писать днем, когда шумит ветер.

Вдруг я представил себе Вашу жизнь, всю целиком: я ее мало знаю, и Вы оказались мне несчастливой; самая тишина

Вашего голоса и спокойствие взгляда не говорят ли о том, что где-то в глубине души и тайно Вы несчастны. Счастье редко бы­вает тихим и никогда не смотрит само в себя. У меня такое чув­ство, как будто Вы боитесь или не можете оторваться от сти­хии, из которой Вы вышли. Входя в море, некоторые бо


Поделиться с друзьями:

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...

Автоматическое растормаживание колес: Тормозные устройства колес предназначены для уменьше­ния длины пробега и улучшения маневрирования ВС при...

Состав сооружений: решетки и песколовки: Решетки – это первое устройство в схеме очистных сооружений. Они представляют...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.018 с.