Двадцать один. Скоропостижный недуг — КиберПедия 

Таксономические единицы (категории) растений: Каждая система классификации состоит из определённых соподчиненных друг другу...

Типы сооружений для обработки осадков: Септиками называются сооружения, в которых одновременно происходят осветление сточной жидкости...

Двадцать один. Скоропостижный недуг

2021-01-29 118
Двадцать один. Скоропостижный недуг 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Люсьен запыхался.

Шлюха сказала:

– О, месье Лессар, я видела вашу картину в «Свистульке». Такая красивая.

Люсьен нагнулся и обхватил руками колени, чтобы перевести дух. Три шлюхи в салоне борделя ждали, когда он им что‑нибудь скажет. Он только что прибежал сюда из кабаре Брюана, где обнаружил двери настежь и халдея без сознания, а вот своей «Синей ню» как раз не обнаружил вовсе.

– Тулуз‑Лотрек? – выдавил он с трудом.

– Четвертый нумер вверх по лестнице, – ответила высокая блондинка в розовом неглиже. – И хлеб у вас тоже хороший, но мне кажется, вам всерьез следует заняться живописью.

Люсьен благодарно кивнул за совет и приподнял шляпу, прощаясь с дамами, после чего одышливо заскакал вверх по изогнутой лестнице.

Четвертая дверь была заперта, и он заколотил в нее кулаком.

– Анри! Это Люсьен. «Синяя ню». Пропала!

С другой стороны до него доносилось ритмичное тявканье, оттенявшееся контрапунктом скрипа матрасных пружин.

– Одну секунду, Люсьен, – послышался голос Анри. – Я тут пердолю Бабетт, и если она кончит, мне выйдет скидка.

Тявканье и скрип прекратились.

– Не выйдет.

– Ах, это она так дразнится. В этом месяце еще не пришло пособие, поэтому мне…

– Чутка не хватает! – хихикнула шлюха.

– О, как же я тебе сейчас отомщу!

– А ну замрите, эй вы!

– Испытай на себе всю мою ярость, блудница!

Опять скрип и хихиканье. Судя по звукам, там была далеко не одна женщина.

Люсьен поймал себя на том, что сейчас лишится чувств – не столько от беспокойства, сколько от одышки. Сердце билось у него в висках. Он сник, упершись лбом в дверь.

– Анри, прошу тебя! Кто‑то украл мою картину. Нам нужно…

Дверь распахнулась, и молодой человек рухнул в комнату.

– Bonjour, Monsieur Lessard, – произнесла Мирей – низенькая пухлая шлюха, которую он помнил по своему прошлому визиту. Она стояла над его простертым туловом – вся голая, в одном гигантском черном берете. Все тело у нее было в потеках масляной краски, а в руке – широкая кисть из щетины, с которой капала неаполитанская желтая. Преимущественно ей на соски.

– А ну слезь с меня, ебливый фантош, – произнес с кровати другой женский голос.

Не успел Люсьен даже поднять головы, как раздался грохот. Перед его носом на полу лежал граф Анри Мари Раймон де Тулуз‑Лотрек‑Монфа – тоже вполне голый, за исключением, разумеется, шляпы и pince‑nez. (Он же граф, ехарный матрас, а не какой‑то сбрендивший пигмей‑каннибал!)

– Люсьен, похоже, ты озабочен.

– Слабо сказано. Кто‑то унес из «Свистульки» мою «Синюю ню».

– А ты уверен, что это не Брюан ее снял? Может, унес на какой‑нибудь частный показ. О картине же заговорили, знаешь. Я слышал, сам Дега собирался придти на нее посмотреть.

Люсьен застонал.

– Я знаю, каково тебе, – сказала Мирей. – У меня тоже картина испорчена.

Люсьен повернул голову: шлюха стояла у мольберта, на котором был укреплен холст тридцатого размера, весь записанный грубыми очертаниями фигур. Люсьену показалось, что это борются собаки. Он опять застонал.

– Ох батюшки. – Из‑за края кровати выглянуло женское лицо – хорошенькой брюнетки с невероятно большими карими глазами. Она посмотрела сверху на Люсьена. – Он такой несчастный, Анри. Принести ему выпить, отсосать ему или что?

– Люсьен, вы знакомы с Бабетт? – осведомился Тулуз‑Лотрек.

– Enchanté, Mademoiselle, – произнес Люсьен, снова утыкаясь лбом – и вместе с ним взглядом – в ковер. – Благодарю вас, но мне кажется, я скоро перестану дышать. Но предложение с вашей стороны крайне любезное.

– Люсьен, прошу тебя, – сказал Анри. – Я угощаю. Хотя у меня в настоящее время перебои с наличкой, – он злобно глянул вверх на ухмылку Бабетт, бросая девице вызов повторить шуточку про «не хватает», – я здесь по‑прежнему на хорошем счету.

– Уже нет, – ответила Бабетт. – Особенно после того, как ты всю ночь заставлял нас заряжать свои модные механические ботинки.

Люсьен на миг всплыл из бурного моря собственных горестей и треволнений – вздел бровь и глянул на проститутку у себя над головой.

– Что?

Та мотнула кудряшками в угол комнаты – паровые ходули профессора Бастарда стояли там, как нижняя половина одинокого механического человека.

– Он сказал, работают на всасывании, и мы сосали их всю ночь, пока он в них стоял, а они так и не заработали.

– По очереди, – добавила Мирей. – Менялись и заряжали.

Люсьен посмотрел на Анри.

– Они на паре же работают, не на вакууме.

– В записке у Профессёра говорилось, что это усовершенствованная модель.

Люсьен покачал головой, мимоходом обжегши лоб о ковер.

– Он же говорил, что сделает какой‑то часовой механизм, а не вакуумный насос.

– Ну, это мы тоже попробовали, но если мужское естество тебе заводят, как часы, это не так приятно, как может показаться.

– Месье Анри! – воскликнула Бабетт. – Вы нас обманули!

– Это не так, mon petit bonbon, – ответил Тулуз‑Лотрек. – Ведь я художник, а не инженер, все это для меня – тайна за семью печатями. В свое оправдание могу сказать, что процессу помогали абсент и кокаин.

– И еще настойка опия, – хихикнула Мирей. Большим пальцем ноги она ткнула Люсьена под ребра, словно желала, чтобы он разделил с ней шуточку.

Бабетт сделала курбет с кровати, упруго приземлилась на ковер, сорвала с кроватного столбика пеньюар и завернулась в него.

– Месье Анри, я профессионал. Я не потерплю столь неэтичного отношения.

– Chère, это же дружеская услуга.

– Счет я вам пришлю. – И она с топотом вымелась из комнаты, задравши нос и лишь самую малость хихикнув, когда произносила: – Всего хорошего, месье!

Мирей пронаблюдала театральный выход коллеги – похоже, она не очень понимала, что ей делать дальше. Секунду‑другую оба художника смотрели на нее в ожидании, затем она произнесла:

– Невозможно с вами, публика, работать. Вы не модели, а говно! – Развернулась и тоже вышла из комнаты с высоко поднятой головой. Кисть с желтой краской описывала дуги у нее на ляжке.

Анри вздохнул:

– Я учу ее живописи.

– Брюки? – напомнил Люсьен. – Пожалуйста?

Анри снял упомянутый предмет одежды со стула и натянул.

– Надо выпить кофе. Если нам нужно найти твою картину, боюсь, я буду вынужден протрезветь, а похмелье не заставит себя долго ждать.

– Думаешь, я смогу ее найти?

Анри влез в сорочку, после чего вернул шляпу на голову.

– Ну разумеется. Ты же знаешь, что ее наверняка забрал Красовщик. Пойдем и отберем у него.

– Парень из бара сказал, то была маленькая девочка. Ему показалось – таитянка. Я даже не знаю, с чего начать. Без картины мы никак не найдем ни Красовщика, ни Жюльетт. Я потерял и свою лучшую картину, и любовь всей моей жизни.

Анри медленно повернулся к нему от комода, с которого забирал брегет и запонки, и сел на красный бархатный пуфик.

– А кроме того, мы не сможем твоей «Синей ню» восстановить память Кармен и все у нее выяснить.

– И это тоже, – кивнул Люсьен.

– Мне жаль, Люсьен, – произнес Тулуз‑Лотрек с искренней грустью. – Может, нам в утешение коньяку выпить? Позвать дам снова?

Люсьен сел на пол и оперся о ножку кровати.

– После того, как она пропала, я не написал ничего. Я уже даже не булочник. Сегодня хлеб допекает Режин. Эта картина была не только лучшим, что я создал, – это лучшее, что я когда‑нибудь создам. Ничего. У меня нет ничего. И сам я ничто.

– Это не так плохо, – ответил Анри. – Иногда днем, когда здесь нет клиентов и одни девушки, они забывают, что я еще тут. Расчесывают друг другу волосы, шепчутся о своей юности или чулки в лохани стирают. Они дремлют, обнявшись, или просто падают в постели и храпят там, как щеночки, а я сижу в углу с альбомом и голоса не подаю. Иногда тут единственный звук – это шорох моего угля по бумаге или тихий плеск воды в корыте. Здесь тогда воцаряется мир без мужчин – мягкий и милый, а девушки становятся нежными, как девственницы. Они тогда не шлюхи, какими стали бы, сделай хоть шаг наружу, или позови их мадам вниз снова, но они – и не что‑то иное. Они где‑то между. Не те, кем были раньше, и не те, кем стали сейчас. В такие мгновенья они – ничто. А я – невидим, и я тоже ничто. Вот истинный demimonde, Люсьен, и секрет его в том, что он не обязательно темен и безнадежен. Иногда он просто ничто. Его не отягощают ни возможности, ни сожаления. Быть ничем – еще не худшее, друг мой.

Люсьен кивнул, пытаясь найти в пустоте хоть какую‑то ценность – в том чистом холодном вакууме, что ощущал в себе с тех пор, как его покинула Жюльетт. Его «ничто» не чувствовалось так же безболезненно, как у Анри и его друзей‑мессалин. Он спросил:

– А Кармен?

Анри снял pince‑nez и, похоже, очень увлекся вытиранием стекол о подол сорочки.

– Кармен? Нет, она была чем‑то. Мы с ней были чем‑то. Когда я вспоминаю то время, когда мы с нею вместе выезжали из города, – мы же там бегали в полях, лазили в горы, мы любили друг друга стоя: я – спиной к дереву, а ее держал на весу. Помню, как кора впивалась мне в кожу, а мне главное было – лишь чтоб ей удобно, и я отводил ее ноги от дерева, и руки мне царапало до крови, когда она меня целовала. Она и я – вместе.

– Я не знал, – сказал Люсьен.

– В те времена я был силен. В те времена, Люсьен, я был высок. А теперь она не помнит, кто я.

– Ты изумительно писал ее портреты, – сказал Люсьен. – Они у тебя лучше всех, по‑моему.

Анри улыбнулся:

– Я – художник Тулуз‑Лотрек.

– Лучше, чем ничто, – сказал Люсьен.

Анри соскользнул с пуфика и протянул руку, чтобы Люсьен поднялся с пола.

– Пойдем позавтракаем и заглянем к Тео Ван Гогу. Он всегда знает, что творится на рынке искусства, и наверняка будет знать, не продается ли где‑нибудь твоя «Синяя ню». Найдем ту сучку, что ее сперла, а потом и твою Жюльетт. Честное слово.

 

* * *

 

Когда Поль Гоген был моряком, он грезил о полях желтой пшеницы, о рыжих коровах, что пасутся на зеленых лужках, о грубых крестьянах, спящих на стогах сена. Когда был биржевым маклером – грезил о кораблях в штиль среди аквамариновых морей, а паруса у них обвисли и бледнеют саванами. Став теперь художником, он спал один в крохотной парижской квартирке и грезил о тропических островах, где масляно‑смуглые туземки плывут, как призраки, в прохладных тенях, и, несмотря на прохладные осенние ночи, все простыни его были мокры от пота и опутывали тело, словно морская трава утопленника.

Он сел на краю кровати и вытер лицо ладонями, словно видение можно было стереть. Кошмар был не в девушке. Островитянки снились ему с тех пор, как он три года назад вернулся с Мартиники, но эта была иной. Полинезийка в жестком бело‑синем миссионерском платье, в длинных волосах – белые цветы. Девушка его отнюдь не напугала. Она была молоденькой, хорошенькой и невинной – неиспорченная дикарка, как все они в Тихом океане, – но за нею притаилась тень. Нечто маленькое, темное, угрожающее.

Эта девушка снилась ему и раньше. Не призрак похоти вообще, хотя в сны его она нередко проникала голой, и он просыпался от боли в чреслах и дрожи ночного ужаса – ибо где‑то там всегда была и эта темная фигура. Нет, она была вполне конкретной личностью, а черты ее – Гоген в этом был уверен – его воображение вылепило, как некий символ. Еще он был уверен, что никогда ее не видел в жизни, хотя у него перед мысленным взором лицо ее стояло так же отчетливо и реально, как визаж его жены Метте, которую он много лет назад оставил в ее родном Копенгагене вместе с их четырьмя детьми. Ее портрет он мог бы нарисовать по памяти.

Гоген встал и прошел в лунном свете через всю комнату. Понятно, что поздняя ночь. Газовые фонари на улице погасили, ни оркестра, ни гуляк в «Безумствах пастушки», что за квартал от его жилья, уже не слышно. Сейчас попьет воды – и, быть может, удастся поспать еще хоть несколько часов без сновидений, а утром он встанет и потащится на Монмартр к Тео Ван Гогу, вдруг тот продал какую‑нибудь его работу. Тогда на этой неделе ему хватит на табак и краски.

На крохотной кухоньке – здесь помещались только горелка и раковина – он налил себе воды из фаянсового кувшина, выпил и, ставя стакан, заметил, что накануне неплотно закрыл дверь в коридор. Это, конечно, не беда: бдительная консьержка все равно совала нос в дела всех приходящих в дом, да и красть у него уже было нечего, – но все равно, какая неосмотрительность. Гоген закрыл дверь и направился к кровати, чуть поежившись: в зябком осеннем воздухе на нем высыхал пот.

Еще шаг – и он ее увидел. Сначала – темную голову и руки на белой простыне. В темноте сверкнули лишь острые искорки ее глаз. Точно далекие звезды. Она откинула простыню, раскрыла перед ним постель – ее смуглое тело вытянулось на ней, как тень в лунном свете, тень знакомая, от которое чресла его сладко заныли, а позвоночник пронзила электрически‑синяя молния.

– Месье Поль, – произнесла Блё. – Ложитесь в постель.

 

* * *

 

Они ели круассаны и колбаски в «Дохлой крысе», а мир вокруг кружился вихрем и потихоньку фокусировался. Анри он теперь представал с яркой и мстительной четкостью. Сейчас на нем было pince‑nez с темными стеклами – он заказал его как раз для таких похмельных утр и выглядел в нем, как очень маленький и жалкий гробовщик.

– Люсьен, сколь бы ни наслаждался я удобством и обществом в «Дохлой крысе», полагаю, что наш излюбленный ресторан ужа начинает вызывать у меня тошноту.

– Вероятно, сам ресторан тут ни при чем, виноваты скорее обстоятельства. Последние несколько раз, что мы здесь были, ты приходил сюда после ночи пьяных излишеств в борделе.

Люсьен поднял demitasse эспрессо и чокнулся с другом. От звяка чашек тот поморщился.

– Но мне нравятся бордели. У меня там подруги.

– Они тебе не подруги.

– Нет, подруги. Я нравлюсь им таким, какой я есть.

– Это потому, что ты им платишь.

– Нет, потому что я очарователен. А кроме того, я всем своим друзьям плачу.

– Неправда. Мне ты не платишь.

– Я собираюсь оплатить этот завтрак. Из моего кредита. Ну и плачу я им только за секс, а дружба у нас бесплатная.

– Тебя разве сифилис не волнует?

– Сифилис – это бабкины россказни.

– Вовсе нет. Сначала на естестве возникает шанкр, потом сходишь с ума, отваливаются конечности и умираешь. Мане от сифилиса умер.

– Чепуха. Сифилис – это миф. По‑моему, греческий – все же слыхали миф о Сифилисе.

– Миф – о Сизифе. Он всю жизнь толкал валун в гору.

– Елдой? Не удивительно, что у него вырос шанкр!

– Там совсем не так все было.

– Как скажешь. Еще кофе заказать?

Они заняли кабинку в глубине ресторана, подальше от окон – ввиду самонаведенной светобоязни Анри, – но теперь у входа поднялась какая‑то суета. В ресторан зашел крупный румяный мужчина с орлиным носом и черными усами, в длинной расшитой бретонской куртке. Он ходил от столика к столику и делился каким‑то известием, от которого едоки заметно огорчались; некоторые дамы даже подносили ко ртам платки, словно бы скрывая свое замешательство.

– Гоген, – сказал Анри. – Только бы нас не увидел. А то начнет затаскивать в какое‑нибудь свое движение.

– Но сейчас у него можно было бы спросить, встречался ли Винсент в Арле с женщиной.

Точно он их услышал, Гоген поднял голову, заметил и поюлил к ним между столиками.

– Ну, вот, – произнес Анри. – Скажи ему, что мы стойкие последователи «непоследовательных». И нас не переубедить.

– Вы с Виллеттом это придумали только для того, чтобы Гогена позлить. – Анри и прочие художники, населявшие «Черный кот», образовали движение «непоследовательных» в ответ на Салон французских художников и все зубодробительно серьезные художественные течения, возникшие после импрессионистов.

– Это неправда, – ответил Анри. – Мы его придумали, чтобы злить всех, но, да, – особенно Гогена.

А тот наконец добрался до их столика и втиснулся рядом с Люсьеном, хотя его не приглашали.

– Лотрек, Лессар, слыхали? Тео Ван Гог умер.

– Убили? – спросил Люсьен.

– Скоропостижный недуг, – сказал Гоген.

 

Двадцать два. Конец мастера

 

– Я не пежил Жюльетт, – сказал Красовщик. – Честно.

– А почему она тогда голая перегнулась через спинку дивана?

– Пыль вытирает? – Он пожал плечами.

– Для этого не нужно раздеваться догола.

Островитянка Блё принялась собирать одежду Жюльетт с пола и швырять ею в Красовщика.

– Помоги мне ее одеть. – И Жюльетт: – Одевайся.

Живая кукла выпрямилась и с неуклюжестью заводного автоматона тоже стала собирать одежду.

– Но я хотел делать краску.

– Можешь и с этим телом, – ответила Блё. Ей было все равно, какое туловище Красовщик брал. В процессе она по‑любому впадет в транс – не вполне в забытье, но и не совсем в себе. В этом состоянии была отъединенность грезы – экстатическая, блаженная, отдельная и в самой сути своей беспомощная. Но, в отличие Жюльетт – та была просто‑напросто марионеткой без нитей, – юная островитянка, освободи Блё ее тело сейчас, оказалась бы в крайне странных обстоятельствах и без малейшего воспоминания о том, как она в них попала. В лучшем случае она бы сбрендила до непроизвольного слюноотделения, в худшем – в ужасе нырнула бы в окно. Священная Синь, может, и квинтэссенция красоты, но в процессе ее приготовления красивого нет ничего.

– Постой, – сказала Блё. Жюльетт постояла, прижимая шелковую сорочку к грудям, как статуя робкой Венеры. Она с наслаждением ждала бы следующей команды еще тысячу лет. А Блё сказала Красовщику: – Ты как собираешься краску делать? У нас же нет картины. – Она не собиралась докладывать ему о нынешнем состоянии дел с «Синей ню» Люсьена.

– А это помнишь? – Красовщик выволок крупный холст из‑за дивана, над которым стояла, изогнувшись, Жюльетт. Она действительно стирала пыль – с этой картины, своей сорочкой.

– Берт? – Блё это зрелище как‑то даже ошеломило. Она сделала шаг от картины и бережно села на стул Людовика XVI. – Я думала, ты эту картину использовал четверть века назад. Где…

Для производства Священной Сини требовалась картина, витраж, икона, фреска – какое‑то произведение искусства, в котором был этот цвет. А она, впадая в транс, далеко не всегда знала, что именно берет Красовщик. Но краску нужно было делать. Без нее ни она, ни Красовщик дальше никак не могли. И за нее всегда приходилось платить, а картины входили в цену. Эту Блё не рассчитывала увидеть больше никогда.

– Да валялась тут у меня, – ответил Красовщик. – Симпатичная, нет?

– Не наводи мне l’ombrage на palisade, Говняпальчик. Если она у тебя «валялась», зачем надо было кончать Винсента? И отчего вдруг такая паника из‑за картины Люсьена? С какой стати все эти драма и отчаянье?

– По‑моему, она даже лучше этой твоей Жюльетт, – сказал Красовщик. – Глаза темные… кожа белая… не только красивая, но и умная.

Берт Моризо – вероятно, после Жюльетт – была самой красивой женщиной, в которую вселялась Блё. В эпоху модерна – уж точно, однако Мане этот портрет написал давно. Так почему же он здесь и сейчас? Блё пыталась успокоиться и утишить свой гнев на Красовщика.

– Он ее действительно обожал, – произнесла наконец она.

– Как будто хотел войти в картину и вместе с ней умереть.

– Так он и сделал, – сказала Блё.

 

Париж, апрель 1883 года

Мане умирал. Он потел, дрожал от лихорадки, а культя там, где неделю назад ему отрезали левую стопу, словно вся горела огнем. Сюзанна, жена, умоляла принять морфин от боли, но он противился. Он нипочем не откажется от ясности своих последних часов на земле, и пусть состоят они лишь из очень отчетливой боли.

Доктор назвал болезнь «локомоторной атаксией» – личный врач благородной особы не сообщает безутешной супруге, что муж умирает от сифилиса в последней стадии.

Пока недуг не свалил его, Мане был в творческом ударе. Лишь двумя годами ранее его произвели в chevaliers ордена Почетного легиона – так осуществилась мечта всей его жизни, но даже теперь картины, принесшие ему это отличие, «Завтрак на траве» и «Олимпия», вызывали на каждой выставке скандалы. Революция, начатая им, хоть он так и не присоединился к импрессионистам, расцвела пышным цветом, и те ученики, что, как щенки, собрались вокруг него в 1863 году на «Салоне отверженных» – Моне, Ренуар, Писсарро, Сезанн и Дега, – все сами по себе стали львами, во всяком случае – как художники, если не в смысле финансовой состоятельности. Все приходили в эту комнату и уходили, отдавали ему дань и прощались, хотя ни один в этом бы не признался. Но теперь всё. Никто не должен видеть художника Мане таким.

– Сюзанна, chère, больше никаких гостей. Передай им, пожалуйста, мои сожаления, скажи от меня спасибо, но всех отсылай прочь.

И Сюзанна отсылала, а в слезах, что она проливала каждый день, едва успевая переводить дух от скорби, которая уже навалилась на нее, были и слезы облегчения, торжества, даже радости. И ей тут же становилось стыдно. Она не пришла – она и не придет. Викторин, так давно позировавшая для всех этих его картин, эта надменная блядь‑натурщица, эта демимонденка – не пришла. Викторин, чей пристальный взгляд Сюзанна выносила тысячи вечеров – ню пялилась на нее с холста, судила. «Олимпия» висела в гостиной, и крохотная подтянутая Викторин вечно смотрела, как дородная Сюзанна топочет, как бык, по своему дому, банально прибирается, ухаживает за мужем. Величайшее творение Эдуара. Викторин обретет бессмертие и навсегда останется стройной, а несчастная Сюзанна будет одиноким, жирным, скорбящим примечанием – голландская учительница музыки, женившая на себе ученика. Эдуар любил ее, она это знала, чувствовала, но было в нем и нечто иное – такое, чего она не знала никогда. А глядя в глаза женщины с «Завтрака на траве» и Олимпии, она понимала: Викторин это нечто было прекрасно знакомо.

Зазвонил дверной колокольчик, и Сюзанна услышала, как горничная кого‑то впускает.

– Мадам Моризо‑Мане, – объявила девушка, вводя Берт из вестибюля. На той были бледно‑лиловое шелковое платье, отороченное белым кружевом, и шляпка с воздушно‑белой шифоновой вуалью. Берт так часто бывала смурна и мрачна, что Сюзанне трудно было представить ее в чем‑то, кроме черных испанских кружев, словно сношенница ходила в вечном трауре, а вот сегодня, господи помилуй, вырядилась ярким весенним цветиком.

– Сюзанна. – Берт закатила наверх вуаль и обняла жену Эдуара, расцеловала в обе щеки. Сделала шаг назад, но рук Сюзанны не отпустила, пожала. – Чем я могу помочь?

– Ему так больно, – ответила Сюзанна. – Убедить бы его принять морфин.

– Я слышала, он никого не принимает.

Сюзанна улыбнулась:

– Да, но тебя примет. Заходи.

На самом пороге спальни Сюзанна обернулась к Берт и прошептала:

– Он очень спал с лица, но не показывай, что ты этим расстроена.

Берт отмахнулась от нее кивком. Сюзанна открыла дверь.

– Эдуар, смотри, кто пришел. Берт.

Мане с трудом попробовал приподнялся на кровати и, несмотря на боль, улыбнулся.

– Берт! – сказал он. И больше ничего.

В его глазах заискрилась радость, а Сюзанна от такого зрелища сглотнула слезы. Но лишь сжала ему руку и отвернулась.

– Давайте я нам всем чаю принесу, – сказала она и поспешила прочь из спальни. А в коридоре, уже закрыв дверь, вся содрогнулась от безмолвного всхлипа.

– Ну как ты, Эдуар? – спросила Берт – лишь с легким намеком на приятную улыбку. – То есть, помимо очевидного?

Мане засмеялся – пока не закашлялся.

– Ну, если помимо, то лучше некуда.

– Я тебе кое‑что принесла. – Берт залезла в сумочку – черный атласный ридикюль с завязками, отделанный испанским кружевом, – и достала очень маленький холст, тонкую колонковую кисть с короткой ручкой и тюбик краски. Выложила все ему на грудь, а он немощно провел по ним рукой, словно ему уже недоставало сил взять даже самую крохотную кисточку. Вместо кисти он нащупал руку Берт.

– Ты была лучшей, – произнес он. – Ты по‑прежнему лучше всех, Берт. Будь ты мужчиной, твои картины уже висели бы в Лувре. Ты же сама это знаешь, правда?

Вместо ответа она погладила его руку, вложила в пальцы кисть. Установила у него на груди холст, выдавила на него немного краски.

– Ты мне это и раньше говорил. Ты не помнишь, как писал ню, верно?

Мане посмотрел на нее с беспокойством, словно рассудок уже отказывал ему. Кисть он держал, как нечто мерзкое и совсем чужое.

– Набросай меня, Эдуар, – сказала Берт. – Ты же художник Мане. Вот и рисуй.

И даже еще отнекиваясь, он взялся за дело – рука задвигалась сама, кисть очертила на холсте абрис.

– Но я умираю.

– Это не отговорка, любимый, ты по‑прежнему художник Мане и всегда им будешь. Пиши давай.

Он принялся за набросок – от подбородка кверху, мягкая кисть и сливочная синь еле шуршали в комнате, и на холсте постепенно стало проступать ее лицо. Берт ему задачу отнюдь не упрощала – он работал, а она улыбалась все шире, поэтому набросок все время приходилось подправлять.

– Бедная Сюзанна, – сказала Берт. – Ей Викторин все не дает покоя.

– Страсть, к которой она ревнует, была к работе, не к женщине, – ответил он.

– Я знаю. – Берт и впрямь это знала. Она сама там была. В те времена это она была Викторин Мёран, она позировала для всех его картин. Она под личиной Викторин соблазнила, околдовала, вдохновила и в итоге прикончила его, ибо именно Викторин заразила его сифилисом. Но Викторин он не любил никогда. А на любовь и на шедевр она его вдохновила как Берт Моризо. Шедевр, который видели только она, сам Мане и Красовщик. На ту картину, что больше двадцати лет прятали в подземельях Парижа.

– Теперь помнишь? – спросила она, когда синь подействовала.

– Да. О да.

Она взяла его за руку и увела в лес Фонтенбло, где они сняли домик с застекленной террасой, где днем она позировала ему на тахте, где они любили друг друга, а солнце играло у них на коже. Увела на крошечный постоялый двор в Онфлёре, где в море впадает Сена, – там они пили вино в кафе у зеркально‑бездвижной гавани, там они писали бок о бок, а на закате гуляли по самой кромке моря. Увела на солнечную виллу в Провансе, возле Экса, где он писал ее, а она ему улыбалась из‑под полей белой соломенной шляпы, и черные глаза ее сияли драгоценными камешками.

Лишь единожды Блё одновременно была и моделью, и художником – и вдохновеньем, и творцом, не только женщиной. Талант Берт никакого отношения к Блё не имел – он был глубок и вневременен. Женщины тогда обычно не занимались живописью, а если и рисовали что‑то, за художников их не считали. Но Берт импрессионисты приняли с самого начала – она писала наравне с многими. А по вечерам, когда они расходились по кафе и кабаре разговаривать об искусстве, обсуждать идеи и теории, она шла домой – сидеть с другими женщинами: того требовали приличия, хоть она и была, как сказал Мане, «лучше всех». Блё смотрела глазами Берт‑художника – и видела саму Берт глазами художника, через портреты Мане. Он обожал Берт и до того, как ею овладела Блё, и после того, как та покинула ее. Мане пустился на невероятные хитрости, чтобы устроить так, что она выйдет за его младшего брата Эжена, лишь бы остаться с нею рядом, но чтобы все казалось пристойно и открыто. Она – приличная дама, он – приличный господин. И лишь когда в Берт жила Блё, страсть Мане могла проявляться в его искусстве и любви. Блё в облике Берт заводила художника туда, куда сам бы он никогда не попал. Так и сейчас.

На юге они вместе прожили месяц – писали, смеялись, валялись под синей сенью олив. Пока Сюзанна не вернулась к смертному одру Эдуара с чаем.

– Его больше нет, – промолвила Берт. – Он рисовал, как вдруг ахнул – и все. Так внезапно. Я не успела тебя даже позвать.

Сюзанна качнулась, и Берт перехватила поднос. Отнесла его к бюро, затем вернулась к вдове.

Мягко высвободила холст из мертвых пальцев Мане – и при этом чуть смазала краску на нем, чтобы набросок походил на изображение какой угодно женщины.

– Он звал тебя, – сказала Берт. – Сказал, что хочет тебя нарисовать и уже начал, а потом ахнул и произнес твое имя. «Сюзанна».

 

* * *

 

– Сифилис был к нам добр, – сказал Красовщик.

– Очень, – кивнула Блё.

– Но не очень полезен.

– Говори только за себя.

– Ну медленный же. А иногда ждать не хочется. Лучше пистолетом.

– Пистолет нам тоже не всегда помогает, как ты это успешно доказал с Винсентом.

И тут Блё пришло в голову, что с Винсентом‑то, быть может, как раз все и получилось. А если Красовщик спрятал картину, которую тот писал Священной Синью, так же, как спрятал от нее ню Мане? И застрелил Винсента, чтобы только она не узнала, где эта картина? А вдруг он изобрел какой‑нибудь новый трюк с нею самой, пока она в трансе или в роли и не может за ним проследить? Он с самого начала был коварен, а отточить это коварство времени у него было хоть отбавляй. Наверняка же не первый год картины от нее прячет, а она так ничего и не узнала.

– Тебе готовиться пора, – сказал Красовщик. Он задвинул шторы и застелил обеденный стол клеенкой.

– Да ну? Ты на столе это делать собрался? – спросила Блё.

– А что? Хороший стол, крепкий. Почему нельзя?

– Потому что тебе тогда придется влезать на стул… стулья. Опасно. Лучше на диване. – И она принялась собирать подушки и, подняв третью, увидела маленький никелированный револьвер, засунутый в щель у подлокотника. Блё быстро вернула подушку на место, пока Красовщик не заметил, что она заметила. – Или на полу, – сказала она. – На полу даже лучше.

Она стащила клеенку со стола и застелила ею паркет между столовой и гостиной. А раздеваясь, сказала:

– Я нашла Гогена – это тот, который жил в желтом доме с Винсентом в Арле. Как только сделаем синь, он наш. У него слабость к полинезийским девочкам.

Красовщик стянул куртку, развязал башмаки и стряхнул их с ног через всю комнату.

– И зачем он тебе понадобился, не понимаю. Тут у меня еще один краску покупал. Зовут Сёра – он теоретик, правда. Может быть медленным.

– А с Гогеном все получится быстро. Ему виденье было – того, что он хочет написать, девчонку он даже еще не видел.

– Это хорошо, нам только нужно будет последний раз прибраться, да?

Красовщик был уже весь голый – только чресла ему препоясывала драная набедренная повязка из холстины. Изогнутый позвоночник и худосочные кривые ручки и ножки превращали его в какой‑то неестественный гибрид – помесь гигантской крысы и гриба‑лисички. Грубая черная щетина – вроде кабаньей – клоками покрывала его умбряную кожу. Вокруг клеенки он расставил четыре маленькие жаровни, в каждой раздул из углей огонь. С одного края поместил два глиняных кувшинчика размером с гранатовые плоды, у обоих к горлышкам привязаны кожаные шнурки, у обоих – широкие пробковые крышки.

– Никакой зачистки не надо, – сказала Блё. Она тоже обнажилась и ждала, пока Красовщик все приготовит. – О брате Винсента позаботились.

Красовщик медленно обернулся к ней с длинным, черным обсидиановым ножом в руке. Рукоять была обмотана какой‑то дубленой шкуркой животного.

– О торговце? Ты пристрелила брата Голландца?

– Его сифилис прибрал, – ответила она. И улыбнулась. На юной голой островитянки, выглядывая из‑за полога волос до бедер, улыбка казалась робкой. – Видишь, не все бывает медленно. Но и не так быстро, чтобы не успеть их ни о чем поспрашивать.

Красовщик кивнул:

– Хорошо, значит осталось пристрелить булочника и карлика – и все готово.

– Да, готово, – согласилась она. Ч‑черт. Это вовсе не то, на что она рассчитывала. Совсем‑совсем не то.

– Я готов, – сказал он. – Ложись.

Красовщик снял крышку с одного кувшинчика и повесил его себе на шею, как медальон.

Блё улеглась навзничь на клеенку и вытянула руки над головой. Красовщик бросил на жаровни по щепоти порошка, и вся квартира наполнилась ароматным дымом. Он затем пробежал по комнате – заскакивал на стулья и гасил газовые рожки. Теперь в тусклом сиянии жаровен девушку едва можно было разглядеть. Обходя ее по кругу, Красовщик затянул что‑то унылое и монотонное; перед ее лицом при этом он помахивал ножом. В песнопении его не было слов как таковых – только ритмы, животные звуки, смысл которым придавали модуляции голоса.

– Вувузелу не пежить, – сказала Блё.

Красовщик умолк и остановился.

– Что это за хуйня еще – вувузела?

– Так девчонку зовут. Ее не пежить. – Иногда для них обоих транс был до того глубок, что, придя в себя, Блё вполне была убеждена: над нею надругались. Доказательств у нее ни разу не находилось. Красовщик был осторожен и заметал, так сказать, следы, но она его все равно подозревала.

Вот и теперь вид у него стал несколько разочарованный. Низкий лоб навис над глазами чуть больше обычного.

– А когда закончим и ты ее бросишь, ее можно будет напугать?

– Может, и можно. Делай краску, Красовщик.

Он рассмеялся сиплым кашлем и возобновил песнопение. Глаза у девушки закатились, несколько раз ее тело сотрясли конвульсии в такт тому, что пел Красовщик, после чего она вся окаменела, у нее выгнулась спина – и она так и осталась стоять на гимнастическом мостике. В клеенку упирались только ее пятки и лопатки. И тут затлела картина Мане – тускло запульсировала синевой, которая осветила всю комнату.

Красовщик пел, танцевал свой марш подбитой птицы, картина тлела – и медленно, невыразимо медленно девушка тоже начала синеть. Синева проступала у нее на коже, как румянец. Даже бездушное тело Жюльетт пялилось на это зрелище во все глаза. Меж тем, Красовщик поднес черное обсидиановое лезвие и принялся соскребать с девушки синюю пудру.

Нож был остер, но не настолько, чтобы им можно было бриться. Невзирая на всю свою неуклюжесть сломанного паука, Красовщик орудовал ножом плавно и точно – он сбривал синюю пыль со всего тела девушки, даже с ее век, а затем счищал в другой глиняный кувшинчик. Перевернул туловище на бок, поскоблил плавные изгибы ее спины, потом опять перевернул – туда, обратно, – весь вспотев так, что синяя пыль теперь налипла и ему на руки, на ноги, на бедра. А картина – шедевр Мане, который почти никто никогда не видел, – меж тем тускнела и таяла. Красовщик наполнял кувшинчик. Картина – страсть, страданье, сила, мастерство, время, сама жизнь, которую Мане, вдохновившись, вложил в нее, – проступала у девушки на коже Священной Синью. Из картины всегда добывалось больше краски, чем на нее тратилось. Иногда от даже маленького холста получалось две банки – особенно, если писали эту работу, жертвуя всем, неизбывно страдая, с огромной любовью. Все это тоже входило в рецепт.

Красовщик пел и скреб, пока от картины Мане не остался просто чистый холст. Заняло все это больше часа. Он закрыл тот кувшинчик, что висел у него на шее, и снял его, поставил рядом с пустым холстом.

Подергиваясь, девушка постепенно обмякла – словно все напряжение в ней, как в пружине, спустила щелчками некая космическая шестерня. И вот она уже лежала плоско, мирно. Открыла глаза. Лишь их теперь не покрывал ультрамариновый порошок. Даже длинные темные волосы у нее стали припудрены синью: Красовщик за работой ходил по ним. Она повернулась на бок и посмотрела на человечка и чистый холст.

– Всего одна банка, – сказал Красовщик. Он заворачивал стеклянный нож в лоскут сыромятной кожи.

У Блё не было сил – будто кто‑то выволок из нее саму жизнь. Так оно, по сути, и было.

– Но краски на картину хватит?

– И не на одну, – ответил Красовщик. – Если только импасто фигачить не будут, как этой дебил‑Голландец.

Она кивнула и шатко поднялась, споткнулась, выпрямилась. Посмотрела на Жюльетт, и та в ответ посмотрела на нее – непроницаемо, как манекен. С лестничной площадки донеслись чьи‑то шаги. «Любопытная консьержка, не иначе, – решила Блё. – Интересуется, что это здесь за песни. Я так и думала».

– Хочешь вместе в ванну? – спросил Красовщик, похотливо щерясь голой юной туземке. Вся набедренная повязка у него тоже посинела и выглядела гораздо более взбудораженной, чем в процессе несколько минут назад.

– Секундочк<


Поделиться с друзьями:

Механическое удерживание земляных масс: Механическое удерживание земляных масс на склоне обеспечивают контрфорсными сооружениями различных конструкций...

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...

Типы сооружений для обработки осадков: Септиками называются сооружения, в которых одновременно происходят осветление сточной жидкости...

Биохимия спиртового брожения: Основу технологии получения пива составляет спиртовое брожение, - при котором сахар превращается...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.136 с.