Несли не хоронить, несли короновать — КиберПедия 

Опора деревянной одностоечной и способы укрепление угловых опор: Опоры ВЛ - конструкции, предназначен­ные для поддерживания проводов на необходимой высоте над землей, водой...

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...

Несли не хоронить, несли короновать

2021-06-01 35
Несли не хоронить, несли короновать 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Так писал Андрей Вознесенский.

Наступило утро тридцать первого мая, а я все еще не знала, что Бори нет в живых. В шесть утра я вышла на дорогу, чтобы встретить с дежурства сестру и расспросить ее, каков он.

На перекрестке дачных улиц я увидела Марфу Кузьминичну. Шла она быстро, с низко опущенной головой. Я ее догнала и с трудом из себя выдавила: «Ну, что?» И, не ожидая ответа, все поняла: умер.

Не помню уж как, но я тут же оказалась на «большой даче». Никто не задержал меня у входа.

Боря лежал еще теплый, руки у него были мягкие, и лежал он в маленькой комнате, в утреннем свете. Тени играли на полу, и лицо еще было живое, и совсем не похожее на то застывшее и скульптурное, которое потом все видели после замораживания.

А в ушах звучал его пророческий голос:

 

Как обещало, не обманывая,

Проникло солнце утром рано

Косою полосой шафрановою

От занавески до дивана.

 

Оно покрыло жаркой охрою

Соседний лес, дома поселка,

Мою постель, подушку мокрую

И край стены за книжной полкой…

<…>

 

Да, все сбылось. Все самое худшее. Все шло по вехам этого рокового романа. Он действительно сыграл трагическую роль в нашей жизни и все в себя вобрал.

«…Вот и снова мы вместе, Юрочка. Как опять Бог привел свидеться. Какой ужас, подумай! О, я не могу! О Господи! Реву и реву! Подумай! Вот опять что‑то в нашем роде, из нашего арсенала. Твой уход, мой конец. Опять что‑то крупное, неотменимое…

Прощай, большой и родной мой, прощай, моя гордость, прощай, моя быстрая голубая речка, как я любила целодневный блеск твой, как я любила бросаться в твои холодные волны…»

И в ответ слышалось:

«Прощай, Лара, до свидания на том свете, прощай, краса моя, прощай, радость моя, бездонная, неисчерпаемая, вечная… Больше я тебя никогда не увижу, никогда, никогда… больше никогда не увижу тебя…»

Те дни – вторник, среда, четверг – вспоминаются сквозь сетку мелкого дождя, хотя дождь пошел только в четверг, к концу похорон.

Что‑то происходило за пределами не только моего поля зрения, но и за порогом сознания.

У Люси Поповой в тот день прямо у гроба Б.Л. была стычка с А. Зуевой по поводу Федина. Зуева рассказывала, что Федин болен и даже не знает о смерти Б.Л.; ему не говорят об этом, так как боятся за его здоровье, ведь он так любил Б.Л.

– Как Федин любил Пастернака, – не выдержала Люся, – мы знаем из газет, а в окно его прекрасно видно, что делается на даче.

Позднее В. Каверин писал К. Федину:

«Кто не помнит, например, бессмысленной и трагической, принесшей много вреда нашей стране истории с романом Пастернака. Твое участие в этой истории зашло так далеко, что ты был вынужден сделать вид, что не знаешь о смерти поэта, который был твоим другом и в течение двадцати трех лет жил рядом с тобой.

Может быть, из твоего окна не было видно, как его провожала тысячная толпа, как его на вытянутых руках пронесли мимо твоего дома?»[34]

Как в тумане помню печально‑озабоченные лица близких. Подле меня мама, мои дети, Ариадна, Жорж Нива, Сергей Степанович…

И вот эти белые сестры: Марина сказала, что отныне, после того как она узнала Бориса Леонидовича, ее жизнь будет совсем иной; Марфа Кузьминична, старшая медсестра, на чьих добрых руках умер Б.Л., чтобы не забыть его лица, вылепила его из пластилина. Художник З. Виленский снял посмертную маску.

Наступил четверг, второе июня. День похорон, назначенный на четыре часа дня.

В этот день в «Литературной газете» появилось извещение:

 

«Правление Литературного фонда СССР извещает о смерти писателя, члена Литфонда, Пастернака Бориса Леонидовича, последовавшей 30 мая с. г. на 71‑м году жизни после тяжелой, продолжительной болезни, и выражает соболезнование семье покойного».

 

В газете ни слова о месте и времени похорон. Но в вагонах электричек, у пригородных касс Киевского вокзала и еще во многих местах висят сделанные на тетрадных листках и на больших листах бумаги рукописные объявления. У меня сохранился оригинал одного из них:

 

«Товарищи! В ночь с 30 на 31 мая 1960 г. скончался один из Великих поэтов современности Борис Леонидович ПАСТЕРНАК. Гражданская панихида состоится сегодня в 15 час. ст. Переделкино».

 

Мы ночевали в эту ночь в Переделкине, но те, кто приехал рано утром, рассказывали, что на подъездах к Переделкину уже милиция, да еще в больших чинах. Тех, кто приехал на час позже, высаживали из машин, и дальше люди шли пешком.

Ворота дачи распахнуты – двор без хозяина. В розовато‑белом стоят яблони, цветет сирень. Бродят чужие, почти сплошь незнакомые люди.

Мой приход сопровождается шепотом, любопытными взглядами вполоборота. Иду, едва осознавая все это, в дом. Люди входят через веранду и, пройдя мимо гроба, выходят через крыльцо.

Полузасыпанный цветами гроб установлен на веранде. У его подножия венки: от Ивановых, от Чуковского и от Литфонда.

Б.Л. в темно‑сером костюме, самом своем любимом и праздничном, красивый, молодой, с мраморным лицом.

А ведь ровно семьдесят! Возраст – смертный! Наверное, волнения, незаметно для него самого и для нас, близких, сделали свое дело. Кто знает, с каких пор поселилась в его крови эта последняя смертельная болезнь? Но она поселилась, делала свое незаметное, страшное дело, отнимала его у меня постепенно, по‑воровски. И вот я прощаюсь с моим Пастернаком, а он все равно живой, и совершаю свои ошибки, как при нем было, и плачу за них тою же дорогой ценой уже предсмертных разочарований и горечи. И мало кто понимает меня. А он живой, молодой, и говорю я с ним как с живым. Он‑то все понимал. Нет, не смел он еще умирать, бросать меня…

Художники делают зарисовки. В соседней комнате, сменяя друг друга, играют Святослав Рихтер, Андрей Волконский и сильно постаревшая Мария Вениаминовна Юдина, ее уже водят под руки.

Поток людей нарастает, противостоять ему и оставаться неподвижной неудобно, выхожу через крыльцо с противоположной стороны дома.

Почти сразу ко мне подошел Паустовский. Сквозь туман в глазах с утра в этот ветреный, солнечный, страшный летний день я увидела сухой и горький профиль Константина Георгиевича. К.Г. появился внезапно возле скамейки, где я присела под окном пастернаковской дачи. За окном шло прощанье. Уже совсем отчужденно ото всех, к нему входящих, лежал мой любимый. И я сидела у своей запертой двери.

Константин Георгиевич наклонился ко мне, и я заплакала, заплакала в первый раз в этот день, и сердце чуть отпустило, случившееся показалось невероятным, и это успокоило.

Видимо, Константин Георгиевич подумал, что я не могла проститься с Б.Л., помешали семейные неурядицы: ему было известно, как трудно сложилась наша жизнь и наша любовь. <…>

– Я хочу пройти мимо его гроба с вами, – сказал он, поднимая меня за локоть.

Мы обошли еще раз вокруг стола, гроба и неподвижного, красивого и уже чужого лежащего в нем человека. Он уже окаменел, отошел от нас, уходил все дальше с каждой секундой.

– Я с ним хорошо уже простилась, – нелепо сказала я. – Он уже другой теперь, а тогда был еще теплый.

Мы вернулись, я, как сомнамбула, – к своей скамейке, К.Г. со своей спутницей – моложавой, смугло‑розовой, светлоглазой – стоял возле меня. Он говорил мне о подлинной народности этих похорон, об этих похоронах, характерных для России, бросающей камни в своих пророков, по вековой традиции убивающей своих поэтов. Он возмущенно говорил, что очень уместно вспомнить сейчас похороны Пушкина, царедворцев, их убогое ханжество, их мнимую гордость.

– Подумаешь, – говорил К.Г., – как они богаты, как они много имеют Пастернаков, как николаевская Россия – Пушкиных… Да, можно подумать – они очень богаты подлинными поэтами, чтобы их так катастрофически не берегли, забрасывали каменьями… Изменилось, в сущности, немногое… Что делать? Боятся…

Сейчас я вспоминаю, что вскоре после похорон Б.Л. в одной из наших газет кто‑то к какой‑то дате возмущенно вернулся почему‑то к деталям смерти и похорон Пушкина. Кто‑то воскресил неизбежные ассоциации, но кто – не помню.

Туман, в котором я жила, отброшенная первыми словами Марфы Кузьминичны – «он умер», еще продолжался, бросая меня для передышки к будничной повседневности. Заняли же меня на какое‑то время поиски платья для похорон… Ходила за Ариадной по магазинам и как в спасение погружалась в усталость, в сонную надежду, что проснешься – а этого не случилось. Боря снился живым, стучал в окно прутиком. И может быть, снится этот ветреный, страшный солнечный день.

Хотя до выноса еще далеко, в саду толпа. Лишь немногих узнаю. Всех не упомнишь, ведь по самым скромным подсчетам в похоронах участвовало от четырех до пяти тысяч человек. Никого не организовывали, не обязывали, не собирали на предприятиях – все пришли не только по своей воле, но даже и рискуя попасть в списки неблагонадежных.

А. Гладков в своих воспоминаниях о похоронах пишет:

«А вот еще одно темное пятнышко. В толпе стали заметны некие, вовсе не праздно наблюдавшие, люди. Они прислушиваются к разговорам и щелкают фотоаппаратами. Одного я заприметил и долго наблюдал за ним. Он, делая вид, что идет с толпой в дом, все время топчется на месте, зыркает вокруг; расстегнутая ковбойка, низкий лоб и выражение лица, которое не спрячешь. Эти и иностранные журналисты, тоже работающие и только за этим приехавшие, – единственный чужеродный элемент в этой пестрой, но охваченной одним общим настроением толпе».

Иностранных корреспондентов со своей техникой – тьма. Они деловито строят для своих киноаппаратов какие‑то помосты. Один из них, составленный из снегозадерживающих щитов, вдруг со страшным грохотом разваливается – аппараты и люди летят на землю…

Людей тысячи, но остро ощущается отсутствие некоторых крупных писателей – Николая Асеева, Леонова, Катаева, Федина…

«Невольно думается, – пишет Гладков, – как много существует вариантов и оттенков трусости – от респектабельной и почти благовидной до истерически‑надрывной, от бесстыдной до лицемерной и прячущейся».

Наступила тяжелая минута – вынос. Распоряжались Воронков и Арий Давыдович Ратницкий. Из раскрытых окон передавали в сад цветы – охапку за охапкой. Из дверей вынесли венки, крышку гроба… Закачался на крыльце открытый гроб…

Подан автобус, распорядители суетятся, но молодежь завалила автобус цветами, венками, а гроб понесли на руках. Многочисленная процессия за гробом – горестная и поистине народная.

Я растеряла в толпе своих близких. Только подруга Иры Нанка, Люся Попова и Шеве были со мной неотлучно. Гейнц вывел меня из толпы, и мы одни пошли через картофельное поле напрямик к могиле, выкопанной на пригорке под тремя соснами.

Сколько лет Б.Л. любовался ими из своего окна.

Посередине поля нас перехватили француз и итальянец. Гейнц сжал мне у локтя руку и сказал, что не нужно давать никаких интервью.

– Она расстроена так, что нет совести спрашивать, – отбрил он на ломаном своем языке.

Но едва мы выбрались на дорогу, нас перехватил третий иностранный корреспондент, которому я должна была сказать «немного»: где хранится рукопись «Слепой красавицы», или лучше дать ему прочитать. Примитивный провокатор?

Но вот и процессия. Открытый гроб ставят прямо на корзины с цветами. Иностранные корреспонденты успели и здесь соорудить себе какой‑то помост, и яростно стрекочут киноаппараты. Чуть ли не у каждого из корреспондентов на месте наручных часов – крохотные магнитофоны.

Начинается траурный митинг. Мне было трудно в моем состоянии разобраться, что происходило. Но потом говорили, будто речь хотел произнести Паустовский, однако выступил профессор Асмус. Он был в светлом костюме, ярком галстуке: вид у него был скорее праздничный, чем похоронный.

– Умер писатель, вместе с Пушкиным, Достоевским, Толстым составляющий славу русской литературы. Если даже мы не во всем можем с ним согласиться, то все мы, однако, обязаны ему благодарностью за то, что он дал пример непреклонной честности, неподкупной совести и героического отношения к своему долгу писателя.

Упомянул он, конечно, и об «ошибках и заблуждениях, что, однако, не мешает признать тот факт, что он был большой поэт».

– Покойный был очень скромный человек, – завершал свою речь Асмус, – он не любил, когда о нем много говорили… и вот на этом митинг считается закрытым.

Вышел Голубенцев и прочитал стихотворение Б.Л. «О, знал бы я, что так бывает…». А потом какой‑то совсем юный голос с глубочайшим чувством внутренней боли читал «Гамлета».

Последняя строфа стихотворения –

 

Но продуман распорядок действий,

И неотвратим конец пути.

Я один, все тонет в фарисействе.

Жизнь прожить – не поле перейти, –

 

произвела на окружающих какое‑то электризующее воздействие. И невидимые режиссеры решили поскорее завершить церемонию на кладбище.

Вот уже несут крышку гроба… Я в последний раз припала к теперь уже холодной голове Бори…

И какая‑то туманная прострация этих страшных дней сменилась вдруг слезами. Я начала плакать, плакать, плакать. И плакала, уже не заботясь о том, как все это будет выглядеть, как мне надо держаться, «что скажут люди…».

А между тем на кладбище творилось что‑то необычное… Вот уже хотят закрыть гроб, вот некто в серых брюках (не Воронков ли?) взволнованно говорит: «Довольно, нам эти митинги ни к чему: закрывайте!» Но люди хотят говорить!

Какой‑то с виду рабочий, в пестрой рубашке с широко открытым воротом:

– Спи спокойно, дорогой Борис Леонидович, мы не знаем всех твоих произведений, но в этот час мы тебе клянемся, что придет день, когда мы их все будем знать. Мы ничему плохому о твоей книжке не верим. Ну уж а вы, братья‑писатели, таким себя позором покрыли, что и говорить нечего. Мир тебе, Борис Леонидович.

А распорядитель со словами «митинг окончен, речей больше не будет» хватал пытавшихся говорить за рукав и запихивал обратно в толпу.

Какой‑то иностранец, коверкая русские слова, возмущался:

– Если не будет желающих говорить, тогда и скажете, что митинг окончен.

И опять прорывается какой‑то молодой:

– Путь избранных Бог отмечает терниями, а Пастернак был Богом взыскан и отмечен; он верил в вечность, и он будет к ней принадлежать… Предавали анафеме Толстого, отказывались от Достоевского, сейчас отказываемся от Пастернака. Всякую славу мы стараемся спихнуть на Запад… Но мы не можем себе этого позволить. Мы любим Пастернака и чтим его как поэта…

И вдруг он громко крикнул:

– Слава Пастернаку!

Толпа подхватила эти слова, по полю как волны стали прокатываться возгласы:

– Слава Пастернаку! Осанна! Слава! Слава!

Тут произошло непредвиденное: на колокольне переделкинской церкви Преображения Господня ударили колокола. Вероятно, это было совпадением: звонили к вечерне. (А может быть, и не совпадением: ведь накануне похорон на «большой даче» отпевали Б.Л. по православному обряду.)

Совершенно перепуганный распорядитель со словами «закрывайте, начинается нежелательная демонстрация» сам взялся за крышку гроба.

Татьяна Матвеевна, очень преданная и любящая Б.Л. домработница, неотступно стоявшая со мной у гроба, положила на лоб Б.Л. заупокойную молитву, и крышку закрыли…

Когда гроб опустили в могилу и по крышке застучали первые комья земли, над кладбищем и над окружавшим его полем все вновь и вновь, волна за волной: слава Пастернаку!

Прощай, самый великий! Прощай, Борис Леонидович! Прощай… Слава!.. Осанна! Слава! Слава!

Молодежь долго не расходилась. У могилы читали стихи, жгли свечи. Загромыхала гроза с отчаянным ливнем. Ладонями прикрывали от тяжелых капель дождя свечи и – читали, читали, читали… Природа в этот день выдала все полностью: и буйный расцвет, и ветер с солнцем, и даже грозу.

В годовщины смерти Б.Л. на могиле собирается молодежь, читают стихи – свои и его, горят свечи.

Однажды я услышала мотив темы Лары из кинофильма «Доктор Живаго»:

 

…Пусть вечен мрак,

Есть же свет в ночи,

И Пастернак

С Ларой, как две свечи…

 

 

И СНОВА Я ВСЕХ ВИНОВАТЕЙ

 

С кладбища мы пришли ко мне на дачу, где уже был накрыт стол человек на пятьдесят для поминок. Здесь Гейнц показал мне телеграмму Фельтринелли: «Приезжаю вас обнять, быть с вами, около вас, ваш друг Джанджакомо».

– Это не будет приятно вашему правительству, – сказал Гейнц, – надо сказать Джанджакомо, что ехать ему сюда и не нужно, и нельзя.

Я согласилась, и Гейнц уехал для телефонного разговора с Фельтринелли. Потом он вернулся. Было застолье, дым папирос и мое оцепенение.

Спустя два дня поехала в Москву. Как оказалось, по дороге мы разминулись с непрошеными гостями.

Не успела я еще снять траурного платья, как позвонил все тот же директор управления авторских прав Хесин и потребовал немедленного свидания. Сказал, что сопровождает «высокопоставленное лицо». Когда стало ясно, что все мои попытки избежать этого визита тщетны и непрошеные гости все равно пожалуют, я позвонила Банниковым. Мне хотелось, чтобы они присутствовали при этом странном визите.

Полина Егоровна, наша домработница, уже угощала нас чаем, когда снова раздался звонок Хесина, на этот раз из аптеки в нашем переулке.

С Хесиным был незнакомый мне человек с черными глазами, плотный, в коричневом костюме. Он отрекомендовался мне доверенным Воронкова из Союза писателей и попросил ознакомить его с рукописью «Слепой красавицы». Я посадила его в Ирочкиной комнате и дала читать одну из машинописных копий – неправленую и неряшливую (именно ее в шестьдесят девятом году опубликовал в журнале «Простор» Лев Озеров как «рукопись»).

Через несколько минут за мной прибежал Митя – гость требовал меня. Он предъявил красную книжку оперативного работника КГБ и заявил, что ему нужна не копия, а рукопись – только лишь ознакомиться с ней и перелистать.

Я спустилась вниз, в десятую квартиру, где прятала рукопись. Но когда она оказалась в руках «гостя», он заявил, что пьесу должен взять с собой. Я настолько энергично воспротивилась, что сумела отобрать рукопись и отнести ее в другую комнату.

Хесин пустил в ход последний козырь: в машине дожидается «высочайшего звания» человек, против которого я ничего не могу сказать.

Поля решила, что там не иначе как Никита Сергеевич ожидает в машине, и начала сетовать, что в холодильнике ничего нет, все сожрали и нечем даже угостить высокого гостя.

Вошел человек, похожий на иностранца, – в сиреневом костюме, в сиреневом галстуке, с гладко расчесанным дипломатическим пробором.

– Разрешите войти? Здравствуйте, Ольга Всеволодовна, извините, что так врываюсь, – сказал он любезным светским голосом.

– Ко мне входит сейчас всякий, кто хочет, – отвечала я отнюдь не столь любезно.

Мне были предъявлены удостоверение одного из высших чинов КГБ на имя К. (забыла фамилию) и любезное, но категорическое требование отдать рукопись.

Я ответила, что не одна владею рукописью и должна посоветоваться с детьми.

Вошли дети – Митя (весь собранный, как для прыжка, и бледный) и Ира (полная решимости, как всегда бывает в трудную минуту); Ира заявила недрогнувшим голосом:

– Мама, рукопись не только твоя, ты не должна ее отдавать ни под каким видом, пусть они покажут свои права.

– Ирочка, но вы не понимаете, что мы делаем это сейчас ради вас, – улыбнулся пришедший.

– Я не Ирочка, – отвечала сердито Ира, – а Ирина Ивановна, и я не знаю, хорошо или плохо вы сейчас делаете, но мама не должна отдавать эту рукопись – она не только ее, но и наша.

– Я бы не хотел сейчас приглашать Ольгу Всеволодовну в то учреждение, которое ее травмирует безусловно больше, чем разговор в частной квартире, – сказал «гость».

Коллега его добавил:

– И не забывайте, что нас в машине шестеро – мы и силой можем забрать рукопись.

Делать было нечего. Рукопись увезли. Потрясенные, мы долго сидели в столовой. Не помню, как ушли Банниковы и чем окончился этот день. Но преследования только начинались.

Наступило двадцать четвертое июля – день моих именин.

Я только вернулась из Тарусы, где четыре дня провела у Ариадны. Гейнц привез какие‑то подарки от Фельтринелли и от себя.

– А вот вам «подарок» от меня, – сказала я. И он положил в портфель приготовленную мною копию рукописи «Слепой красавицы». Разумеется, без права опубликования, а только чтобы сохранить.

Когда гости разъехались, я пошла проводить Гейнца по направлению к станции (он был без машины). Где‑то посередине баковского леса мы простились, и я повернула назад к даче. Но, оглянувшись, увидела: Гейнц почему‑то остановился, я побежала к нему обратно, и он показал мне глазами – за кустами на животе лежал человек. Стало страшно, и мы вернулись на дачу. Человек полз за нами по кустам, белесые волосы страшно встали дыбом, и он, нагло топая и уже не скрываясь, перебежал нам дорогу.

На даче мама с Сергеем Степановичем смотрели телевизор. Мама испугалась – такая я была бледная. Гейнц задержался у калитки. Когда я вышла позвать его в комнату – он уже вообще исчез, как в воду канул.

К счастью, по шоссе медленно двигался зеленый глазок – свободное такси. Я даже не удивилась – откуда такое чудо глубокой ночью в нашей глуши – и помчалась на Потаповский.

Ночь прошла без сна, в тревоге. До утра каждые десять минут мы с Митей звонили в гостиницу «Берлин», но номер Шеве не отвечал. Ну куда он девался, чего только не передумали. Завтра вдруг будет в газетах: «В баковском лесу найден труп неизвестного» и т. д. Потом он окажется корреспондентом газеты «Ди Вельт» другом моим Шеве… «Убит неизвестными хулиганами…»

В восемь утра в квартиру позвонили: за дверью стоял Гейнц.

– Шла машина, – спокойно улыбаясь, объяснил он, – я поехал в одно место, спасать рукопись; думал, вы догадаетесь.

За что я его отругала – он так и не понял.

Через две недели Шеве привез мне письмо от Фельтринелли. Джанджакомо обязался не печатать «Слепую красавицу» без моего согласия.

 

Шестнадцатого августа, в солнечный и прохладный день, как сейчас помню себя в своей опустевшей измалковской комнате. Помню безысходное и грустное свое раздумье: уже прошли мои печальные именины, первые без Бори, когда я передала Гейнцу злополучную «Слепую красавицу», и ночь с тревогами по поводу странного исчезновения самого Гейнца, ночь, наполненную телефонными звонками и волнениями.

Уже посетили меня за это время, после Бориной смерти, супруги Бенедетти с письмом Д’Анджело и рюкзаком денег, и я уже раздала эти пачки, грустно похожие на печенье, а друзья Д’Анджело, которым предстояло сыграть такую трагическую роль в моей дальнейшей судьбе, отбыли в свое беспечальное южное путешествие. Уже расстался с нами Жорж, рыдая у вертушки Шереметьевского аэродрома; Ирочкин брак с ним так и остался неоформленным… Уехал он больной и несчастный, не дождавшись ответа от Хрущева на свои телеграммы.

Спустя годы (8 декабря 1966 года) Жорж Нива писал из Парижа моей приятельнице Римме Дундер в Хельсинки: «Это было время баснословно‑прекрасное, больное, лихорадочное. Я много пережил, и долго не заживала рана».

Чтобы правильно понять дальнейшие события этого солнечного вторника и последующих дней, надо снова вернуться к мрачным временам преследований Б.Л. за публикацию романа.

Тема эта неприятна, но обойти ее молчанием я не могу, ибо в злонамеренно искаженных слухах она получила превратное толкование. Пастернак был бескорыстным человеком, но работы нас с ним лишили, денег никаких, а жить на что? Между тем за рубежом начислялись огромные гонорары. Б.Л. вызвали в Инюрколлегию. Мы пошли туда вместе. Он написал просьбу – пришедшие на его имя из Норвежского и Швейцарского банков деньги разделить между Зинаидой Николаевной и мною поровну, чтобы, как он говорил, «в случае чего» быть спокойным за нашу материальную базу.

Уже в ходе беседы с председателем Инюрколлегии Волчковым я прервала Б.Л., отозвала в сторону и отговорила от всяких денежных распоряжений до беседы с Поликарповым.

Поликарпов, конечно, отсоветовал брать деньги за не изданный здесь роман, но обещал какие‑то переиздания переводов и работу. В ответ на мои жалобы на безденежье он бросил двусмысленную фразу: «Хорошо бы – привезли вам ваши деньги хоть в мешке, чтобы Пастернак успокоился».

Я передала Боре этот намек, и он счел, что может получать свои гонорары с благословения властей и без Инюрколлегии.

В это время неожиданно для Б.Л. прилетели первые ласточки – французские туристы – и привезли на «большую дачу» двадцать тысяч советскими деньгами (по старому курсу). Он принес часть денег мне. Это сразу поправило наши материальные дела. Затем нас посетил Герд Руге, о котором я уже писала. Он тоже завез Б.Л. советские деньги. Несколько раз привозил Борису Леонидовичу деньги от Фельтринелли Гейнц Шеве.

И, наконец, последовал казус, приведший уже после смерти Б.Л. к аресту Иры. Дело было так.

Как‑то утром на Потаповский приехал Б.Л. и огорчился тем, что я, на ровном месте сильно повредив себе ногу, сижу в гипсе. Моя глупая неосторожность выбила его жизнь из обычной колеи, а это его раздражало больше всего. Вдруг зазвонил телефон – и женский голос с иностранным акцентом попросил меня прийти на почтамт и взять привезенные для Б.Л. новые книги. Я догадывалась, что это была Мирелла, жена журналиста Гарритано, оставшегося в Москве взамен уехавшего на родину Д’Анджело.

Боря еще больше расстроился: я идти не могла, его мы от всех встреч с незнакомыми людьми отстраняли, дома никого больше не было, а получить посылку с книгами ему очень хотелось. И тут пришли Ира и Митя. Я, конечно, поддержала Б.Л., когда он попросил Иру сходить на почтамт за посылкой. А так как она одна знала в лицо Миреллу, но спешила в институт, то Б.Л. попросил пойти с ней Митю. Дети не могли не выполнить просьбу Б.Л., они ушли. Ира получила из рук Миреллы чемоданчик, а Митя принес его нам с Борей на Потаповский.

Раскрыв чемоданчик, мы так и ахнули: взамен обещанных новых книг в нем аккуратно рядами лежали запечатанные пачки советских денег. Выложив мне на расходы одну пачку, Боря увез чемодан в Переделкино, а Ира, о действительном содержании чемодана понятия не имевшая, попала в лагерь за передачу денег…

Последняя денежная эпопея произошла вскоре после смерти Б.Л. и была связана с туристами супругами Бенедетти. Они пришли на Потаповский, и для объяснения с ними я вызвала из Переделкина знавшую французский Иру. Ехала она неохотно, будто предчувствуя беду.

Бенедетти передали мне письмо от Д’Анджело; он уверял меня, что посылает лишь половину денег, которые он должен вернуть Пастернаку (полмиллиона советских рублей в старых деньгах). И злополучные туристы вынули из чемодана рюкзак с деньгами. Как ни умоляла я их забрать рюкзачок с собой – они не могли себе уяснить, что человек может отказаться от собственных денег.

– Вы не имеете права отказаться, – говорили они, – эти деньги вы должны израсходовать на достойный памятник Борису Пастернаку и на помощь тем людям, которым бы помог он сам; да и потом, это частный долг, и мы обещали Д’Анджело его обязательно доставить, что было для нас очень трудно.

И, откланявшись, супруги Бенедетти удалились. Я, Ира, Митя с ужасом смотрели на рюкзак[35]…

– Ну вот, теперь мы пропали, – пророчески сказал Гейнц Шеве, когда на следующий день я рассказала ему о визите Бенедетти.

И все же, думалось нам, не могут же власть имущие не понимать, что на такой путь получения гонораров за «Живаго» они сами нас толкнули. Хотя во всей этой истории с деньгами решительно ничего противозаконного не было, она оставила горький привкус принужденности: надо было на что‑то существовать. А что может быть законнее литературного гонорара?

Да и не мне было оспаривать распоряжения того, с кем в течение четырнадцати лет я разделяла и творческие радости, и всякие нападки, и бедную крышу измалковского домика.

И вот это шестнадцатое августа шестидесятого года…

Мама с Сергеем Степановичем продолжали доживать это печальное лето в уютной дачке на горке против «шалмана» по соседству с нашей, и туда, возвратясь из Москвы, я хотела пойти в это чудесное прохладное утро. Помню, прибежал Митька и взял у меня сто рублей, сказав, что «на дело».

Медленно пошла я на дачу к маме, но, видно, засиделась и забыла о времени. Наступил грустный закатный час, и пятна солнца скользили вниз, по ступенькам террасы. Я присела к столу, чтобы налить себе чашку чая. И увидела, как несколько человек – впереди шел полный, в светлом плаще – подошли к нашей калитке и остановились возле.

– Разогнались, видно, не туда, – помню, сказала мама. И действительно, группа в нерешительности побрела мимо маминой калитки, до следующей, моей, а оттуда повернула обратно, и полный человек в штатском взбежал по шатким, стареньким ступенькам, по которым столько раз ходили мы с Борей, он – когда разыскивал меня, а я без него – к родичам чай пить, смотреть телевизор… Этот человек в плаще взбежал, чтобы насильственно, грубо ворваться надолго и не бесследно в мою жизнь. Это был мой будущий следователь, розовый и полный, как «добродушный» поросенок, Владилен Васильевич Алексаночкин.

– Вы, конечно, ожидали, что мы придем? – спросил он, самоуверенно улыбаясь. – Вы же не думали, что ваша преступная деятельность останется безнаказанной?

Нет, я не думала, что наша с Борей деятельность преступна… Мне же в ЦК подсказывали, – а что было делать? – чтобы Б.Л. получал деньги за роман. Способ существования, когда иностранные издательства выплачивали гонорар за «Доктора Живаго» в советских деньгах, был как бы понят и принят властями, – а что было им делать? – и мы, конечно, не думали о его уголовной наказуемости…

Но после Бориной смерти все переменилось. Я начала понимать, что у властей, попавших из‑за романа в неудобное положение, явилась счастливая мысль переложить на мои плечи ответственность. Некоторые, как стало ясно мне потом, впали в ошибку из‑за недостатка эрудиции. Говорил же мне на следствии генерал Тикунов, что я «ловко законспирировалась», протащив под именем Пастернака свой преступный, антисоветский роман.

Пастернак – слишком известное имя, чтобы на долгое время навесить на него ярлык врага. И потому после смерти Б.Л., когда можно было уже не опасаться, что он преподнесет новый сюрприз (вроде стихотворения «Нобелевская премия»), власти предпочли поместить его в пантеон советской литературы. Сурков сделал поворот на 180 градусов: объявил, что Пастернак был лично им уважаемым, честным поэтом, но подруга поэта Ивинская – авантюристка, заставившая Пастернака писать «Доктора Живаго» и передать его за границу, чтобы лично обогатиться.

Ивинская получала гонорары, сочинив и продав преступный роман, прикрываясь чистым именем большого поэта, который и «не знал о совершавшихся злодеяниях». Легкая формула, в которую хорошо уложится и сурковская зависть, копленная годами, зависть временщика и ремесленника к большому поэту, трагический жребий которого – всегда оппозиция, именно из‑за неподкупности и правдивости подлинного искусства. Найдена авантюристка – и дело с концом!

Но не так быстро! Ведь со дня Бориной смерти прошло совсем мало времени! Еще два с половиной месяца не прошло, а деньги шли уже два года!

Мое несчастье давно уже висело в воздухе. В нашем подъезде с новым энтузиазмом собирались группы странных молодых людей, преследующих нас своим вниманием и в магазине, и в поездах, и около будок телефонных автоматов. Однако ожидать кары за «преступную деятельность» было странно – многие наши друзья не хотели и допустить мысли, что я могу стать преступницей за то, что совершенно спокойно и как бы узаконенно принимал Б.Л.

Шестнадцатого августа у нашей маленькой дачки стояли в ряд служебные машины КГБ. На двух дачах сразу начался обыск. Тут, я помню, объявился Митька, больше всего боявшийся, что передо мною откроются его мелкие шашни. Его задержали в магазине, где он на выпрошенную у меня «для дела» сотню купил две какие‑то бутылки со спиртным. Митя сидел виноватый, потупив голову. А у меня замирало сердце от жалости к нему, от предчувствия разлуки. Вспоминалось, что еще малышом он был свидетелем ареста. Помню, опять брали бумаги, письма, искали деньги и отбирали все, что можно было отобрать. Меня тут же пронзила мысль, что они хоть не найдут пресловутый чемодан на Потаповском, спрятанный в квартире этажом ниже. Там лежали и деньги, которые я не успела еще раздать, и самое важное – письма, связанные с романом, и рукописи.

Главное – хозяева нижней квартиры сами не знали, что в моем чемодане[36]. Предполагалось, материя для платьев – хозяйка квартиры шила.

Итак, обыск на даче подходил к концу, и меня повезли в город, на Лубянку. Последний раз я на легковой машине ехала по Москве, зажатая, правда, по бокам двумя «товарищами» в штатском. Улицы пестрели цветами, был августовский день цветов.

При первой же встрече со следователем я узнала, что обыск был сделан сразу в нескольких местах. Сыскной аппарат сработал чисто – прослушанные телефонные разговоры дали возможность обрезать все нити без труда, а наличие денег, привезенных еще по распоряжению Б.Л., дало возможность приписать «контрабанду» Ивинской, отделить ее действия от распоряжений Пастернака – как будто бы их и не было.

У меня так болело сердце, что смерть казалась спасением. А потом овладело странное равнодушие. Боря все равно в могиле, и, может, лучше сразу оторваться от этого безнадежного тупика и идти по каким‑то отвлекающим тебя от сознания безвозвратности новым мучениям.

И с первых допросов замелькали в моем деле иностранцы: Фельтринелли, Д’Анджело, Шеве, Бенедетти, Руге и др. Все они – обвинительные против меня акты.

И вот теперь, пока следователь Алексаночкин, обворожительно улыбаясь, в квартире на Потаповском примерял на себя лифчики для передачи мне, чем окончательно пленил Полю, «на воле» бегала бедная Иринка, еще совсем больная. Бегала по адвокатам. Прежде всего ее занесло к блестящему, тогда молодому В. А. Самсонову. Самсонов обещал ей защищать меня. Предполагался вопиющий, интереснейший процесс, уже по одному тому что Запад, взволнованный недавней трагедией Пастернака, не отделял самого героя от его подруги, с которой волею судьбы ему пришлось совершить «космический рейс Живаго».

Но любезностью Самсонова относительно меня Ире воспользоваться не пришлось. Приблизительно через месяц, по‑моему пятого сентября, дверь лубянского бокса закрылась и за нею, а она, как рассказывала мне потом, даже с облегчением вздохнула – так опротивели ей молодчики, галантно сопровождавшие ее, когда она шла к друзьям или в магазин или подходила к телефонной будке. Романтические способы снова применялись. На шестом этаже Потаповского переулка опять ходили мужчины, ряженные зачем‑то в женские платья, бегали встревоженные телефонисты, стоило чуть не сработать нашему предателю телефону, честно служившему интересам Лубянки.

Адвокатские карты перемешались. Иру должен был защищать уже знакомый с нею Самсонов, а меня Виктор Адольфович Косачевский. На Лубянке я долго не знала, что арестована Ира. Может, Алексаночкин жалел меня? Может быть… Правда, он запугивал меня, открывая передо мной мои же чемоданы. Но потом, кажется, оказал нам божескую милость: дал возможность повидаться в своем кабинете, устроив «очную ставку» по какому‑то случайному, малозначащему расхождению. Боже мой! Как вспомню бедную, больную Иринку в тюрьме! И за что! За взятый из рук Миреллы чемоданчик, в котором, она думала, будут книги для Б.Л.

Виноватою по нашим законам можно было считать ее в знакомстве с иностранкой, женой Гарритано, работника Московского радио, члена Компартии Италии. А как ей было не знать окружающих Б.Л. иностранцев! Ведь они и в доме у нас бывали, и Боря ей давал поручения к ним. В вину ей, девчонке, студентке третьего курса Литинститута, ставилось то, что она, комсомолка, не донесла на Бориса Леонидовича, проявила недостаточную активность при воспитании такого, как он,


Поделиться с друзьями:

Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.102 с.