Рабиндранат Тагор (1861–1941) — КиберПедия 

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Таксономические единицы (категории) растений: Каждая система классификации состоит из определённых соподчиненных друг другу...

Рабиндранат Тагор (1861–1941)

2021-12-12 32
Рабиндранат Тагор (1861–1941) 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

«Над рощей в огненном цвету проходят тучи синей тенью…»

 

 

Над рощей в огненном цвету проходят тучи синей тенью.

Как в танце, гнутся на ветру затрепетавшие растенья.

В лесную чащу уходя, дрожит блистание дождя.

Душа, разлукою томясь, куда-то рвется

=в нетерпенье, —

И журавли над океаном куда-то мчатся караваном, —

Их крылья борются с туманом, вздымая волны ураганом,

И кто-то, сквозь трезвон цикад, мне в сердце

=входит наугад,

Ступая по тоске моей украдкою, как сновиденье.

 

 

«Во двор срабона входят тучи, стремительно темнеет высь…»

 

 

Во двор срабона входят тучи, стремительно темнеет высь,

Прими, душа, их путь летучий, в неведомое устремись,

Лети, лети в простор бескрайный, стань соучастницею

тайны,

С земным теплом, родным углом расстаться не страшись,

Пусть в сердце боль твоя пылает холодной молнии огнем,

Молись, душа, всеразрушенью, заклятьями рождая гром,

К тайнице тайн причастна будь и, с грозами свершая

путь,

В рыданьях ночи светопреставленья — закончись,

завершись.

«О туча, в тайнице укромной несущая мглу и дожди…»

О туча, в тайнице укромной несущая мглу и дожди, —

Всей нежностью — темной, огромной — ты сердце мое

услади!

Вершину горы освежая, тенями сады окружая,

Во мглу небосвод погружая, громами затишье буди.

О туча, промчись над рекой, что плещется жалобным

плачем,

Там роща томится тоской, объята цветеньем горячим.

Изжаждавшихся утоляя, зарницами путь осветляя,

Приди, о приди, умоляю, в горящую душу приди!

 

 

«Моя душа — подруга тучи…»

 

 

Моя душа — подруга тучи,

Она скитается в просторах неба,

В пленительных мелодиях дождя,

И в лепете, и в шелесте, и в плеске.

На крыльях лебединых, журавлиных,

Она взлетает в резком блеске молний…

В бушующем восторге ураган

Бьет в медные кимвалы гулко, звонко.

Поток шумит напоминаньем грозным,

И ветер, что рожден восточным морем,

Проносится по волнам половодья.

Душа летит в хмельном струенье ветра

По густолистым зарослям тамала,

Меж трепетных ветвей.

 

 

«Прощальную песню, растенья, спойте весне…»

 

 

Прощальную песню, растенья, спойте весне.

Как мало цветов осталось в корзине весенней!

В последний день весны облака от слез красны,

В облетающей роще все меньше и меньше тени.

Солнце, пылающее в вышине,

Сжигает мечтанья в кровавом огне.

Полны дыханьем ветров суровых паруса облаков

=багровых.

В бамбуковых зарослях ширится шепот смятенья.

 

Мухаммад Икбал (1877–1938)

 

Вечная жизнь

 

 

Не считай, что закончил свой радостный труд

виночерпий, —

В виноградной лозе есть вино, что не найдено нами.

Пусть прекрасны луга, не живи, как бутон затаенный, —

Вольный ветер развеет его лепестки над лугами.

Тайну жизни постигший — отвергни закрытое сердце,

Не пронзенное до крови жгучих желаний шипами.

Будь своим средоточием, неколебимой скалою,

Не живи, как сушняк, — ветер дерзок, и яростно пламя.

 

 

Мысли звезд

 

 

Я слышал, как звезда звезде сказала:

«Плывем, — но где пределы океана?

Движенье — наша суть, скользим по кругу,

Но цели нет в круженье каравана.

 

И если звезды над землей все те же,

Кому на радость блеск их неизменный?

Счастливей тот, чьей жизни есть границы.

Земля — великодушнее вселенной.

 

Небытие — желаннее бессмертья.

Кто стерпит безысходной жизни бремя!

К чему лазурь небес, где, словно пленниц,

В петле аркана нас волочит время.

 

Тревожно человеку жить, нет спору,

Но он в самом себе нашел опору,

Он время оседлал и мчится в гору,

И лишь ему одежда жизни впору».

 

 

Книжный червь

 

 

Я ночью услыхал в библиотеке,

Что книжный червь поведал мотыльку:

«Абу-Али исследую страницы,

В строке Фариабú узоры тку,

И все же не узнал я смысла жизни

И счастлив не был на своем веку».

Ответил мотылек полуспаленный:

«Не скажут книги — как избыть тоску.

Чтоб истину постичь — в огне живи.

Суть бытия лишь в трепете любви».

 

 

Одиночество

 

 

Я к морю пришел и сказал неуемной волне:

«Ты вечно в смятенье, какое томит тебя горе?

Жемчужною пеною Искришься ты, но в груди

Таишь ли жемчужину сердца, питомица моря?»

Дрожащая, скрылась волна, ничего не сказав.

Пришел я к скале и спросил: «Почему ты молчишь,

Внимая рыданьям несчастных, страдальческим стонам?

О, если есть капелька крови в рубинах твоих,

Послушай меня, побеседуй со мной, с угнетенным!»

Вздохнула угрюмо скала, ничего не сказав.

Бродя одиноко, я ночью спросил у луны:

«Открой мне, в чем тайная суть векового скитанья?

В твоем серебре этот мир — как жасминовый сад, —

Не сердце ль пылает твое, излучая сиянье?»

Вздохнула печально луна, ничего не сказав.

Тогда я предстал пред Творцом, и сказал я Творцу:

«Не вижу я в мире наперсника, единоверца,

Твой мир безупречен, но песня ему не нужна,

Твой мир бессердечен, а я — раскаленное сердце!»

Он чуть улыбнулся в ответ, ничего не сказав.

 

 

Из письменного стола

 

Записи, которые Мария Сергеевна Петровых делала, начиная с конца пятидесятых годов и до конца жизни, разбросаны по многочисленным тетрадям и блокнотам. Варианты стихотворных строк чередуются в них с заметками о прочитанных книгах и размышлениями о литературе, дневниковые записи — с черновиками писем. Записи эти, как правило, не предназначались для печати, велись нерегулярно, даты отмечены лишь в немногих случаях. Мы сочли возможным опубликовать те из текстов, в которых есть некая внутренняя завершенность, а в некоторых случаях взяли на себя смелость самим выбрать из множества стихотворных набросков относительно законченные строки и строфы. Нам кажется, что это хаотичное на первый взгляд собрание разнородных записей Марии Петровых внятно говорит о неустанной работе ее души и дает читателям возможность лучше понять, лучше почувствовать поэта и человека.

Составители

 

* * *

 

Пушкин давал в статьях своих удивительно точные и емкие определения. Его страничку «О прозе» надо знать наизусть. Это характеристика современной Пушкину прозы. На одной страничке с исчерпывающей полнотой он сказал о том, что мешает развитию прозы, и о том, в каком направлении должна она развиваться.

Как это надо знать и помнить нашим теперешним прозаикам и особенно поэтам.

 

* * *

 

Одна из пушкинских записей 1827 г. начинается: «Дядя мой однажды занемог» (о Вас<илии> Львовиче).

 

* * *

 

Неприметны осени касанья.

Еще густ и зелен летний лес.

Но таинственное угасанье —

Видимой красе наперерез —

Может быть лишь в блеклости небес.

 

 

Из шуточных

 

И. Ш.

 

Я создана для черствых именин.

Равно — брюнет, шатен или блондин —

Мне именинник чрезвычайно дорог

Не в шуме празднества, а опосля.

Любительница я вчерашних корок,

Мне нравятся сухие кренделя,

Остатки ветчины иль осетра

Et caetera, мой друг, et caetera…

 

(не ранее 1951, не позже 1954) [7]  

 

* * *

 

…В знаменитом (одни — действительно поняли, другие — подражая или стараясь выказать хороший вкус) — «Выхожу один я на дорогу» — гениальна лишь первая строфа. Остальное — трогательно, очень по-детски, но от этой незащищенности и вправду щемит сердце.

 

* * *

 

И вот уже который год

Я говорю: не может быть,

Не может быть, не может быть —

Тебе бы только жить да жить…

И смерть зову, а смерть нейдет.

 

 

Об «Александрине» Ахматовой [8]

 

Как Вы думаете строить статью?

Мне кажется — сильнее всего была бы сухая хронология.

М<ожет> б<ыть> надо отчетливее сказать — почему друзья отошли от Пушкина.

В начале статьи о «Кам<енном> госте» Вы об этом говорите ярко, смело, кратко. Здесь надо это повторить — не дословно, конечно.

Недостаточно ясен образ Нат<альи> Ник<олаевны>. Не кажется ли Вам, что если Н<аталья> Ник<олаевна> так быстро утешилась с Муравьевым…

Надо отчетливее показать, как одинок был Пушкин, как один за другим отходили от него друзья. У читателя должно быть все время ощущение, что это Пушкин, величайший поэт. Надо сказать — чт&#243; он писал в последние месяцы, его письма, сказать о его душ<евном> мужестве, кот<орое> дало ему возможность думать о литературе накануне дуэли.

 

Переводя Тагора

 

Быть может, это нездорово,

Но мною с некоторых пор

Под знаком Ильфа и Петрова

Воспринимается Тагор.

Он как-то написал про йога,

Прочесть — Господь не приведи.

Ни с места йог, а строчек много,

Поди-ка, попереводи!

Ни с места йог. Стоит у моря,

Глядит на раннюю зарю…

Я столько с ним хлебнула горя,

Что больше… Нет, благодарю.

 

 

* * *

 

3-е авг. (66 г.)

Не спится. Душно. Стучат поезда. Дни проходят томительно и быстро и бесплодно.

Вчера днем — Миша, потом — Толя[9]. Если бы хоть для них был толк от меня!

Толя переводит превосходно. Надо, необходимо помочь ему — сделать, чтобы эта работа стала в его жизни главной. Он будет великолепным переводчиком. Все, что он сейчас делает, — выше всех похвал. Победно преодолевает трудности, казалось бы непреодолимые…

Толя больше всего на свете любит литературу, больше себя, больше всего. О многих ли из литераторов именитых можно это сказать?

 

* * *

 

…Дымка, вероятно, думает: несмотря на то, что они меня так тиранили, я, кажется, поправляюсь.

 

* * *

 

У Книпович

И Павлович

Вышла склока

Из-за Блока.

 

 

Неумение писать письма

 

Миролюбивый свет настольной лампы

И тишина. Вот тут бы и начать

На письма наконец-то отвечать.

И — не могу. Ах, адресаты, вам бы

Понять меня, простить и промолчать.

А, впрочем, вы и так уже молчите,

Но вы, конечно, на меня в обиде.

Вы правы и неправы. Никогда

Я отвечать на письма не умела.

Перед листком белевшим каменела.

В том и позор мой, и моя беда.

А если я кому и отвечала,

То получалось «на коле мочало»;

Я, как булыжины, едва-едва

Из строчки в строчку волокла слова.

Кому от писем этаких отрада?

Их, разумеется, и ждать не надо,

Мертвеет в письмах мой сердечный жар,

Коль не дан мне эпистолярный дар.

 

 

* * *

 

Август, 67

Был ли на свете русский человек, любящий свой язык, речь свою — которого не притягивало бы, как магнитом, «Слово о полку»?

Попытки стихотворного перевода — безумны, нелепы: утрачивалась божественная — поющая, рыдающая мелодия подлинника.

Но то, что к «Слову» тянуло — как это не понять!

Но не переводить его надо, а знать, как знает Катя или Володя Державин[10]. А я наизусть не знаю, но когда читаю — душа заходится.

 

* * *

 

Стоит на столе огромная белая роза,

Прекрасная роза.

Таинственно дышит и думает белая роза,

Прекрасная роза.

Чтоб воду сменить, подняла я хрустальную вазу,

И сразу

Ты рухнула на пол, осыпалась белая роза.

А ведь ни один лепесток

Не поблек.

Как будто по знаку, намеку, приказу

Ты рухнула сразу.

Как же это случиться могло?

Я не знаю, не знаю.

Лежит на полу красота неземная…

(… … … … … … … … … … … … … … …)

Ведь ты же была

Так свежа, так светла.

Ни один лепесток не поблек.

Такая таилась в них сила, и свежесть, и нега,

И вот на полу ты лежишь, словно горсточка снега,

И на сердце горе легло.

(… … … … … … … … … … … … … … …)

 

 

* * *

 

Неужели начать с самого начала, как я хожу и дую в дудку — не в дудку, а в длинную катушку — прядильной фабрики, где работает отец мой — инженер-технолог? Это в Лёлиной комнате — два окна в сад, между ними туалетный столик, покрытый до полу свисающей кисеей или чем-то дешевеньким кружевным, а на столике зеркало, которое живо и поныне. Оно висело… у нас в прихожей (в Москве на Хорошевке), а теперь оно у Кати в Чертанове. Два окна — в сад, так же как и в папиной-маминой комнате рядом, и дальше — в столовой. В саду — деревья — березы, два больших кедра, и много кустарников — жасмин, шиповник. От деревьев в этих комнатах всегда темновато и прохладно. А окошко нашей детской выходит во двор на юг и комнаты веселее, светлее, и обои — «детские» — карлики, гномы (или дети?).

Я хожу и дую в эту воображаемую дудку, чувство победное — звук получается. Мне три года. Или 2 с половиной. Зима или лето? Не помню.

Но, кажется, зима.

Это самое раннее?

Или другое?..

(Первое воспоминание — гораздо раньше. Видимо, мне года 11/2 — я говорю еще плохо: «Опади, кадак-та!» («Господи, карандаш-то!» — о карандашике, валявшемся в зале на полу) — это до 2-х лет. В три года я говорила уже хорошо, и в 2, наверное, тоже).

…Детская — и я в кроватке, и рядом усатый доктор. Я больна, но видимо, поправляюсь. Я знаю, что мне 3 года. Но, кажется, дудка была раньше.

«Чувство мамы» — вероятно самое первое. Но «чувство Кати» тоже незапамятно давно.

«Дудка» была вечером, и, помню, я поглядывала на всех победно. А кто были «все»? Кажется, Лёля и еще кто-то.

Опять почему-то в Лёлиной комнате. Сижу за столом; рядом гувернантка. (Фрейлен Магда?) Передо мной немецкий букварь с картинками: мяч, дом, окно. Я говорю немецкие слова, но читаю ли? Кажется, буквы уже знаю. Тогда же по-русски читать уже могла. Как научилась — не помню. Брала, по ребячеству, любую книгу. Видимо, просто нравилось, что я могу прочесть.

Тогда же приехавший из Москвы наш знакомый, архитектор, Сергей Борисович Залесский, отнял у меня Чехова, сказав, что это ни к чему и я все равно ничего не могу в этой книге понять. Я с гневом утверждала, что все понимаю. — Мне 4 года.

В 5 лет под маминым водительством я училась писать — за тем самым столом, который теперь у Инны Лиснянской. Когда-то стол был покрыт зеленым сукном — мамин стол. Это уже в другой комнате, которая иногда называлась маминой, а иногда была нашей, т. е. Катиной и моей.

Помню, как мы укладывались спать и перед сном — в ночных кофточках, на коленях читали молитвы «на сон грядущий». И мама с нами.

Мама — всегда красивая, беспредельно любимая. У нас с Катей любовь к ней доходила до обожания, до культа.

Это о себе и потому — никому не интересно.

Но так хочется написать о других — о любимых, незабываемых.

(Мне что-то очень тоскливо сегодня и одиноко. Пойти к Марии Ивановне[11]? Но после ужина засиделась у телевизора — «1922 год» — и уже стемнело совсем, и сыро. Стихи не пишутся. Перепечатывать прежние нельзя — мой сосед очень рано ложится, нельзя стучать на машинке. И, редкий случай, — ничего не читается.

Как ты там, моя доченька! Лишь бы все было хорошо.

Сегодня мне так захотелось домой. Схватить собаку и умчаться. — Дома стены помогают. Лишь бы Ольга хорошенько дом блюла!)

…Детство мое! Кажется, ни у кого не было такого хорошего. Разве только у Кати. До 9 лет — счастье. Ну, конечно, с огорчениями, а все-таки — счастье.

 

* * *

 

С каждым днем на яблоне

Яблоки белее.

А ночами зяблыми

Все черней аллеи.

 

В полдень небо досиня,

Как весной, прогрето.

Скрыть приметы осени

Умудрилось лето.

 

Но она, дотошная,

Забирает вожжи.

Петухи оплошные

Запевают позже.

 

Ты же, лето, досыта

Усладилось медом,

Шло босое п&#243; саду,

Шло озерным бродом.

 

Встреть же безопасливо

Пору увяданья.

Знаешь ли, как счастливо

Слово «до свиданья».

 

 

* * *

 

Август, 67, Голицыно

Я живу в комнате, где когда-то жила Анна Андреевна, где я была у нее, где она писала «Тайны ремесла». Тогда здесь стоял торшер под большим белым абажуром и комната, по-моему, была больше, — видимо, стену передвинули — надо спросить у С<ерафимы> И<вановны>.

…N. работает под А. А. невыносимо. Я боялась признаться в этом даже себе и была поражена, когда заговорил об этом Толя, и слово в слово все, что я думаю.

Кому посвящено ахматовское «Явление луны»?

Александру Кочеткову?

Спросить Нику.

Анна Андреевна ненавидела свое стихотворение «В детской» («Мурка, не ходи…») и однако санкционировала его печатанье. А говорила о стих<отворении> с содроганием: «Опять будут печатать это отвратительное „Мурка, не ходи“, а что я хочу — не печатают» (это при издании «лягушки[12]» были у нас такие разговоры).

А стихотворение и впрямь плохое.

 

* * *

 

Как я понимаю Бориса <Пастернака>, его раздраженное отношение к своим молодым стихам. Он о них говорил с содроганием, он признавал только одно стихотворение («Был утренник…»). Об этом мы говорили в Чистополе в 41–42 годах: «— Пожалуй, только одно…». <…>

Он в дальнейшем стал стихи молодые переделывать, иной раз очень ухудшал. Ошибка издателей (последних) в том, что они переделанные стихи печатали в основном тексте, а ранние редакции — в примечаниях. (Но кажется, иначе нельзя — нет права.) Мне кажется — лучше бы наоборот. Стихи были прекрасны, иногда — гениальны, но и вправду почти все несовершенны. Совершенство пришло в 40-х годах, — прозрачность, емкость. Анна (Ахматова) же как начала на глубоком, ровном дыхании, такой и осталась. Только стихи наполнились большим содержанием. Все настоящие поэты всегда — во всякую пору жизни были собою. И Пастернак, с его закрученностью, запутанностью (внешней), недомолвками, подразумеваньями — пропуском звеньев. И Анна с ее «узкой юбкой» и «пером на шляпе» — и она не боялась быть собой, ей и в голову не приходило бояться. <…>

 

* * *

 

Голицыно, 67.

 

Здесь женщины похожи на людей,

Мужчины — не похожи.

Здесь в каждом доме хам и лиходей,

Пьянчуга краснорожий.

Не встретятся Рустам или Фархад

На улице полночной.

В Голицыне царит матриархат

Естественно и прочно.

 

… … … … … … … … … … …

 

* * *

 

Родина моя — Ярославль, вернее — Норский посад под Ярославлем (в 12 верстах от Ярославля). Природа, окружавшая мое детство, была на диво хороша: крутой берег Волги — гористый, с оврагами. (В одном из этих оврагов протекала речонка Нора; отсюда, как я понимаю, и — Норское). На крутых горах — церкви: три церкви в Норском посаде и четвертая подальше — в селе Норском. Леса кругом были чудесные: или темные, хмурые — ель, или светлые — береза.

До 6 лет я росла дома. В 6 лет я «сочинила» первое стихотворение (четверостишие), и это привело меня в неописуемый восторг, я восприняла это как чудо, и с тех пор все началось, и, мне кажется, мое отношение к возникновению стихов с тех пор не изменилось.

Когда мне было 6 лет, меня отвезли учиться в Ярославль, где учились мои старшие братья и сестры. Первый год я училась в детском саду при начальной школе (частной). Тогдашний детский сад был не похож на теперешние — тогда дети не только играли, но и учились. Конечно, все мои сверстники, так же, как и я, умели читать и писать. Помню лучше всего занятия французским с француженкой (настоящей).

А потом — три класса начальной школы и подготовка в гимназию, где учиться мне так и не пришлось. Дальнейшее мое школьное обучение было уже в советской норско-посадской школе, а потом в ярославской школе им. Некрасова.

Когда мне было 15 лет (8-й класс), я стала ходить на собрания Союза поэтов. Зимой поэты собирались в какой-то библиотеке, усаживаясь между стеллажами, это было забавно и неудобно: часто не видно было читающего, но молоды были все и никакие мелочи, никакие неудобства никого не огорчали.

Атмосфера на этих собраниях была прекрасная — горячая бескорыстная любовь к поэзии, искренняя радость от чужой удачи, взыскательность — прежде всего по отношению к самому себе, и, хотя во многих стихах было много грусти, встречи поэтов чаще всего были веселыми и всегда — светлыми.

Грустно мне, что только теперь, когда пишу эти строки, я как будто впервые до конца поняла — какую же большую роль в моем духовном формировании сыграло это прекрасное содружество поэтов.

«Иных уж нет, а те далече…» <…>

Летом поэтические собрания устраивались на пристани. Представляете? Вечер, темно, в узенькой служебной комнате на пристани горит неяркая лампочка; о борта пристани тихо плещутся волжские волны. Молодые поэты (самому старшему было вряд ли больше 25 лет) — читают стихи, обсуждают их, разговаривают о прочитанных книгах, о живописи — обо всем. <…>

Я не успела еще окончить школу, когда была принята в ярославское отделение Союза поэтов.

Окончив школу, я уехала в Москву и поступила на Высшие государственные литературные курсы. По преподавательскому составу, по программе учебной — эти курсы были совершенно блестящим учебным заведением. Они были пятигодичные, возникли за год до моего поступления, а закрыты были за год до моего окончания; поэтому я, так же как и мои однокурсники, экстерном кончала Моск<овский> университет.

На одном со мною курсе учились ставшие впоследствии замечательными поэтами Арсений Тарковский и Юлия Нейман.

Всю жизнь я жалела о том, что так мало взяла от моих замечательных учителей. Читали мы в ту пору, конечно, очень много. Днем — Ленинская библиотека, вечером курсы… И все-таки почти у всех у нас удивительно мало реальных знаний.

Много писали стихов, совсем еще не помышляя о переводах. Молодость моя как-то странно соединяла в себе мучительную тоску и безудержное веселье. Вероятно, это у многих так.

Я не носила стихи по редакциям. Было без слов понятно, что они «не в том ключе». Да и в голову не приходило ни мне, ни моим друзьям печатать свои стихи. Важно было одно: писать их.

В 1934 году поэт Георгий Аркадьевич Шенгели, пришедший на работу в Гослитиздат в качестве редактора отдела л<итерату>ры народов СССР, предложил молодым поэтам — Тарковскому, Штейнбергу, Державину, Липкину и мне работать над переводами.

Отсюда все и пошло.

Первой моей переводческой работой был перевод стихов (глав из поэмы) еврейского поэта Переца Маркиша.

Перед войной (в 1940 году) я перевела книжку стихов туркменского классика Молла Непеса. (Я благодарна Арсению Тарковскому за все его добрые советы, — они мне очень помогли в этой работе; Тарковский гораздо быстрее и лучше меня постиг тайны переводческою искусства.)

В эвакуации я была недолго (в эвакуации мне нечем было жить) — с июля 1941 года по сентябрь 1942.

В город Чистополь (Татария) эвакуировались писатели со своими семьями. Это было трагическое и замечательное время. Это было время необычайной душевной сплоченности, единства. Все разобщающее исчезло. Это было время глубокого внимания друг к другу. В Доме Учителя, часто при свете керосиновой лампы <…> происходили замечательные литературные чтения. Иногда лит<ературные> вечера устраивались в «большом» зале Дома Учителя.

В Чистополе был Пастернак (тогда он работал над переводом «Ромео и Джульетты»), был Галкин, был Асеев, Тарковский, приезжал с фронта Липкин. Были крупные прозаики — Леонов (он тогда написал и читал нам пьесу «Нашествие»), был Федин (работавший над книгой «Горький среди нас»), был Тренев, приезжал с фронта Павленко.

В Чистополе, в Доме Учителя, были и мои чтения. Помню чтение в маленькой комнатке, где в числе других слушали меня Пастернак, Асеев, Щипачев. Помню большой мой вечер. Самым близким человеком был мне в ту пору Б. Л. Пастернак, с которым я была давно, с 1928 г., знакома. Постоянно бывал у меня мой дорогой друг, замечательный поэт Самуил Залманович Галкин. В Чистополе (и только там) я много встречалась и много разговаривала с Н. Н. Асеевым.

Глубокой осенью 1942 года был мой вечер в Союзе писателей в Москве (в «каминной комнате»). На этом вечере также были Пастернак, Асеев, Щипачев, Кайсын Кулиев. Все выступавшие говорили о необходимости издания моей книги, но из этого ничего не вышло.

(В 1942 г. я вступила в члены ССП.)

По возвращении в Москву я стала переводить книжку стихов литовской поэтессы Саломеи Нерис. <…> Осенью 1944 г. вместе с В. К. Звягинцевой я приехала в Ереван, чтобы переводить стихи молодых — ныне широко известных — поэтов: Капутикян, Маркарян, Ованесяна, Сагияна, Эмина, Боряна. Это была замечательная, незабвенная осень. Мне мало пришлось поездить по Армении, но все же я была в Эчмиадзине (даже на богослужении), была на Севане (даже на жертвоприношении, — пыталась есть кусок полусырого барана, которым меня угостили незнакомые люди).

Молодые поэты оказались на редкость одаренными, работать над переводами было упоительно.

Кроме того, мы с В. К. много бродили по Еревану и окрестностям. Бывали в Норке, ходили к Зангу. Конечно, были в Матенадаране.

Довелось мне послушать чудесные армянские песни. <…>

С тех пор — моя любовь к Армении, моя верность. Я много переводила армянских поэтов. И довольно много редактировала: стихотворный том Исаакяна, <…> книгу Гегама Сарьяна <…>, первые на русском языке книги Сильвы Капутикян и Маро Маркарян.

В середине 40-х годов перевела драм<атическую> поэму Наири Зарьяна «Ара Прекрасный». Работала с большим увлечением (и все ночами, — я жила тогда в густонаселенной коммунальной квартире, и тишина была только ночью).

В 1950 или в 1951 году я поехала в Литву и там в Друскениках переводила поэму Тильвитиса «На земле литовской». <…> Перевела сказку — чудесную — Саломеи Нерис «Ель, королева ужей» и сказку Валерии Вальсюнене <…>.

Значительной для меня и очень увлекавшей работой было участие в кабардинских Нартах <…>.

В последние годы я больше всего связана со славянской поэзией, в основном — с польской.

Я редактировала книгу Тувима (очень меня радует, что Вы этого поэта знаете, любите, цитируете). Безымянно опекала книгу Галчинского.

Переводила стихи Броневского (печатается), совершенно влюблена в поэзию Лесьмяна (переводила его стихи и еще буду переводить для книги, которая тоже выйдет в Гослитиздате).

Хочу перевести книгу болгарского поэта Далчева.

Свои стихи писала больше всего в молодости (конец 20-х — начало 30-х годов), в годы войны (1942–1944 гг.), в пятидесятых годах, в начале 60-х и минувшей осенью 1967 года.

Как видите, перерывы были длительны и, конечно, мучительны, что неизбежно сказалось на тематике стихов. <…>

Больше всего на свете я люблю Пушкина, — стихи, прозу, письма, статьи и весь его человеческий облик, его суть, его сущность.

Люблю с малых лет и на всю жизнь. Помимо многого другого именно это чувство сближало меня с А. А. Ахматовой, которая была гениальным читателем Пушкина. У нее было все, чтобы писать о нем, — невероятная интуиция, прозрения и большие знания. Замечательна ее работа «О каменном госте», «О золотом петушке» и еще неопубликованная последняя работа «Пушкин и Невское взморье».

В ранней юности я полюбила Тютчева, которого и теперь люблю, конечно. И Пастернака. Когда я в ранней юности, еще до знакомства с Борисом Леонидовичем, узнала его стихи — они меня потрясли, я жила ими, они стали для меня не только моим воздухом, но как бы плотью моей и кровью.

Тогда же я узнала и очень оценила стихи В. Ходасевича, поэта, которого, к сожалению, у нас так мало знают.

С Б. Л. Пастернаком я познакомилась в 1928 году у моего учителя — литературоведа и критика К. Г. Локса, с которым Б. Л. дружил. Но ближе я узнала Б. Л. позднее, в 1933–1934 годах. Осенью 1933 года я познакомилась с А. А. Ахматовой. Мои чувства к каждому из них, мои отношения с обоими совершенно различны, но оба эти поэта, оба эти человека существуют для меня навсегда.

Меня поражает и восхищает поэзия Мандельштама, но почему-то никогда не была она «кровно моей».

Поэзию Цветаевой я, к стыду моему, узнала поздно — в конце 30-х годов. Она, конечно, огромный поэт, и многое у нее я люблю, но не все, потому что, видимо, слишком дорожу в искусстве лаконизмом, гармонией, скрытым огнем.

<…> люблю Твардовского, Самойлова, Тарковского, Липкина и многое, многое хорошее у других[13].

 

* * *

 

Я слов не нахожу — как ты чужда мне,

Поэзия шестидесятых лет.

Не распрощаюсь я с любовью давней —

С владычеством предчувствий и примет.

 

О господи, какое многословье,

Какое расслабление умов!

Нет, не расстанусь я с моей любовью —

С поэзией незаменимых слов.

 

 

* * *

 

С Б. Л. Пастернаком я была знакома давно, с 1928 года.

Вернее — познакомилась с ним в 1928 году у моего учителя — профессора К. Г. Локса — друга Бориса Леонидовича. Настоящее знакомство началось позднее: в 1934 году вместе с А. А. Ахматовой и О. Э. Мандельштамом я была приглашена к бывшей жене Б<ориса> Л<еонидовича> — Евгении Владимировне (Твер<ской> бульвар, 25).

Там я читала стихи и слышала драгоценные слова Б<ориса> Л<еонидовича> — и его одобрение и его призывы к большей смелости.

Потом я встречалась с ним уже у него (на Волхонке) и чем больше его узнавала, тем больше любила.

Он был человеком огненного сердца, гениального ума. Добрый, необычайно отзывчивый человек, для которого чужое горе сразу становилось своим.

 

* * *

 

Вот так и живем.

Любимейших схоронили

И в горьком бессилье

Дрожим друг над другом,

Незримым очерчены кругом.

Проснусь, оглянусь —

Живые? Ну, слава Богу!

Господь, озари их дорогу,

Продли их бесценный век,

Как длишь ты теченье великих рек

И ручьи устремляешь к ним отовсюду.

Боже, прости мой презренный грех,

Немощь мою и робость

И то, что глянула в пропасть,

Увидела ад кромешный,

Услышала плач безутешный

И не сказала ни слова,

Удалилась от злого,

И рот мой намертво сжат,

И ноги мои дрожат…

Боже, прости мне грешной!

 

 

* * *

 

…Я очень жалела Н. Я.[14] в те долгие годы, когда ей было плохо. Я рада, что сейчас (так поздно!) жизнь ее, хотя бы во внешнем, бытовом отношении налажена. Есть жилье, есть какие-то деньги, жить можно. Понимаю, как много она страдала, но не понимаю и не принимаю ее сверхчеловеческой озлобленности.

Мне эта злоба противна. Это не высшее решение — низшее. И ведь она зла по природе — до всех самых страшных испытаний, и тогда, когда ко мне она была вроде как бы добра.

Во мне, при всех катастрофических недостатках, есть нечто правильное: я не определяю и не ценю людей по их отношению ко мне. По-моему, это правильно[15].

 

* * *

 

При жизни я была так глубоко забыта,

Что мне посмертное забвенье не грозит.

 

 

* * *

 

Думаю и никак не пойму,

Чем Вас влекут тайники преступления?

Не разгадаю никак, почему

Властвует тема злодейства и гения.

 

Втайне, в потемках свершается зло,

Втайне, и вроде бы взыскивать не с кого. —

Разве не это, терзая, влекло,

Насмерть истерзывало Достоевского?

 

 

* * *

 

7. V.72

Не стало Мартироса Сергеевича. Но это лишь слова. Его не может не стать.

Так я чувствую впервые в жизни. И горя нет, потому что нет смерти.

 

* * *

 

Скоро вновь ко мне придут

Прошлогодние вельможи.

Глянь — они уж тут как тут,

Только с прежними не схожи.

Будут схожи, погоди.

Лишь в окошко не гляди.

День-другой иль хоть неделю.

Для параду в эти дни

Подготовятся они.

Что за спешка, в самом деле!

 

… … … … … … … … …

Неужели будет то же,

Что минувшею весной?

Неужели предо мной…

Впрочем, надо по порядку,

Расскажу не сказку-складку

И ни словом не совру.

Это было поутру.

 

… … … … … … … … …

 

* * *

 

Опять твой час, опять твои минуты…

Так ежедневно, в половине третьего

Толкает кто-то: побеги и встреть его.

Я на часы оглядываюсь круто:

Бежать туда, ну да, конечно: половина третьего.

 

 

* * *

 

Не льется больше кровавых рек,

Не снится больше кровавый бриг,

Но разве я человек?

Струится кровь, но тайком, тайком,

И не рекою, а ручейком.

О ком горевать, о ком?

О ком — я знаю наперечет

И умолкаю, а кровь течет,

И вот я почти одна.

Но все ж не напрасно, не зря живу,

Я жертвы великие назову,

Великие имена.

 

 

Отрывок

 

Ты добрым был ко мне. Но как, прости,

Постичь непостижимые пути,

Которыми ты шел — иль полз — порою?

Откройся мне, доверься мне… Я скрою,

Я ото всех ответ твой утаю,

Но только душу успокой мою,

Но только дай хоть умереть в покое…

 

… … … … … … … … … … … …

 

* * *

 

…Вы — человек призвания, человек предопределенный, обреченный на то, к чему Вас природа предназначила. Очень жалею, что Вы перестали писать свои стихи. Очень возможно, что предстоящее Вам всколыхнет глубины глубин и заставит зазвучать стихи. (Потом, конечно, уже на месте; ибо для стихов необходим покой, необходима тишина в душе). Ну стихи — это от Бога. Это прежде всего — не в Вашей власти, а говорить надо о том, что в Вашей власти. Вы покидаете родину, едете на чужбину безвозвратно. Ну что ж… Больше всего любя Россию, Бунин, писатель, за границей работал еще горячее, еще сильнее, чем на родине, — и все, что писал, — о родине. Внутреннего разрыва не было. Так будет и у Вас… Бред и безумие, но что делать, что делать! Никак, нисколько, ни минуты не осуждала и не осуждаю Вас, только осознать очень трудно, дитя мое. Куда бы Вы ни поехали — Вы — * носитель русской культуры *. Это — прежде всего. Вы понимаете, что русский язык, русскую историю Вы знаете как очень немногие в России, на родине Вашей. Ну — ничего, ничего. Вспомним опять-таки о Бунине и даже о Горьком тех лет, когда ему был запрещен въезд на родину (при царизме). Вспомним и о Герцене. Он стал крупнейшим писателем русским, находясь там, за рубежом. Думал только о России и о чем ни писал бы — получалось о России. Так будет и с Вами. Мы — неразлучны, неразлучимы. Нельзя разлучить нас. Вы не должны допустить это душевное разлучение… Продолжайте переводы Петрарки. Преподавайте (в Англии или во Франции или в Германии) русский язык, который Ваша стихия, Ваша любовь, как и моя. Вы бесподобно знаете историю России. И хорошо, если будете ее преподавать. Ну и литературу знаете, конечно, хотя я не во всем с Вами согласна. Я много думала — неверно оценили и осудили Вы поэтов 20-х годов — это были люди верующие и бескорыстные. Они лишены были проницательности, дальновидности. Это их беда, несчастье, но не вина. Подумайте об этом… Еще одно необходимое слово — о Достоевском. Вы назвали «Дневник писателя» мракобесием, имея в виду, очевидно, «еврейский вопрос». Вы не поняли главного. Достоевский не хотел еврейской интеллигенции. В этом было его жалкое недостойное заблуждение, но Бог сжалился над ним. И не допустил его умереть в этом заблуждении. Появилась на пути еврейская девушка, его корреспондентка, и наступил окончательный, безвозвратный перелом в мировоззрении писателя — вспомните его ответ на ее письмо о похоронах врача-немца. Господь Бог — только он — послал Достоевскому эту деву


Поделиться с друзьями:

Особенности сооружения опор в сложных условиях: Сооружение ВЛ в районах с суровыми климатическими и тяжелыми геологическими условиями...

Археология об основании Рима: Новые раскопки проясняют и такой острый дискуссионный вопрос, как дата самого возникновения Рима...

История создания датчика движения: Первый прибор для обнаружения движения был изобретен немецким физиком Генрихом Герцем...

История развития хранилищ для нефти: Первые склады нефти появились в XVII веке. Они представляли собой землянные ямы-амбара глубиной 4…5 м...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.347 с.