Слепой убийца: Гостиница «Зл им» — КиберПедия 

Археология об основании Рима: Новые раскопки проясняют и такой острый дискуссионный вопрос, как дата самого возникновения Рима...

Автоматическое растормаживание колес: Тормозные устройства колес предназначены для уменьше­ния длины пробега и улучшения маневрирования ВС при...

Слепой убийца: Гостиница «Зл им»

2023-01-02 33
Слепой убийца: Гостиница «Зл им» 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Туманный, влажный день, все липнет: белые нитяные перчатки уже испачкались – взялась за поручень. Душно, давит; ее сердце бьется об мир, словно крушит камень. Зной выталкивает ее. Ничто не движется.

Но вот подходит поезд; она ждет у входа на перрон, как договорились; и обещание выполняется – выходит он. Видит ее, идет к ней, они слегка касаются друг друга, жмут руки, точно дальние родственники. Она поспешно чмокает его в щеку: вокруг люди, мало ли что. Они идут по пандусу в мраморный вокзал. Она чувствует себя с ним чужой, нервничает, едва успела его разглядеть. Явно похудел. А что еще?

Адски трудно добираться. Денег в обрез. Всю дорогу на грузовых пароходах.

Я могла выслать деньги, говорит она.

Знаю. Но у меня не было адреса.

Вещмешок он сдает в камеру хранения, оставляет только чемоданчик. Мешок заберу позже, говорит он, сейчас не хочется лишнего. Мимо ходят люди, голоса, шаги, они стоят в нерешительности, не знают, куда податься. Надо было ей позаботиться, что‑то придумать: у него же нет жилья, пока нет. Зато она сунула в сумку фляжку с виски. Не забыла.

Идти куда‑то надо, и они идут в гостиницу, он помнит одну дешевую, неподалеку. Такое впервые, они рискуют, но, увидев гостиницу, она понимает: никто не ждет, что они женаты, – разве что на ком‑нибудь другом. Она в легком плаще двухлетней давности, на голове платок. Шелковый, но хуже у нее нет. Может, подумают, что он ее «снял». Будем надеяться. В этом смысле она на вид совсем обычная.

На тротуаре разбитое стекло, рвота, что‑то похожее на запекшуюся кровь. Не наступи, говорит он.

На первом этаже бар, называется «Золотой Рим». Вход для мужчин и дам со спутниками. Снаружи красная неоновая вывеска, вертикальные буквы, сверху вниз – красная стрелка, она, изгибаясь, указывает на дверь. Многие буквы не горят, и получается: «Зл им». Маленькие лампочки, точно рождественские огоньки, вспыхивают и гаснут, сбегая по вывеске, словно муравьи по водосточной трубе.

Даже в этот час тут в ожидании открытия слоняются мужчины. Проходя мимо, он берет ее за локоть, слегка торопит. За спиной кто‑то взвывает по‑кошачьи.

В гостиницу другой вход. Черно‑белая мозаика, посреди нее стоит бывший красный лев; его словно изгрызла какая‑то моль‑камнеед, и теперь он больше похож на изувеченного полипа. Охряной линолеум давно не мыли: грязные пятна расцвели на нем серыми цветами.

Он регистрируется, платит; она стоит, надеясь, что вид у нее скучающий, невозмутимо разглядывает часы, что висят над мрачной конторкой портье. Простые часы, самоуверенные, без всякой претензии на изящество – утилитарные, как на вокзале. Вот оно, время, говорят они, только один пласт, и других не бывает.

Он берет ключ. Второй этаж. Можно подняться в гробике лифта, но ей противна одна мысль об этом: в лифте будет пахнуть грязными носками и гнилыми зубами – невыносимо стоять там с ним, так близко, и все это вдыхать. Они поднимаются по лестнице. Ковер – когда‑то темно‑синий и красный. Цветочная дорожка истерлась до корней.

Прости, говорит он. Могло быть и лучше.

За что заплатили, говорит она. Зря сказала: хотела пошутить, а он подумает, это намек, что у него денег нет. Зато хорошее прикрытие, поправляется она. Он молчит. Она не в меру болтлива, она слышит себя, и ничего притягательного в ее словах нет. Может, она не такая, какую он помнит, может, сильно изменилась?

В коридоре обои совершенно обесцветились. Двери из темного дерева, ободранные, выщербленные, побитые. Он находит нужный номер, поворачивает ключ. Длинный старомодный ключ – словно от древнего сейфа. Комната хуже любой меблирашки, где они раньше встречались: те хоть притворялись чистыми. Двуспальная кровать застелена скользким покрывалом, изображающим стеганый атлас, грязно‑желтым, будто пятка. Лопнувшая обивка на стуле – он словно пылью набит. Пепельница – бурое стекло, отбитые края. Пахнет табаком, пролитым пивом и еще чем‑то неприятным – давно не стиранным нижним бельем. Над дверью – фрамуга, дребезжащее белое стекло.

Она стягивает перчатки, бросает их на стул вместе с плащом и косынкой, выуживает фляжку. Стаканов не видно – придется из горла.

Окно открывается, спрашивает она. Свежий воздух не помешал бы.

Он идет поднимает раму. Плотный ветер врывается в комнату. За окном лязгает трамвай.

Он поворачивается, откидывается назад, опершись руками о подоконник. Свет позади него, и она видит только силуэт. Это может быть кто угодно.

Ну, говорит он. И вот мы снова здесь. Голос у него до смерти усталый. Ей приходит в голову, что, может, он хочет просто уснуть.

Она подходит, обнимает за талию. А я нашла рассказ.

Какой рассказ?

Люди‑ящеры с Ксенора. Я его повсюду искала, ты бы видел, как я обшаривала киоски, – продавцы небось думали, я помешалась. Все искала и искала.

А, этот, говорит он. Ты читала эту дрянь? Я и забыл.

Она не покажет смятения. Нужды чересчур не покажет. Не скажет, что книжка доказывала его существование; абсурдное, но все же свидетельство.

Конечно, читала. Я все продолжения ждала.

Я не написал. Я был занят: в меня отовсюду стреляли. Отряд угодил в самое пекло. Я бежал от хороших ребят. Все перепуталось.

Его руки запоздало обнимают ее. От него пахнет солодом. Он кладет голову ей на плечо, небритая щека приникла к ее шее. Он с ней – и в безопасности, хоть на мгновение.

Господи, мне надо выпить, говорит он.

Не засыпай. Не засыпай пока. Давай ляжем.

 

Он спит три часа. Солнце сместилось, свет потускнел. Она знает, что ей пора, но не в силах уйти – и не в силах его разбудить. Что она скажет дома? Она выдумывает упавшую с лестницы пожилую даму, надо было спасать старушку; выдумывает такси, поездку в больницу. Не бросать же бедняжку. На тротуаре, одну‑одинешеньку. Она понимает, что следовало позвонить, но телефона под рукой не оказалось, а старушка так мучилась. Она готовится выслушать лекцию насчет не лезть в чужие дела; они покачают головой – ну что с нее взять? И когда она перестанет делать глупости?

Внизу часы отщелкивают минуты. В коридоре голоса, торопливый стремительный пульс шагов. Вошел и вышел, тут все так. Она лежит подле него, прислушиваясь к его дыханию, гадая, что ему снится. А еще – что ему рассказать? Все, что случилось? Если он попросит уйти к нему, придется рассказать. Если нет, может, лучше не говорить. Во всяком случае, пока.

Проснувшись, он хочет еще выпить и покурить.

Лучше не надо, говорит она. Курить в постели. Устроим пожар. И сами сгорим.

Он молчит.

Как там было, спрашивает она. Я читала газеты, но это не то.

Да, соглашается он. Не то.

Я так боялась, что тебя убьют.

Меня чуть не убили, говорит он. Там кромешный ад, но, смешно сказать, я привык, а вот к этому теперь привыкнуть не могу. А ты поправилась.

Ой, слишком толстая?

Совсем нет. Тебе идет. Есть что обнять.

Совсем стемнело. С улицы, где бар опустошается на тротуары, доносится нестройное пение, крики, смех, потом звон разбитого стекла. Кто‑то кокнул бутылку. Слышен женский визг.

Празднуют.

Что празднуют?

Войну.

Войны нет. Она закончилась.

Они празднуют следующую. Она на пороге. Те, кто это отрицает, – чокнутые, витают в облаках, а на земле ее уже чуешь. Расстреляли в ноль Испанию, потренировались, теперь начнется заваруха посерьезнее. Как гром в воздухе – их это будоражит. Потому и бьют бутылки. Хотят рвануть на старте.

Да нет же, говорит она. Не будет другой войны. Соглашения ведь и все такое.

Мир в наше время, презрительно фыркает он. Херня на постном масле. Все надеются, что Дядя Джо и Адольф порвут друг друга в клочья и заодно покончат с евреями, а остальные тем временем будут протирать штаны и делать деньги.

Ты, как всегда, циничен.

А ты, как всегда, наивна.

Не так уж, возражает она. Давай не будем спорить. Мы ничего не решаем. Но это больше на него похоже, она узнает его прежнего, и ей чуть легче.

Да, говорит он. Ты права. Мы ничего не решаем. Мы пешки.

Но ты все равно поедешь, говорит она. Если начнется снова. Пешка или нет.

Он смотрит на нее. А что мне делать?

Он не понимает, почему она плачет. Она пытается сдержаться. Лучше б тебя ранили, говорит она. Тогда бы ты остался.

И принес бы тебе кучу добра, говорит он. Иди ко мне.

 

Уходя, она почти ничего не видит. Идет пешком, чтобы успокоиться, но потом ловит такси: уже темно, а на улице много мужчин. На заднем сиденье она подкрашивает губы, пудрится. Такси тормозит, она роется в сумочке, расплачивается, поднимается по каменным ступеням, открывает толстую дубовую дверь под аркой, закрывает за собой. Мысленно репетирует: прости, я задержалась, но ты не поверишь, что со мной случилось. Настоящее приключение.

 

Глава 63

 

 

Слепой убийца: Желтые шторы

 

Как накапливается война? Как набирает силу? Из чего сделана? Из каких тайн, лжи, предательств? Из чьей любви и ненависти? Из каких денег, каких металлов?

Надежда набрасывает дымовую завесу. Дым щиплет глаза, и никто к войне не готов, а она уже тут как тут – как разгоревшийся костер, как убийство, только умноженное. И вот она в разгаре.

 

Война – черно‑белая. Для тех, кто в тылу. Для тех, кто воюет, она цветная, и краски насыщенные, чрезмерно яркие, чрезмерно красные и оранжевые, чрезмерно жидкие и раскаленные, но для остальных война – точно кинохроника: зернистая, грязная пленка, а на ней – стаккато шумов и толпы людей с серыми лицами, куда‑то бегущих, бредущих или падающих, а все остальное где‑то не здесь.

Она ходит смотреть хронику в кинотеатры. Читает газеты. Понимает, что зависит от милости судьбы, и уже понимает, что судьба не знает милости.

 

Она решилась. Она теперь непреклонна, она пожертвует всем и всеми. Никто и ничто ее не остановит.

Вот что она сделает. Она все придумала. Однажды она уйдет из дома, просто уйдет, как всегда. У нее будут деньги, какие‑то деньги. С этим не очень ясно, но, конечно, что‑то придумается. Что люди вообще делают? Идут в ломбард – вот так она и поступит. Будет закладывать вещи: золотые часы, серебряные ложки, шубу. Всякий хлам. Постепенно, тогда никто не заметит.

Денег будет не много, но надо, чтобы хватило. Она снимет комнату, недорогую, но не совсем дыру – новый слой краски, и комната оживет. Напишет письмо, что назад не вернется. К ней пришлют посредников, послов, потом адвокатов, ей будут угрожать, будут мстить, она будет трястись от страха, но не отступит. Сожжет все мосты, кроме одного – к нему, пусть это и хлипкий мостик. Я вернусь, сказал он, но откуда он знает? Никаких гарантий.

Она станет питаться только яблоками и крекерами, чаем и молоком. Солониной и бобами. Когда получится, яичницей и еще тостами в кафе на углу, где завтракают разносчики газет и те, что пьяны спозаранку. И ветераны, с каждым месяцем их все больше – безруких, безногих, без глаз, без ушей. Ей захочется с ними поговорить, но она не станет: ее интерес, конечно, поймут превратно. Как всегда, слову помешает ее тело. Придется подслушивать.

Разговоры в кафе будут крутиться вокруг конца войны – все считают, что он близок. Это лишь вопрос времени, будут говорить они, скоро наши парни вернутся. Мужчины не знакомы друг с другом, но все равно беседуют: грядущая победа развязывает языки. В воздухе витает новое чувство – оптимизм вперемешку со страхом. Корабль приплывет со дня на день, но кто на нем вернется?

Ее квартирка будет над бакалеей – с кухонькой и крохотной ванной. Она купит какое‑нибудь растение – бегонию или папоротник. Не забудет поливать, и оно не погибнет. Бакалейщица, темноволосая пышная женщина, отнесется по‑матерински, будет заставлять ее есть, говорить про худобу и рассказывать, как лечить бронхит. Может, гречанка; гречанка или что‑то в этом роде, у нее большие руки, прямой пробор, пучок на затылке. Муж и сын за океаном, их фотографии в деревянной крашеной рамке стоят у кассы.

Обе – она и эта женщина – все время будут прислушиваться: шаги, телефонный звонок, стук в дверь. От этого плохо спится, они станут обсуждать средства от бессонницы. Время от времени женщина мимоходом сунет ей в руку яблоко или кислый зеленый леденец из стеклянной банки на прилавке. Эти дары утешат больше, чем скидка.

Как он узнает, где обрести ее вновь? Теперь, когда она сожгла мосты. Он узнает. Как‑нибудь узнает, потому что все путешествия заканчиваются встречей влюбленных. Должны. Обязаны.

Она сошьет шторы на окна, желтые – канареечные или цвета яичного желтка. Радостные, как солнечный свет. Не важно, что она не умеет шить, – бакалейщица поможет. Накрахмалит и повесит шторы. На коленях, с веником в руках, выметет из‑под раковины дохлых мух и мышиный помет. Заново покрасит найденные у старьевщика банки и напишет по трафарету: «Чай», «Кофе», «Сахар», «Мука». И при этом будет напевать. Купит новое полотенце, целую кипу новых полотенец. И простыни – это важно, – и наволочки. Станет подолгу причесываться.

Вот такими приятными вещами она будет заниматься, ожидая его.

Она купит радио, подержанный жестяной приемничек, в ломбарде, будет слушать новости, чтобы всегда быть в курсе. И еще у нее будет телефон, он ей надолго понадобится, хотя никто ей не позвонит – пока не позвонит. Порой она будет поднимать трубку – послушать гудок. Или голоса на спаренной линии. В основном женские: кулинарные рецепты, погода, покупки, дети и отсутствующие мужчины.

Но конечно, ничего этого не происходит. Или происходит, только этого не видно. Происходит в другом измерении.

 

Глава 64

 

 

Слепой убийца: Телеграмма

 

Телеграмму принес, как обычно, мужчина в темной форме, с лицом, на котором ни намека на радостные вести. Их, когда берут на работу, учат такой гримасе – отстраненной и скорбной, точно темный пустой колокол. Точно закрытый гроб.

Телеграмма пришла в желтом конверте с прозрачным окошечком, и говорилось в ней то же, что обычно в них говорится, – словами, что доносятся издалека, словно их произносит незнакомец, незваный гость, стоящий в дальнем углу длинной пустой комнаты. Слов немного, но все отчетливы и внятны: сообщаем, погиб, сожалеем. Осторожные, безучастные слова, а за ними скрытый вопрос: а вы чего ждали?

Это что? Кто это такой, говорит она. Ах да. Тот человек. Но почему прислали мне? Я вряд ли его ближайшая родственница!

Родственница, говорит кто‑то из них. А у него есть родственники? Имели в виду сострить.

Она смеется. Я тут ни при чем. Она комкает телеграмму, не сомневаясь, что они уже тайком прочли, прежде чем отдать ей. Они читают всю почту; это само собой разумеется. Она садится, слишком резко. Простите, говорит она. Мне как‑то не по себе.

Вот возьми. Это тебя взбодрит. Выпей – будет лучше.

Спасибо. Я тут ни при чем, но все равно шок. Прямо дрожь пробирает. Она ежится.

Успокойся. Ты как‑то побледнела. Не принимай близко к сердцу.

Может, это ошибка. Может, перепутали адрес.

Вполне. А может, он это сам подстроил. Пошутил, так сказать. Парень со странностями, насколько я помню.

Это мягко сказано. Какая гнусность! Будь он жив, ты могла бы в суд на него подать.

Наверное, хотел, чтобы ты угрызалась. Это на них похоже. Все завистливы. Собаки на сене. Не переживай.

Как ни посмотри, ничего хорошего.

Хорошего? Что тут может быть хорошего? В нем никогда не было ничего хорошего.

Пожалуй, надо написать его начальнику. Пусть объяснится.

А он‑то откуда знает? Не он посылал телеграмму, а какой‑то местный мелкий чин. Они берут адреса из документов. Тебе скажут, что вышла путаница – и не первый раз, насколько я знаю.

В любом случае не стоит суетиться. Это привлечет к тебе внимание, а ты все равно не узнаешь, зачем он это сделал.

Если мертвец призраком не явится. Их глаза горят, они тревожно смотрят на нее. Чего они боятся? Какого ее поступка?

Зря вы это слово сказали, раздраженно говорит она.

Какое? А! Мертвец. Ну, лопата есть лопата. Назовем вещи своими именами. Не надо…

Мне не нравятся лопаты. Не нравится, что ими делают – ямы копают в земле.

Не психуй.

Дай ей платок. Не дразни ее. Ей надо пойти наверх и отдохнуть. И все будет в порядке.

Не расстраивайся.

Не принимай близко к сердцу.

Забудь.

 

Глава 65

 

 

Слепой убийца: Конец Сакиэль‑Норна

 

Ночью она внезапно просыпается, сердце отчаянно колотится. Она выскальзывает из постели, бесшумно подходит к окну, поднимает раму и выглядывает. Почти полная луна, вся в паутинных прожилках и старых шрамах; ниже разливается нежно‑оранжевый свет уличных фонарей, что отражаются в небе. Внизу тротуар, покрытый пятнами теней; его загораживает каштан в саду перед домом, надежной, прочной сетью раскинул ветви, слабо поблескивают белые мотыльки цветов.

Под каштаном мужчина, смотрит вверх. Она видит черные брови, глазные впадины, улыбку, разрезавшую темный овал лица. На ключицах что‑то белеет – рубашка. Он поднимает руку, машет: он хочет, чтобы она вышла к нему – вылезла из окна, спустилась по дереву. Но она боится. Боится упасть.

Вот он на подоконнике, вот он в комнате. Цветы каштана ярко вспыхивают: при свете она видит лицо, посеревшую кожу; двумерные черты, как на фотографии, только размытые. Пахнет сгоревшим беконом. Он смотрит не на нее – не совсем на нее; она превратилась в свою тень, и он смотрит на тень. Туда, где были бы глаза, если бы тень видела.

Ей мучительно хочется прикоснуться к нему, но она не решается. Если его обнять, он расплывется, растает, распадется на куски, превратится в дым, в молекулы, в атомы. Ее руки пройдут сквозь него.

Я же говорил, что вернусь.

Что с тобой случилось? Что произошло?

А ты не знаешь?

 

Теперь они снаружи – видимо, на крыше, смотрят вниз на город, но она этого города никогда не видела. На него точно сбросили громадную бомбу, все в огне, все пылает – дома, улицы, дворцы, фонтаны и храмы, они взрываются, лопаются фейерверками. И ни звука. Город горит в тишине, как на картинке, – белым, желтым, красным и оранжевым. Ни единого крика. Здесь нет людей – должно быть, они уже погибли.

Его лицо озаряют вспышки. Ничего не останется, говорит он. Груда камней, несколько старых слов. Все кончено, стерто с лица земли. Никто не вспомнит.

Но он был такой красивый, говорит она. Теперь ей кажется, что она знает город, и знает очень хорошо – как свои пять пальцев. В небе поднимаются три луны. Цикрон, думает она. Любимая планета, земля моего сердца. Там однажды, давным‑давно, я была счастлива. Все кончено, все погибло. Она не в силах смотреть на бушующее пламя.

Для кого‑то красивый, говорит он. В этом всегда проблема.

А что случилось? Кто это сделал?

Старуха.

Кто?

L'histoire, cette vieille dame exaltée et menteuse.

Он сверкает, будто жесть. Глаза – вертикальные щели. Она помнит его другим. Все, что делало его единственным в своем роде, сгорело. Ничего страшного, говорит он. Город построят заново. Так всегда бывает.

Теперь она его боится. Ты так изменился, говорит она.

Положение было критическое. Пришлось с огнем бороться огнем.

Но вы победили. Я знаю, вы победили!

Никто не победил.

Значит, она ошиблась? Нет, о победе сообщали. Был парад, говорит она. Я слышала. С духовым оркестром.

Посмотри на меня, говорит он.

Но она не может. Не может сфокусироваться – он неустойчив. Он смутен, плывет, точно пламя свечи, но лишенный света. Она не видит его глаз.

Он мертв, конечно. Конечно, мертв – она же получила телеграмму. Но ведь это вымысел. Просто другое измерение. Откуда опустошение тогда?

Он уходит, а она не может его позвать – горло пересохло. Вот он скрылся.

У нее сжимается сердце. Нет, нет, нет, нет, говорит что‑то внутри ее. Слезы струятся по лицу.

 

И тут она действительно просыпается.

 

 

Часть XIII

 

Глава 66

 

 

Рукавицы

 

Сегодня дождь – слабенький, скуповатый апрельский дождик. Уже зацвели голубые пролески, проклюнулись нарциссы, рвутся к свету бог весть откуда явившиеся незабудки. Ну вот опять – растительная толкотня и давка. Им не надоедает: растения ничего не помнят – вот в чем дело. Не помнят, сколько раз уже проделывали все то же самое.

Должна признаться, меня удивляет, что я по‑прежнему здесь, по‑прежнему говорю с тобой. Мне нравится думать, что говорю, но, конечно, нет: я ничего не произношу, ты ничего не слышишь. Между нами лишь черная строка: нить, брошенная на пустую страницу, в пустоту.

Лед на порогах Лувето почти сошел – даже в тенистых провалах. Вода, сначала темная, потом белая, грохочет по известняковым расселинам и валунам, легкая, как всегда. Шум страшный, но успокаивающий, красивый даже. Понятно, почему он так притягивает людей. К водопадам, в горы и пустыни, в глубокие озера – туда, откуда нет возврата.

Пока выловили только один труп – накачанную наркотиками молодую женщину из Торонто. Еще одна поторопилась. Еще одна впустую потраченная жизнь. У нее здесь родственники – дядя, тетя. Теперь на них косятся, словно они виноваты; а у них сердитый вид загнанных в угол людей, знающих, что они невиновны. Не сомневаюсь, что за ними нет вины, но они живы, а все шишки получает тот, кто выжил. Такое правило. Пусть несправедливое.

 

Вчера утром заехал Уолтер – посмотреть, что разладилось за зиму. Как он говорит, «весенняя настройка» – он это проделывает у меня каждый год. Привез ящик с инструментами, ручную электропилу, электродрель: ему бы только пожужжать всласть.

Он сложил инструменты на задней веранде и затопал по дому. Вернулся довольный.

– Из садовой калитки вывалилась планка, – сказал он. – Сегодня поставлю новую, а выкрашу, когда высохнет.

– Да не беспокойся ты. – Я это повторяю каждый год. – Все разваливается, но меня переживет.

Как обычно, Уолтер не обращает на меня внимания.

– И ступеньки на крыльце, – говорит он. – Надо покрасить. Одна вот‑вот обвалится – набьем поверх новую. Упустили время – просочилась вода, ступенька гниет. Или даже – раз крыльцо – морилкой, дереву полезнее. Края покрасим другой краской – люди будут видеть, куда ступают. А то можно промахнуться – и до беды недалеко. – «Мы» он говорит из вежливости, а под «людьми» подразумевает меня. – Новую ступеньку набью сегодня.

– Ты промокнешь, – говорю я. – И по телевизору обещали, будет то же самое.

– Не‑а, прояснится. – На небо даже не посмотрел.

 

Уолтер уехал за чем‑то – наверное, за планками, а я этот промежуток времени пролежала на диване туманной героиней романа, забытой на страницах книги, где ей предназначено желтеть, плесневеть и осыпаться вместе с бумагой.

Нездоровый образ, сказала бы Майра.

А что ты предлагаешь, спросила бы я.

Дело в том, что у меня опять барахлит сердце. Барахлит – своеобразное слово. Так говорят, желая преуменьшить опасность. Точно бракованная деталь (сердце, желудок, печень и все остальное) – капризный, сложный механизм, который можно образумить машинным маслом или отверткой. А все эти симптомы – толчки, боль, сердцебиение – просто выпендреж, и орган скоро перестанет резвиться и снова заработает как надо.

Доктор недоволен. Что‑то мямлит про анализы, обследования и поездки в Торонто, где прячутся лучшие специалисты – те немногие, что еще не отправились в мир иной. Доктор поменял мне лекарство и добавил еще одно. Даже заговорил об операции. О чем речь и чего мы достигнем, поинтересовалась я. Как выяснилось, усилий много, а толку мало. Он подозревает, что тут не обойтись без полной замены агрегата – это он так сказал, будто речь идет о посудомоечной машине. Мне придется встать в очередь и ждать агрегата, который больше не нужен владельцу. Проще говоря, чужого сердца, вырванного из груди какого‑нибудь юнца: глупо вшивать такое же старое и изношенное, как то, что собираешься выбросить. Требуется свежее и сочное.

Но кто знает, откуда их берут? Я думаю, у беспризорных детей из Латинской Америки – во всяком случае, ходят такие параноидальные слухи. Похищенные сердца, товар черного рынка, вырванные из сломанных ребер, теплые, окровавленные, принесенные в жертву фальшивому богу. Кто этот фальшивый бог? Мы. Мы и наши деньги. Так сказала бы Лора. Не трогай эти деньги, говорила Рини. Ты не знаешь, где они побывали.

Смогу ли я жить, сознавая, что во мне сердце мертвого ребенка?

А если нет, тогда что?

Только не принимай эту путаную тоску за стоицизм. Я пью лекарства, с грехом пополам гуляю, но ничего не могу поделать со своим ужасом.

 

После ланча – кусок черствого сыра, стакан подозрительного молока и вялая морковка (на этой неделе Майра не выполнила взятое на себя обязательство наполнять мне холодильник) – вернулся Уолтер. Он измерял, пилил, колотил молотком, а потом постучался ко мне, извинился за шум и сказал, что теперь все тип‑топ.

– Я приготовила кофе, – сказала я. Это часть апрельского ритуала. Не пережгла ли я кофе в этот раз? Неважно. Он к Майриному привык.

– Не возражаете? – Он осторожно стянул резиновые сапоги и оставил их на задней веранде – Майра вымуштровала: ему не разрешается ходить в, как она выражается, его грязи, по, как она выражается, ее коврам – и на цыпочках пошел в огромных носках по кухонному полу. Благодаря героическим усилиям Майриной женщины, пол теперь стал чистый и скользкий, как каток. Раньше на полу был липкий налет – тонкий слой клея из грязи и пыли, но его больше нет. Пожалуй, надо посыпать песком, иначе поскользнусь и что‑нибудь себе сломаю.

Видеть, как Уолтер идет на цыпочках, – само по себе развлечение; будто слон ступает по яйцам. Он добрался до кухонного стола и выложил рабочие рукавицы из желтой кожи; они походили на огромные лапы.

– Новые рукавицы, – уточнила я. До того новые, что прямо сияли. Ни царапинки.

– Майра купила. От нас через три улицы мужик себе кончики пальцев лобзиком отхватил, так она разволновалась, боится, что я такое же учиню. Но тот мужик дурак дураком, переехал из Торонто, ему, извиняюсь за выражение, вообще пилу нельзя в руки давать: он себе и голову отпилит – потеря, правда, невелика. Я ей сказал, чтобы сделать такое, надо быть совсем дубиной, и к тому же у меня нет лобзика. Но она все равно заставляет, куда ни пойду, таскать эти чертовы рукавицы. Только я за дверь – постой‑ка, рукавицы забыл.

– А ты их потеряй, – посоветовала я.

– Новые купит, – мрачно ответил он.

– Тогда оставь здесь. Скажи, забыл, заберешь потом. А сам не забирай.

Я представила, как одинокими ночами держу брошенную кожаную руку Уолтера – какой‑никакой компаньон. Душераздирающе. Может, завести кошку или собачку? Что‑нибудь теплое, пушистое и не критикующее – друга, помогающего ночи коротать. Млекопитающие сбиваются в стаи: одиночество вредно для глаз. Но если я заведу живность, то, скорее всего, споткнусь о нее и сломаю шею.

Рот Уолтера задергался, показались кончики верхних зубов – это он улыбался.

– Один ум хорошо, а два лучше, – сказал он. – Может, вы как бы случайно бросите их в мусорное ведро.

– Ну ты и плут, Уолтер, – сказала я.

Он заулыбался еще шире, положил в кофе пять ложек сахара, выпил залпом, затем оперся руками о стол и поднялся – словно памятник на канатах. И я вдруг ясно представила: последнее, что он для меня сделает, – поднимет угол гроба.

Он это тоже знает. Он готов помочь. Не из неумех. Не засуетится, не уронит меня, проследит, чтобы я ровно двигалась в этом последнем коротком путешествии. «Взяли», – скажет он. И меня возьмут.

Печально. Я понимаю; и еще сентиментально. Но, пожалуйста, потерпи меня. Умирающим нужна некоторая свобода, как детям в дни рождения.

 

Глава 67

 

 

Огонь в домах

 

Вчера вечером я смотрела по телевизору новости. Зря: это вредно для пищеварения. Где‑то опять война – мелкий, что называется, конфликт, но тем, кто внутри, он, конечно, мелким не кажется. Они все похожи, эти войны: мужчины в камуфляже с повязками на пол‑лица, клубы дыма, выпотрошенные дома, сломленные, плачущие мирные жители. Бесконечные матери тащат бесконечных ослабевших детей, лица забрызганы кровью; бесконечные с толку сбитые старики. Молодых людей посылают на войну и убивают, дабы предотвратить месть, – греки в Трое так делали. Если не ошибаюсь, так же Гитлер объяснял уничтожение еврейских младенцев.

Войны разражаются и умирают, но тут же – новая вспышка. Дома трескаются яичной скорлупой, их нутро пылает, разворовывается или мстительно топчется. Беженцев атакуют с воздуха. В миллионах подвалов перепуганная царская семья смотрит на расстрельный отряд – зашитые в корсеты драгоценности никого не спасут. Воины Ирода обходят тысячи улиц; из соседнего дома Наполеон дает деру с краденым серебром. После нашествия – любого нашествия – в канавах валяются изнасилованные женщины. Справедливости ради добавим: и изнасилованные мужчины. Изнасилованные дети, изнасилованные собаки и кошки. Ситуация выходит из‑под контроля.

Только не здесь, не в тихой, стоячей заводи, не в Порт‑Тикондероге. Парочка наркоманов в парке, иногда ограбление или утопленник в водовороте. Мы тут притаились; вечером, попивая и жуя, пялимся на мир в телевизор, точно в замочную скважину, а когда надоест, выключаем. Хватит с нас двадцатого века, говорим мы, поднимаясь по лестнице. Но в отдалении слышится грохот, словно морские валы бьются о берег. Вот он, век двадцать первый, он несется над головами стальным птеродактилем, космическим кораблем с жестокими пришельцами, чьи глаза, как у ящеров. В конце концов они учуют нас, железными когтями сорвут крыши с наших хлипких, жалких домишек, и мы останемся нагими, дрожащими, голодными, больными и отчаявшимися, как и все остальные.

Прости мне это отступление. В моем возрасте апокалиптические видения позволительны. Говоришь себе: близится конец света – и лжешь: хорошо, что я его не увижу. На самом деле, ты лишь об этом и мечтаешь – если можно будет подглядывать в замочную скважину, а тебя не коснется.

Но что беспокоиться о конце света? Конец света наступает каждый день – для кого‑то. Время вздымается, вздымается, и, когда оно поднимается до бровей, тонешь.

 

Что же было дальше? Я вдруг потеряла нить, с трудом вспомнила, на чем остановилась. Война, конечно. Мы не были к ней готовы, но при этом знали, что такое было и прежде. Этот холод, окутывающий туманом, – холод, в который я родилась. Как тогда, все опасливо трепетало – стулья, столы, улицы, фонари, небо, воздух. Внезапно исчез целый кусок реальности, какой мы ее знали. Так случается, когда приходит война.

Но ты слишком молода, чтобы помнить, о какой войне речь. Для пережившего войну она – Война. Моя началась в первых числах сентября 1939 года и продолжалась… Ну, в учебниках истории это есть. Хочешь – посмотри.

Пусть огонь в домах пылает[476] – один из лозунгов прежней войны. Я каждый раз представляла толпу женщин – волосы разметались, глаза горят, – в одиночку или парами они крадутся в лунном свете и поджигают свои дома.

 

В последние месяцы перед войной наш брак дал трещину, хотя, можно сказать, он треснул с самого начала. У меня был один выкидыш, потом другой. У Ричарда, в свою очередь, одна любовница, потом другая – как я подозревала; это было неизбежно (скажет потом Уинифред), учитывая хрупкость моего здоровья и желания Ричарда. У мужчин в те дни имелись желания, целая куча; они таились в щелях и закоулках мужского существа и порой, собравшись с духом, переходили в наступление, словно полчище крыс. Они так сильны и коварны, разве обычный мужчина мог им противиться? Эту теорию исповедовала Уинифред и, если честно, многие другие тоже.

Любовницы Ричарда были (я так понимала) из числа его секретарш – всегда молодые, хорошенькие и приличные девушки. Он приглашал их на работу сразу после окончания курсов. Некоторое время они нервозно мне отвечали, когда я звонила Ричарду в контору. Их отряжали покупать для меня подарки и заказывать цветы. Ричард хотел, чтобы они понимали, как обстоят дела: я – законная жена, и разводиться он не намерен. У разведенных нет шансов возглавить государство – тогда не было. Такое положение вещей давало мне определенную власть, но лишь при условии, что я ею не воспользуюсь. По сути я имела власть, лишь притворяясь, что ничего не знаю. Над ним тяготел страх разоблачения: вдруг я узнаю то, что известно всем, и устрою какую‑нибудь катастрофу?

А я переживала? Да, в некотором роде. Но полбуханки лучше, чем ничего, говорила я себе, а Ричард – просто буханка. Хлеб для Эме и для меня. Будь выше этого, говорила Рини, и я старалась. Старалась быть выше – воспарить беглым воздушным шариком, и порой мне удавалось.

Я научилась себя занимать. Всерьез углубилась в садоводство и достигла кое‑каких результатов. Теперь погибало не все. Я планировала разбить тенистый сад из многолетних растений.

Ричард соблюдал приличия. Я тоже. Мы посещали коктейли и обеды, приходили, уходили; он придерживал меня за локоть. Мы непременно выпивали бокал‑другой перед обедом, а может, и все три, я немного чрезмерно пристрастилась к джину, добавляя в него то одно, то другое, но не переступала грани – ноги не подгибались, и язык не заплетался. Мы скользили по поверхности, по тонкому льду хороших манер, что скрывает темную бездну – лед подтает, и утонешь.

Полужизнь лучше нежизни.

 

Мне не удалось убедительно нарисовать Ричарда. Он остается картонным силуэтом. Я понимаю. Я не могу его описать, сфокусировать на нем взгляд – Ричард расплывается, точно фотография в отсыревшей выброшенной газете. Он и в то время казался мне и карликом, и исполином. Все потому, что он не в меру богат и его не в меру много, – возникает соблазн ожидать от него больше, чем он способен дать, и обыкновенность его кажется пороком. Он был беспощаден, но не лев – скорее, крупный грызун. Рылся под землей; убивал живое, перегрызая корни.

Он располагал средствами на благородные поступки, на щедрые жесты, но никогда их не делал. Он превратился в свою статую – огромную, официальную, внушительную и пустую.

Не то чтобы он сильно важничал – нет, он был недостаточно важен. Вот так – если в двух словах.

 

Когда разразилась война, Ричарду пришлось туго. Он так нежничал с немцами, так ими в своих речах восхищался. Как большинство людей его склада, Ричард закрывал глаза на грубейшее попрание демократии в Германии – демократии, которую многие наши лидеры порицали как никуда не годную, а теперь страстно защищали.

Кроме того, Ричард много потерял, лишившись возможности торговать с теми, кто вдруг стал врагом. Пришлось драться и подлизываться; Ричарду это пришлось не по вкусу, но все‑таки он на это пошел. Ему удалось сохранить свой статус и вновь вырваться в фавориты: что ж, не он один запачкал руки, и другим не пристало тыкать в него своими грязными пальцами. Скоро его фабрики снова задымили, вовсю выполняя военные заказы, и не было в стране большего патриота, чем Ричард. Так что он выкрутился, когда Россия примкнула к союзникам и Иосиф Сталин неожиданно превратился в любимого дядюшку. Да, Ричард выступал против коммунистов, но это когда было? Все в прошлом: разве враг твоего врага не твой друг?

Я же ковыляла по жизни; не как обычно (теперь все переменилось), а как могла. Сейчас я бы назвала тогдашнюю себя угрюмой. Ну, или оцепенелой. Больше не надо было готовиться к приемам в саду, шелковые чулки покупались только на черном рынке. Мясо, масло и сахар нормированы; если не хватало, если хотелось покупать больше, следовало налаживать связи. Никаких трансатлантических вояжей на роскошных лайнерах – «Куин Мэри» перевозила войска. Радио превратилось из портативной эстрады в исступленного оракула; каждый вечер я включала его, чтобы послушать новости – первое время всегда плохие.

Война все продолжалась – работающий без устали мотор. Тоскливое постоянное напряжение измучило людей. Будто слушаешь, как кто‑то в предрассветной


Поделиться с друзьями:

Автоматическое растормаживание колес: Тормозные устройства колес предназначены для уменьше­ния длины пробега и улучшения маневрирования ВС при...

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...

Особенности сооружения опор в сложных условиях: Сооружение ВЛ в районах с суровыми климатическими и тяжелыми геологическими условиями...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.159 с.