Одинокая школа любви. Поэзия Бориса Чичибабина — КиберПедия 

Двойное оплодотворение у цветковых растений: Оплодотворение - это процесс слияния мужской и женской половых клеток с образованием зиготы...

История создания датчика движения: Первый прибор для обнаружения движения был изобретен немецким физиком Генрихом Герцем...

Одинокая школа любви. Поэзия Бориса Чичибабина

2022-10-27 31
Одинокая школа любви. Поэзия Бориса Чичибабина 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Я взял название своей статьи из стихотворения, которым начинается последний прижизненный сборник Бориса Чичибабина «Цветение картошки».

 

Взрослым так и не став, покажусь‑ка я белой вороной.

Если строить свой храм – так уж, видимо, не на крови.

С той поры, как живу на земле неодухотворенной,

я на ней прохожу одинокую школу любви.

 

Школа началась в лагерях, продолжалась на бурных поэтических вечерах 60‑х годов, ушла из литературы вместе с оттепелью – и все это была школа любви. После недолгого торжества в прямом эфире перестройки, после горечи похмелья, Борис Чичибабин оставляет нам эти слова как самое последнее, самое главное, что он сказал, что через него сказалось:

 

В этой школе поди классов сто, а возможно и больше.

Но последнего нет, как у вечности нету конца…

 

Джордж Оруэлл в статье «Предотвращение литературы» писал, что труднее всего предотвратить поэзию. Стихи можно даже не записывать. Они слагались в лагерях. Так родился «Тост» Варлама Шаламова («Я поднял стакан за лесную дорогу, за падающих в пути…»); так родились и чичибабинские «Красные помидоры», «Махорка». И так же снова рождались стихи застойного времени. Если положить на одну чашу весов современные стихи, напечатанные советскими издательствами до конца 80‑х годов, а на другую чашу – то, что не подавалось в цензуру или что она отсекала, то запретная чаша весов, пожалуй, не менее тяжела. Не напечатали при жизни ни строчки Даниил Андреев, Людмила Окназова, Александр Солодовников. Не печатались Вениамин Блаженный, Зинаида Миркина. В черный список попали Липкин и Лиснянская. Целое направление, которое я назвал поэзией духовного опыта (или духовной встречи), официально не существовало. Много лет не печатался и Борис Чичибабин. Во время оттепели он был шумно знаменит, но приспособиться к застою не захотел. Писал для себя и для друзей, иногда печатался за границей, работал бухгалтером в трамвайном парке; был исключен из Союза писателей, предупрежден ГБ о возможности применения к нему ст. 190, ч. 1. Это, однако, случилось довольно поздно, а уход из дозволенной литературы совершился тогда, когда можно было еще печатать, по крайней мере, Сонеты Лиле, стихи о Крыме, Армении, Литве, Эстонии («Дружба народов» взяла бы). Уход был свободным нравственным решением, негромким, но твердым отказом от самой возможности фальши.

С предельной искренностью связан недостаток поэзии Чичибабина, из‑за которого мы чуть не поссорились. Я внимательно прочел машинописный однотомник и написал Борису, что ему надо бы поработать над некоторыми стихотворениями, где одна‑две строфы портят целое. Чичибабин решительно отверг мое предложение. Прошло много лет, пока я понял его резоны. Стихотворение выливалось у него на бумагу под диктовку непосредственного чувства. Возвращаться назад, входить в прежнее настроение и переживать его, как актер переживает Бориса Годунова или Отелло, он не умел, считал для себя искусственным. Во всяком искусстве есть момент лицедейства, стилизации чувства; у Бориса этот момент исчезающе мал. У Пушкина, говорил он, тоже есть плохие стихи, это неважно. Может быть, действительно неважно: слабых стихов у Пушкина очень мало. Но пушкинский тип творчества (прошла любовь, явилась муза), тип творчества по воспоминанию чувства, – этот принцип Чичибабину чужд. Его стихи напоминают его физический облик. И эта угловатая искренность сближает скорее с традицией Достоевского и Толстого, сознательно ломавшими изящную тургеневскую фразу.

Виртуозность формы была неприятна царящему Хаму почти так же, как искренность. Но мастеровитость кое‑как уживалась с цензурными требованиями и иногда ловко обходила их. Чичибабин оказался слишком прям для уловок. Он не выносил двоемыслия. Куском бесспорной правды оставалась любовь, природа, книги, и Борис Алексеевич отказался выносить свои чувства на сцену. Достаточно было сказать, написать (не печатая):

 

Не льну к Трудам. Не состою при школах.

Все это ложь и суета сует.

Король был гол. А сколько истин голых.

Как жив еще той сказочки сюжет.

Мне ад везде. Мне рай у книжных полок.

И как я рад, что на исходе лет

не домосед, не физик, не геолог,

что я ничто – и даже не поэт.

 

Мне рай с тобой. Хвала Тому, кто ведал,

что делает, когда мне дела не дал.

У ног твоих до смерти не уныл,

не часто я притрагиваюсь к лире,

но счастлив тем, что в рушащемся мире

тебя нашел – и душу сохранил.

 

Чичибабин ушел из разрешенной литературы просто, естественно, радостно. Вдруг, в середине жизни, к нему пришла счастливая любовь. Она была несравнима со всем, что он до этого знал, и лучше всего на свете. Это чувство иногда приходит в зрелые годы, после нескольких тяжелых испытаний. В молодости кажется, что чудо можно повторить – и почему не попробовать? А потом сердце становится вялым и не трепещет, как прежде… Так бывает часто, очень часто. Судя по литературе – почти со всеми, кто пишет о любви. По крайней мере, в последнее время. И я думаю, что дар Чичибабина – это жизненный дар. Его специальность, как говорила Марина Цветаева, была жизнь. Жизнь и любовь. Он в сорок и пятьдесят лет любил, как в восемнадцать, со всем удивлением красоте, как будто в первый раз увидел женщину, в первый раз испытал радость от ее радости.

Перед встречей с Лилей было одиночество, хлещущее реками, когда двое в постели отрываются друг от друга с отвращением и ненавистью… Я пересказываю Рильке, но мог бы пересказать и Окуджаву и многих других и поэтому не вспоминаю таких стихов Чичибабина (они есть и у него). Вспоминаю только итог:

 

Сними с меня усталость, матерь Смерть.

Я не прошу награды за работу,

но ниспошли остуду и дремоту

на мое тело, длинное как жердь.

 

Я так устал. Мне стало все равно.

Ко мне всего на три часа из суток

приходит сон, томителен и чуток,

и в сон желанье смерти вселено.

 

Мне книгу зла читать невмоготу,

а книга блага вся перелисталась.

О матерь Смерть, сними с меня усталость,

покрой рядном худую наготу…

 

А потом Бог подарил Борису Лилю. И это было, как вторая молодость Фауста. Только без помощи Мефистофеля. Маргариту, подаренную Мефистофелем, Фауст потерял и Маргариту погубил. Божий дар оставался с Борисом до последних его дней. И поэт радовался дару, как язычник, и благодарил Бога, как христианин. В поэзии Чичибабина нет пропасти между царством Афродиты и царством Христа. Все, что от любви, – Божье:

 

Ты в снах любви, как лебедь, белогруда.

Но и слепым душа в тебе видна.

Все женщины прекрасны. Ты одна

божественна и вся добро и чудо,

как свет и высь. Я рвусь к тебе со дна.

Все женщины для мига. Ты одна

для вечности. Лицо твое на фресках…

 

А потому о прежнем – не спрашивай:

 

Не спрашивай, что было до тебя.

То был лишь сон. Давно забыл его я.

По кругу зла под ружьями конвоя

нас нежил век, терзая и губя.

 

От наших мук в лесах седела хвоя,

хватал мороз, дыханием клубя.

В глуби меня угасло все живое,

безвольный дух в печали погребя.

 

В том страшном сне, минутная, как милость,

чуть видно, ты, неведомая, снилась.

Я оживал, в других твой свет любя.

 

И сам воскрес, и душу вынес к полдню,

и все забыл, и ничего не помню.

Не спрашивай, что было до тебя.

 

Лагерные воспоминания не случайно вплелись в рассказ о том, что иногда казалось любовью, что иногда по ошибке зовут любовью. Чувственный плен – та же тюрьма, то же рабство. И даже худшее рабство, чем подневольный труд. Чичибабин это глубоко пережил – но не обвинил в своих падениях чувственность, созданную Богом так же, как цветы и птицы. И когда он говорит о захваченности «звериной» красотой Лили, звериное здесь значит цельность и силу чувства, без всякой рефлексии. Ничего зверского. Ибо рождается из нежности и возвращается в нежность. Ибо одухотворено любовью. Ибо каждый порыв прошел сквозь сердце и чувственный взрыв не заглушил, не отравил ликующую нежность:

 

…И я, прощенный, нежностью наполнюсь.

В тебе ж, как сестры милые, духовность

и чувственность, грудь с грудью, обнялись.

 

В юности, когда женская красота меня выбивала из себя, я поразился, что в отдыхающей Венере Джорджоне хотелось смотреть на лицо, прежде всего на лицо, а все остальное – потом (это остальное довершает чувство красоты; но потом). И Чичибабин не случайно вспоминает Джорджоне. Он в своей Лиле тоже прежде всего видит кроткое лицо, кроткую душу, принявшую в себя его угловатые страсти, со всеми срывами, взрывами, попойками (об этом и в застольных стихах: «Вечером с получки», в оде водке). Всякое бывало. И сквозь все, как родная гавань, – Лиля:

 

Люблю твое лицо. В нем каждая черта –

от облачного лба до щекотных ресничек

стесняется сказать, как ландышно чиста

душа твоя, сестра деревьев и лесничих…

 

Чичибабин принимает счастливую любовь как причастие, как Божье благословение:

 

Отныне мне вовек не будет плохо.

Не пророню ни жалобы, ни вздоха,

и в радость боль, и бремя – благодать.

 

Кто приникал к рукам твоим и бедрам,

тот внидет в рай, тому легко быть добрым.

О, дай Господь всю жизнь тебя ласкать!

 

А потому в радость, «что я никто и даже не поэт». Не поэт – в смысле, в котором говорят о человеке: поэт, прозаик… Не литератор. Не профессионал. Это потом особо обдумывалось и разъяснялось. Но если человек родился поэтом, он не может вылезть из самого себя. Вспышки творчества приходят к нему, как страсть. Пусть нечасто. Поэт остается поэтом и без стихов. Достаточно чувствовать в себе творческую силу, образ и подобие той, которая сотворила мир. Чувствовать, как страдание тонет в радости, как грохот событий тонет в тишине, нелепость жизни – в целостном разуме. Николай Кузанский назвал это «совпадением противоположностей» (не гегелевским единством, развивающимся из одного состояния в другое, а простой цельностью движения и покоя). Ум поэта не в силах удержать великую цельность, но творчество стремится к ней и все время вновь ее находит. Поэт открыт боли, но не тонет в ней. Его подхватывает следующая волна, и радость захлестывает боль. А потом снова боль. Так, среди ликования крымской природы вспоминаются сосланные татары.

 

Думал о Крыме: чей ты,

кровью чужой разбавленный?

Чьи у тебя мечети,

прозвища и развалины? –

 

Проверить хотелось версийки

приехавшему с Руси:

чей виноград и персики

в этих краях росли?

 

Люди на пляж, я с пляжа,

там у садов и скал

«Где же татары?» – спрашивал,

всё я татар искал.

 

Шел, где паслись отары.

Желтую пыль топтал,

«Где же вы, – кричал, – татары?»

Нет никаких татар.

 

А жили же вот тут они

с оскоминой в Мекке.

Цвели деревья тутовые

и козочки мекали…

 

Родина оптом, так сказать,

отнята и подарена, –

и на земле татарской

ни одного татарина.

 

Живы, поди, не все они:

мало ль у смерти жатв?

Где‑то на сивом севере

косточки их лежат.

 

Кто помирай, кто вешайся,

кто с камнем на конвой, –

в музеях краеведческих

не вспомнят никого…

 

Гейне писал, что французский патриотизм расширяет сердце, а немецкий сужает. Я думаю, и во Франции были квасные патриоты, и в Германии – то, что можно назвать патриотизмом вселенского на родном языке, в родном облике. Просто есть два патриотизма, как – по Ленину – две нации в каждой нации (одна из тех фраз, которые Чичибабин у Ленина любил; слово интернационализм было ему близко).

Патриотизм Чичибабина расширял сердце. Его любовь к России – без капли ненависти к другим. Больше того: с чувством ответственности за зло, которое Россия, русские сделали другим; ответственности, которой нет у парламентов, спорящих о Крыме.

В 1948 г., в разгар сталинской политики травли народов, он сочиняет стихи «Народу еврейскому»:

 

Не родись я Русью, не зовись я Борькой,

не водись я с грустью, золотой и горькой,

не ночуй в канавах, жизнью обуянный,

не войди я навек частью безымянной

в русские трясины, в пажити и реки,

я б хотел быть сыном матери‑еврейки.

 

Это одна из лучших струй в большой реке русской культуры: быть всегда на стороне тех, кого гонят, кого травят, кто беден, а не богат. Чичибабин, порвав с национал‑коммунизмом, никогда не переставал быть «красным», никогда не расставался с интернационализмом и с этическим социализмом (я назвал бы его социализмом сердца). Думаю, что такой «социализм» неотделим от культуры, воспринявшей Евангелие без посредства Кальвина. И если он мешает стране на пути к богатству – Бог с ним, с богатством; была бы совесть чиста.

Чичибабин мучительно переживал отъезд из Харькова своих друзей – и благословлял их бегство:

 

Дай вам Бог с корней до крон

без беды в отрыв собраться.

Уходящему – поклон.

Остающемуся – братство.

 

Вспоминайте наш снежок

посреди чужого жара.

Уходящему – рожок.

Остающемуся – кара.

 

Всяка доля по уму:

и хорошая, и злая.

Уходящего – пойму.

Остающегося – знаю.

 

Край души, больная Русь, –

перезвонность, первозданность

(с уходящим – помирюсь,

с остающимся – останусь) –

 

дай нам, вьюжен и ледов,

безрассуден и непомнящ,

уходящему – любовь,

остающемуся – помощь.

 

Тот, кто слаб, и тот, кто крут,

выбирает каждый между:

уходящий – меч и труд,

остающийся – надежду.

 

Но в конце пути сияй,

по заветам Саваофа,

уходящему – Синай,

остающимся – Голгофа.

 

Я устал рубить с плеча,

мерить временным безмерность.

Уходящему – печаль,

остающемуся – верность.

 

Благословение борется здесь с горечью, с мыслью о России, оставленной ее сынами. Равновесие неустойчиво, и в другом стихотворении горечь вырвалась на первое место. Хотя по‑прежнему – без ненависти к уезжающим. Только с болью:

 

…Броня державного кордона

как решето.

Вам светит Гарвард и Сорбонна,

а нам‑то что?

 

Пусть будут счастливы, по мне хоть

в любой дали, –

но всем живым нельзя уехать,

с живой земли,

 

С той, чья судьба еще не стерта

в ночах стыда,

а если с мертвой, то на черта

и жить тогда?..

 

Это не риторика, не пустые слова. Чичибабин не мог отделить себя от России, не мог отделить Россию от себя. В «Красных помидорах» он пишет о своей личной беде, о потере свободы, но в образном строе стихотворения эта беда, помимо логики, становится бедой России, и даже не только нынешней, а во все века истории:

 

Кончусь, останусь жив ли, –

чем зарастет провал?

В Игоревом Путивле

выгорела трава.

Школьные коридоры,

тихие, не звенят…

Красные помидоры

кушайте без меня.

Как я дошел до прозы

с горькою головой?

Вечером на допросы

водит меня конвой…

 

Точно так же становятся личной бедой границы, рассекшие страну. Они все шли по его сердцу и разрывали его. Болезненно чувствительный к праву другого, к чужой обиде, Чичибабин считал себя обязанным не противиться борцам за незалежность и голосовал за независимость Украины. Но когда раздел совершился – он пережил его как собственную смерть. Вернее, он просто не пережил его.

 

…С мороза душу в адский жар

впихнули голышом, –

я с родины не уезжал,

за что ее лишен?

 

Какой нас дьявол ввел в соблазн,

и мы‑то кто при нем?

Но в мире нет ее пространств

и нет ее времен.

 

Исчезла вдруг с лица земли

тайком в один из дней,

а мы, как надо, не смогли

и попрощаться с ней.

 

Что больше нет ее, понять

живому не дано:

ведь родина – она как мать,

она и мы – одно…

 

Из века в век, из рода в род

венцы ее племен

Бог собирал в один народ, –

но Божий враг силен.

 

И чьи мы дочки и сыны

во тьме глухих годин,

того народа, той страны

не стало в миг один.

 

При нас космический костер

беспомощно потух.

Мы просвистали свой простор,

проматерили дух.

 

К нам обернулась бездной высь,

и меркнет Божий свет…

Мы в той отчизне родились,

которой больше нет.

 

Эти стихи вне политики. Просто о боли. Чичибабин, может быть, и еще раз проголосовал бы – против себя – за других…

 

Спокойно днюет и ночует,

кто за собой вины не чует.

Он свой своим в своем дому,

и не в чем каяться ему.

 

Он в хоровом негодованье

отверг и мысль о покаянье, –

а я и в множестве один.

На мне одном сто тысяч вин.

 

На мне лежит со дня рожденья

проклятье богоотпаденья,

и что такое русский бунт,

и сколько стоит лиха фунт.

 

И тучи кровью моросили,

когда погибло пол‑России

в братоубийственной войне, –

и эта кровь всегда на мне.

 

Для Чичибабина национализм – ругательное слово. Всякий национализм. Достается и русским, и украинским националистам. Нет даже оговорки о различии умеренного национализма (цивилизованного предпочтения национальных интересов) от национального экстремизма. В этом (как и во многом другом) его мысль очень прямолинейна. Я не мог его убедить, например, что без Петра не было бы Пушкина. Есть вещи, которые он всегда ненавидит: деспотизм, национализм, подлость, жестокость. Но никогда нет ненависти к народу. Украине посвящено несколько стихотворений Чичибабина. Русским он чувствует себя на юге, а в Москве – «хохлом». Это две стороны одной души, и она разорвана демагогами, политическими честолюбцами… Ему ненавистны паспорта, анкеты, границы:

 

Анкетный черт, скорее рви и прячь их!

Я жил без них, о предках не тужа,

а как возник, узнай у русских прачек,

спроси о том умельца‑латыша.

 

Во мне, как свет, небесна и свежа,

приемля в дар огонь лучей палящих,

смеется кровь прабабушек‑полячек

и Украины вольная душа.

 

Чтоб жить с людьми, влюбляться и скитаться,

от трудовых корней не отрешен,

я б мог родиться негром иль китайцем.

Творить и думать – вот что хорошо.

А для анкет на кой мне черт рождаться?

Я – человек, вот все мое гражданство.

 

Можно сказать, что Чичибабин – гражданин мира, космополит. И это верно. Но космополит, который жить не может без своей большой России. Поэзия Чичибабина – живое доказательство, что гражданин мира может любить свою родину страстно и нежно, что патриотизм связан с чужеедством не по природе своей, а по грехам человеческим, по подсознательному желанию найти предмет ненависти и излить на него свою злобу.

В Чичибабине злобы нет. Есть вспыльчивость, горячность, а злобы нет. Слишком много любви, и любовь гасит вспышки гнева.

В творчестве Чичибабина, как в его любимцах, Пушкине и Толстом, любовь раскрывается во всех своих ипостасях: как эрос, филио и агапэ. Это и дружество, щедро диктующее стихи на случай, и крики совести, и «звериное» чувство, заставляющее птиц петь, оленей – драться за самку. Одно очень важное стихотворение Чичибабина называется «Битва»:

 

В ночном, горячем, спутанном лесу,

где хмурый хмель, смола и паутина,

вбирая в ноздри беглую красу,

летят самцы на брачный поединок.

 

И вот, чертя смертельные круги,

хрипя и пенясь чувственною бурей,

рога в рога ударятся враги,

и дрогнет мир, обрызган кровью бурой.

 

И будет битва, яростью равна,

шатать стволы, гореть в огромных ранах.

И будет ждать, покорная она,

дрожа душой за одного из равных…

 

В поэзии, как в свадебном лесу,

но только тех, кто цельностью означен,

земные страсти весело несут

в большую жизнь – к паденьям и удачам.

 

Ну, вот и я сквозь заросли искусств

несусь по строфам шумным и росистым

на милый зов, на роковой искус –

с великолепным недругом сразиться.

 

Поэзия Чичибабина пульсирует в поле напряжения, созданном Совестью и Страстью. Его специальность – жизнь. Ему некогда думать о литературном изяществе. Он посвятил оду неказистой птице – воробью. Он чувствует себя верблюдом среди литературных скакунов:

 

Он тащит груз, а сам грустит по сини,

он от любовной ярости вопит.

Его терпенье пестуют пустыни.

Я весь в него – от песен до копыт.

 

Не надо дурно думать о верблюде.

Его черты брезгливы, но добры.

Ты погляди, ведь он древней домбры

и знает то, чего не знают люди.

 

Шагает, шею шепота вытягивая,

проносит ношу, царственен и худ, –

песчаный лебедин, печальный работяга,

хорошее чудовище верблюд…

 

Марлена Рахлина, давний друг Бориса Чичибабина, как‑то сказала мне, что его стихи делятся на гениальные и очень несовершенные (передаю по смыслу, как запомнил). Многие стихи на случай рождены скорее дружеским чувством, чем глубинным порывом. Их можно «отмыслить», не включать в корпус избранного, но и в гениальных стихах есть небрежности. За это Ал. Межиров назвал Чичибабина «гениальным графоманом». У среднехороших поэтов нет чичибабинских неловкостей. Но и гениальных стихов тоже нет.

Поэзия Чичибабина, нарушая каноны, выработанные в литературных кружках, вошла в современность, расталкивая мастеров. В ответ на «гениального графомана» Чичибабин ответил:

 

Нехорошо быть профессионалом.

Стихи живут, как небо и листва.

Что мастера? Они довольны малым.

А мне, как ветру, мало мастерства.

 

Наитье чар и свет в оконных рамах,

трава меж плит, тропинка к шалашу,

судьба людей, величье книг и храмов –

мне все важней всего, что напишу.

 

Я каждый день зову друзей на ужин.

Мой дождь шумит на множество ладов.

Я с детских лет к овчаркам равнодушен,

дворнягам умным вся моя любовь.

 

Во время «оттепели» Чичибабин, подхваченный волной пробужденного гражданского чувства, блистал на харьковских поэтических сборищах, как в Москве – поэты Лужников. Потом он «стал никем» – и вернулся большим поэтом большой России. Мне хочется привести отрывок из недавнего письма Елены Кувшинниковой к моей жене, Зинаиде Миркиной. Я думаю таких откликов немало:

«Назову вам имя: Борис Чичибабин. Несколько лет назад в каком‑то журнале впервые прочла его стихи: «О, сохрани несбыточность любви от прямоты ожесточенной страсти!» Запомнила, стала отыскивать новые стихи. Находила (приходили). Слышала по радио (сообщение о вручении ему премии). И – «Красные помидоры кушайте без меня». И – особенно мне близко (тоненько болит) его стихотворение «Лошадки Бориса и Глеба»…» (Ульяновск, 12 мая 1995 г.).

Это стихотворение без названия, начинается оно просто с первой строки:

 

Ночью черниговской, с гор араратских,

шерсткой ушей доставая до неба,

чад упасая от милостей братских,

скачут лошадки Бориса и Глеба.

 

Плачет Господь с высоты осиянной.

Церкви горят золоченой известкой.

Меч навострил Святополк окаянный,

дышат убийцы за каждой березкой…

 

Последние годы Борис часто читал эти стихи. Они стали для него самого словесной иконой:

 

Ныне и присно по кручам Синая,

по полю русскому в русское небо,

ни колоска под собой не сминая,

Скачут лошадки Бориса и Глеба…

 

Безвременно погибший художник Владимир Казьмин писал, что каждое здание стремится стать храмом, каждая картина – иконой, каждое стихотворение – молитвой. В стихах Бориса Чичибабина, во всей их безыскусности, есть это стремление. Нет стилизации под святость, но есть то, что составляет самую ее суть: любовь. Любовь как счастье разделенного чувства и любовь как готовность душу свою отдать за ближнего. Не спрашивая у него родословной и не заполняя анкет.

1995

 

Космос Владимира Казьмина

 

Художник не любил называть свои картины. Они росли откуда‑то – глубже уровня слов. Но для выставок придумывались названия, восточные или сказочные: мандала, мантра, летающая чаша, живая вода. Самым точным было слово «мандала». Оно подходило к большей части созданий Казьмина.

Что такое мандала? Это термин индийской и тибетской культуры, который ввел в научный обиход К. Г. Юнг. Мандалами «называются круги, которые чертятся, пишутся красками, высекаются из камня или возникают в танцах девушек… Как психологическое явление они спонтанно формируются в снах, в известных конфликтных состояниях… Очень часто они содержат в себе элементы множества из четырех или более элементов в форме креста, или звезды, или квадрата, или шестиугольника и т. п….

Строгий порядок мандал компенсирует беспорядок и запутанность психического состояния, создавая стремление к центру, в котором неорганизованное множество приобретает единство… Мы имеем здесь дело с природным порывом к самоизлечению… Можно назвать его архетипом целостности»[98].

Своего рода мандалы – и крест, и рублевская Троица, с ее строго уравновешенной композицией. В каждой культуре свои мандалы. И у каждого человека в ситуации кризиса возникает потребность в создании мандалы. Осип Мандельштам не думал о мандале, он и слова этого, скорее всего, не знал, но в «точке безумия» он увидел именно ее:

 

Может быть, это точка безумия,

Может быть, это совесть твоя:

Узел жизни, в котором мы узнаны

И развязаны для бытия.

 

Так соборы кристаллов сверхжизненных

Добросовестный луч‑паучок,

Разбирая на ребра, их сызнова

Собирает в единый пучок.

 

Чистых линий пучки благодатные,

Направляемы тонким лучом,

Соберутся, сойдутся когда‑нибудь,

Словно гости с открытым челом…

 

Соберутся, сойдутся – и восстановят гармонию мира. Я часто вспоминал эти стихи, глядя на картины Казьмина. Это именно мандалы, «сверхжизненные кристаллы». Достаточно одного взгляда – и словно поворотом выключателя зажгли свет, и пока смотришь, свет внутри растет и растет. Какой‑то световой столб складывается, световая вертикаль. Слово «вертикаль» несколько раз мелькает в записках Казьмина. Одна из первых его работ – вертикальный световой столб. А называется – «аум», т. е. первозвук, из которого (по древнеиндийским представлениям) возникла Вселенная. Картины могут быть и без выраженной вертикальности, но впечатление от них – всегда вертикально, т. е. поворот от «горизонтальных» забот к вечной вертикали, устремление сердца горé. Впечатления дня «собираются, сходятся», как пучки линий, «направляемы тонким лучом» («луч» – тоже одно из любимых слов Казьмина). Посещение мастерской становится праздником. Почти с каждой картиной хочется оставаться подолгу, не расставаясь, не выходя из созерцания. За оболочкой вещей выступают какие‑то первоформы, первонити бытия, прочерченные вторжением света в первичный мрак…

 

«Помню, как изумили, загипнотизировали меня первые его картины, эти голубые сфероиды, чистые светоформы, – вспоминает В.Л. – Абстракции?.. Нет, наоборот. Сверхконкретные выражения состояний – сосредоточенности, просветления, внутреннего освобождения, полета, экстаза – высших человеческих состояний, которых жаждет душа. Музыка, явленная кистью. Не оторваться, и будто всегда у тебя крылья. Мне сразу тогда подумалось, что его картинами можно лечить.

А дальше – разверзлись глубины световых пространств, огненное многомерие, космические озарения, прорывы в сверхсознание. Нечего и пытаться подобрать для них словесные эквиваленты – одна только музыка, один только Бах может пояснить, что это такое».

 

Казьмин сперва накладывал сплошную краску (синюю, охряную, в последние годы – коричневато‑черную), а потом высветлял ее, пробивая дорогу свету. И тьма, оплодотворенная светом, начинала рождать формы. Чаще всего – что‑то вроде раковины или чаши. Иногда казалось – это порождающее чрево бытия. Припоминалась фраза из древнекитайской космогонии: «Чрево таинственной кобылы – врата неба и земли». А иногда возникали совершенно другие ассоциации:

«Раковина. Мировое ухо, слышащее то, что за пределами звука. Впрочем, что такое предел? Раковина как бы свидетельствовала, что предела и нет вовсе. Там, где нам кажется, что звук уже отзвучал, или там, где он еще и не начинался, – происходит что‑то. Виток за витком, все истончаясь и развоплощаясь, эта зыбкая, переходившая в пространство форма вела нас куда‑то… Может быть, к истоку всех форм? И душа узнавала, что мир четких форм вовсе не обрубок, что он куда‑то уходит, куда‑то ведет. Он продолжается – за форму; и каждая форма есть только путь, тропинка в бесконечность». (З.М.)

 

Две другие группы композиций – рождающаяся из света парящая птица и световой крест.

 

«Чайка раскрыла крылья. Огромные – через все небо. Через все пространство.

Да ведь пространство и есть то, что охватывают эти крылья. Оно разворачивается по мере разворота крыльев. Оно растет так, как расширяется грудь, вбирая воздух. Еще… еще… еще немного. И наконец, – полный вдох. Полный разворот пространства. Полная раскрытость. Две сферы, охваченные крыльями, держащиеся на расправленных крыльях. Может быть, это и есть наша Вселенная? Все, что есть, держится на крыльях. Под покровом крыльев. Держится на том священном усилии, которым расправляются крылья – в ничем». (З.М.)

 

Был еще один тип картин – «живая вода». И на этих формах художник долго задержался, несколько лет. Его упрекали в повторениях. Он попытался дать рождающийся из света лик, но не был удовлетворен тем, что вышло. Чувствовал, что лик не вырос из первосвета. Потом вдруг возникли новые образы: храм в световом облаке и вырастающий из первонитей цветок. К образу человека Казьмин надеялся прийти лет через десять.

Он очень неохотно продавал свои картины и иногда выкупал втридорога то, что ему нужно было заново увидеть. Каждая картина была для него сотворением канона, и иногда он вдруг испытывал потребность исправить то, что казалось совершенно законченным и провисело на стене десять лет.

Время внешнего застоя губит крепкие души, травит их вином, наркотиками, мыслями о самоубийстве. Но иных испытание толкает в глубину, к источникам живой жизни, не замутненным никаким временем.

 

«Крылья – это не излишество. Они появляются, когда в них есть необходимость. Когда ногам ступить уже не на что.

Крылья разворачиваются над бездной.

Начало жизни – это крылья над бездной. Растение жизни пускает корни в бездну. Раскрывающая крылья птица и раскрывающий лепестки цветок – это одно. Одно и то же движение Духа». (З.М.)

 

Это движение духа запечатлелось в самом облике Казьмина, в его лице, в его глазах.

 

«Странно, – вспоминает В.Л. об их первой встрече, – в пляжной кутерьме он смотрелся не изваянием, а, наоборот, самым живым; в его отрешенности была высшая степень естественности. Лицо очень молодое и очень старинное, лицо русского духовного человека. Оно как бы растворялось, как бы уступало себя чему‑то. Так он и запомнился мне, поверх остального: человек, слившийся с дыханием моря.

Видел я его и хохочущим в компании, и распевающим гимны, и замороченным житейской суетой, и подавленным, и холодно‑деловым. Нет, он не был ни аскетом‑отшельником, ни фанатичным приверженцем какого‑либо культа. Он был путником духовного поиска».

 

Казьмин работал с напряжением, которого не вынес его организм. Он пытался пережить в себе – и перенести на плоскость картины – рождение знаков всех великих культур, вывести их из единого света. Он был из той тысячи, о которой говорил Версилов. В нем жила русская всемирная отзывчивость и потребность во вселенском синтезе. Ему одинаково близки были болгарские духовные песнопения, индийские мыслители и западная живопись (Ван Гог, Шагал). К несчастью, никто как следует не записал, как Володя пел болгарские гимны. Остались только воспоминания:

«След в музыке – по памяти знавших Володю – след не менее глубокий, чем в живописи. Он жил творя и творил всюду, куда входил. Музыка сопутствовала всегда. Но центр Володиного музыкального творчества – пение духовных песен. Песен, горстью семян заброшенных из Древнего Востока, сквозь толщу веков проросших в Болгарии и – уже охристианенными – донесенных до небольших оазисов Европы и России. Песен, по‑разному толкуемых, по‑разному исполняемых и по‑прежнему нерасшифрованных, не признающих конечной интерпретации.

Песни живы. Пели и поют многие: хором, ансамблями, соло. И потому хочется передать суть именно Володиного наследия, принцип именно его пения.

Задача почти невыполнимая. Ведь пение осталось лишь в памяти слышавших его, – всякий раз чудом возникавший огненный мост между временем и вечностью.

В течение пятнадцати лет все заново и заново возвращался он к тем же мелодиям. Может быть, это было движение к истокам, к корням песен? С каждым возвратом, с каждым витком Володя все дальше уходил от ансамблевого пения и становился солистом – не потому что он не хотел петь с ними, а потому, что мы уже не могли не признать за ним бесспорного – и очень нелегкого – права творца, все глубже постигающего то, что неподвластно ограничениям ни заданного метра, ни даже определенного ритма. Все, что удобно сложилось, запомнилось, вымерилось, – ради ансамблевого согласия, – отметалось, как «фальшивая нота».

Почти что рушились стены европейских ритмоформ – с их квадратной геометрией, тактовыми вертикалями, с их числом, узаконивающим скорость движения и длительность звуков. Рушились границы сознания, основанного на двоичности: да‑нет, жизнь‑смерть. Рушились, горели. Это не было бегство на Восток, а медленное движение в глубину, где нет ни Запада, ни Востока. И если Володины картины – итог этого движения, то его пение – сам путь, метод сжигания перегородок, выстроенных неполным, ущербным бытием. Рушились, горели границы между певцом и слушающим. Звучание отзывалось почти болью тела, требовало стать топливом для этого костра, сжечь все, кроме того, что не сгорает.

И рождался «метр» недоступный числу: метр мотивов, где вдох равен бесстрашию, а выдох – любви. И последний звук – вход в распахнутую тишину…»

 

Работая, Володя включал любимые мелодии, кассету за кассетой, и почти танцевал около мольберта, подходя к углу, высветляя несколько точек, потом отходил, вглядывался на целое и снова подходил – к другому углу, высветлял что‑то там, постоянно держа в себе дух целого. И если работа не была доведена до какого‑то уровня – не мог оставить ее, не мог выйти из ритма. Продолжал работать сутками


Поделиться с друзьями:

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...

Кормораздатчик мобильный электрифицированный: схема и процесс работы устройства...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.256 с.