Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...
Историки об Елизавете Петровне: Елизавета попала между двумя встречными культурными течениями, воспитывалась среди новых европейских веяний и преданий...
Топ:
Методика измерений сопротивления растеканию тока анодного заземления: Анодный заземлитель (анод) – проводник, погруженный в электролитическую среду (грунт, раствор электролита) и подключенный к положительному...
Процедура выполнения команд. Рабочий цикл процессора: Функционирование процессора в основном состоит из повторяющихся рабочих циклов, каждый из которых соответствует...
Характеристика АТП и сварочно-жестяницкого участка: Транспорт в настоящее время является одной из важнейших отраслей народного...
Интересное:
Как мы говорим и как мы слушаем: общение можно сравнить с огромным зонтиком, под которым скрыто все...
Подходы к решению темы фильма: Существует три основных типа исторического фильма, имеющих между собой много общего...
Средства для ингаляционного наркоза: Наркоз наступает в результате вдыхания (ингаляции) средств, которое осуществляют или с помощью маски...
Дисциплины:
2022-10-27 | 23 |
5.00
из
|
Заказать работу |
Предчувствуя судьбу, Андреев еще до ареста описал свой тюремный опыт:
Ты осужден. Молись. Ночь
беспросветна. Рок
Тебя не первого привел в сырой острог.
Дверь замурована. Но под покровом тьмы
Нащупай лестницу – не в мир, а вглубь
тюрьмы…
Это движение вглубь создало тысячи стихов. В неудержимом порыве вон из клетки пространства и времени Андреев обошел в своих видениях все три мира: небо, землю и ад. Но больше всего он задерживается в аду. Тюрьма повернула внимание поэта от светлых впечатлений бытия к темным. И еще один поворот совершился: душа перестала странствовать по чужим векам и странам. Она прикована к «Железной мистерии» России. Творчество Андреева в тюрьме и после тюрьмы – это поэзия раненого сознания, неспособного надолго забыть о своей боли.
Могучий дух Андреева побеждал свою боль. В тюрьме созданы образы Китежа и Небесного Кремля, но все же больше всего Андреев писал про бесов. Тюрьма создала ту насыщенность поэзии и прозы Андреева адскими видениями, которая отпугивает многих читателей и надолго задержала публикацию его наследия (православные боятся Андреева, как соблазна; а позитивисты не могут осмыслить «Розу мира» иначе, как набор галлюцинаций).
Безобразию необходимо было дать образ – иначе в без‑образном, в отвратительно выкрашенной клетке‑камере, поэт не мог прожить. Опыт Андреева здесь параллелен опыту Мандельштама. Я говорю о параллели, не о тождестве. Там, где Мандельштам жил – на краю безумия – отдельными творческими рывками, Андреев создал стройную и строгую систему. Но аналогию, по‑моему, можно провести.
Оба поэта попали в избу к шестипалой неправде. Оба почувствовали, что она шестипала, что ее форму нельзя передать ничем, кроме гротеска. У Мандельштама переход к гротеску начался в стихах конца 20‑х и особенно – начала 30‑х. К гротеску – еще до тюрьмы – толкала вся эпоха Москвошвея. Но архигротеском был мир за железными воротами ГПУ. На пороге тюрьмы и после тюрьмы певец «Камня» и «Тристии» становится антиклассиком. В «Воронежских тетрадях» перекликаются, чередуясь, две творческие воли, настолько несхожие, что можно было приписать их двум разным поэтам: одному – архаисту и другому – новатору.
Андреев остается единым. Гротескное входит в его мир, как химеры на фронтоне готического собора, не нарушая общего взлета – сквозь царство химер – к Богу. Единство поэтического космоса достигается на уровне мифа, в образах сил света, сияние которых пронизывает облака тьмы и побеждает тьму, подчиняет ее своему ритму. И так как готового мифа, в который бы вписывались химеры Лубянки, не было, так как пушкинский мир красоты земного, замкнутый в себе и не требующий дополнения на небе и в аду, был химерами исковеркан и разрушен, – Андреев создает новый миф, гигантскую систему мифов, изложенную полностью (пусть наскоро и не всегда совершенно) в «Розе мира».
Ранний Андреев отворачивался от гротескного. Посланец зла в «Песне о Монсальвате» по‑оперному красив. Царство демона Клингзора только названо – описывать его Андреева не тянуло. И так во всем. Некоторые ранние стихотворения имеют две даты (1926–1928, 1950), и можно предположить, что в тюрьме Андреев пытался ввести в них элементы своей гротескной мифологии зла. Но сложившаяся форма не пускала гротескное дальше порога, не давала ему развернуться:
Ночь. – Саркофаг. – Величье. – Холод.
Огромно лицо крепостных часов.
Высоко в созвездьях, черные с золотом,
Они недоступней
Судных весов.
Средь чуткой ночи взвыла метелица,
Бездомна,
Юродива
И строга.
На звучные плиты гранита стелятся
Снега,
Снега,
Снега.
Полярные пурги плачут и просятся
Пропеть надгробный псалом,
И слышно: карма проносится
Над спящим
Вечным
Сном.
Он спит в хрустале, окруженный пламенем
Пурпурным, – без перемен, –
Холодным, неумоляемым –
Вдоль всех
Четырех
Стен.
Бьет срок в цитадели сумрачной:
Чуть слышится звон часов,
Но каждый удар для умершего
Замок,
Запор,
Засов.
Что видят очи бесплотные?
Что слышит скованный дух?
Свершилось бесповоротное:
Он слеп,
Нем,
Глух.
А сбоку на цыпочках близятся,
Подкрадываются, ползут,
С белогвардейских виселиц
Идут,
Ждут,
Льнут.
Грядут с новостроек времени.
С цехов, лагерей, казарм –
Живые обрывки темени,
Извивы
Народных
Карм.
– Нам всем, безымянным, растраченным
Дай ключик! Дай письмецо! –
…Но немы, воском охваченные,
Уста,
Черты,
Лицо.
Лишь орден тихо шевелится –
Безрадостнейшая из наград,
Да реквием снежный стелется
На мраморный
Зиккурат.
1928–1950
Сравните с этим строки, посвященные посмертию Сталина, в «Розе мира»:
«Полгода боролись силы тьмы против действия кармического груза, увлекавшего покойника вниз и вниз. Они вливали в него такую мощь, что голос его гремел по всем чистилищам…». Наконец «падший вырвался из рук блюстителей кармы. Он был уже почти непохож на свой человеческий облик, но невообразимо страшен и силен. Его тело состояло из бурых клубов, а огромные глазницы, казавшиеся слепыми, были почти всезрящими. Несомый на крыльях ангелов мрака, он взмыл к воротам Друккарга…» (крепости демонов в преисподнем мире. – Г.П.).
Следует, может быть, учесть, что Ленин (по Андрееву) не ведает, что творит, а Сталин – сознательное «человекоорудие» ада. Но характер изображения определяется не только (и не столько) этим, сколько сдвигом в эстетике Андреева. Велга, созданная в 20‑е годы, остается в рамках изящного (как демоны Врубеля). Уицраоры, игвы и прочие порождения духа позднего Андреева отвратительны. Ленин изображен корректно, образ Медного всадника – Петра – резко деформирован. Не потому, что Андреев ставит Петра ниже Ленина. Наоборот, Петр для него – один из родомыслов (промыслителей) России, фигура двойственная, в которой благодать борется с демонской прелестью. В загробном мире он должен искупить свое служение имперской идее, но и в чистилище поставлен выше других грешников. Деформация образа Петра в «Ленинградском апокалипсисе» – знак общего сдвига в эстетике Андреева. В 1928 г. (когда определился основной облик стихотворения о Ленине в мавзолее) мир Андреева был еще замкнут ключом земной красоты от клубов адского мрака. В 1950 г. замок, заперший адские двери, был сорван.
«Ленинградский апокалипсис» – шедевр Андреева. Творческая воля стремится здесь к «органической гениальности средневековья» (как сказал бы Мандельштам) и достигает ее, создает свою «Божественную комедию». Сила духа, взглянувшего в глаза уицраора и выдержавшего его взгляд, сказывается в едином ритмическом строе поэмы – классически строгом, чеканном:
Немного тех, кто явь военную
Вот так воспринял, видел, понял;
Как в тучах ржут Петровы кони,
Не слышал, может быть, никто;
Но сладко новую вселенную
Прозреть у фронтового края,
И если был один вчера я, –
Теперь нас десять, завтра – сто.
А ночь у входа в город гибели
Нас караулила. Все туже
Январская дымилась стужа
Над Выборгскою стороной…
Нет никого. Лишь зданья вздыбили
Остатки стен, как сгустки туши –
Свои тоскующие души,
Столетий каменных отстой.
Как я любил их! Гений зодчества,
Паривший некогда над Римом,
Дарил штрихом неповторимым,
Необщим – каждое из них.
Лишь дух роднил их всех, как отчество
Объединяет членов рода;
Так пестроту глаголов ода
Объединяет в мерный стих…
Гротескные видения подхватываются одическим ритмом – и не способны разрушить его стройность:
Пучина иррационального
Уж бьет в сторожевые камни.
Ночную душу жжет тоска мне
Перед грядущим. Ткань стиха
Дрожит, звенит от штурма дальнего,
Как холст ветрил – от напряженья:
Уста в пыланье, мысль в круженье,
И, как песок, гортань суха…
Замечательна эта сухость гортани, знак вдохновения, общий у Андреева и Мандельштама, при всем – огромном – различии между ними. Внутреннейшее, мистическое зрение поэта, созерцающего – сквозь облака тьмы – синклит света, как бы переглядывает Вия:
Я видел снизу угол челюсти,
Ноздрей раздувшиеся крылья,
Печать безумного усилья
На искажающемся лбу
И взор: такого взора вынести
Душа не в силах: слепо‑черный,
Сосущий, пристальный, упорный –
Взор упыря сквозь сон в гробу.
В нем было все, чем зачарована
России страшная дорога:
Гордыня человекобога
И каменная слепота
Могучих воль, навек прикованных
К громаде мировой державы,
Весь рок кощунств ее и славы,
Ее меча, – венца – щита…
Повествование следует дальше своих властным чередом. Оно вынесло «взгляд упыря сквозь сон в гробу». Но за видением Петра, ставшего орудием в битве демонов, вырисовывается сам уицраор:
…а наверху –
Над ним – напруженными мускулами
Не знаю что росло, металось,
Самодержавное, как фаллос.
Незрячее… Вразрез стиху,
Расторгнув строфы благостройные,
Оно в мой сказ вошло, как демон.
Теперь я знаю, кто он, с кем он,
Откуда он, с какого тла:
Он зрим сквозь битвы многослойные,
Но очертить его не властны
Ни наших знаний кодекс ясный,
Ни рубрики добра и зла.
…
Дрожа, я прянул в щель. – В нем чудилось
Шуршанье миллионов жизней,
Как черви в рыбьей головизне
Кишевших меж волокон тьмы…
Здесь поразительно это чувство множественности уицраора. Многоголовая гидра. Мириады червей, покорные некой единой нечеловеческой воле. И поразительно продолжение строфы:
Господь! Неужто это чудище
В врагом боролось нашей ратью,
А вождь был только рукоятью
Его меча, слепой, как мы?
Так кто же враг? И на мгновение
Я различил, что запад чадный
Весь заслонен другой громадой
Пульсирующей…
А здесь, внизу, туманным мороком
Переливались тени жизней –
Те, кто погиб. В загробной тризне
Их клочья вихрились кругом,
Как вьюга серая над городом…
Вершина напряжения – миг, когда уицраор чувствует присутствие лирического героя:
Как мышь в нору вдавиться пробуя,
В щели средь глыб, я знал, что тело
Затиснуто, но не сумела
Обресть защиту голова.
Нет, не в могилу, не ко гробу я
Сорвался спуском многозначным:
К непостижимым, смежным, мрачным
Мирам – исподу вещества [75].
Молитва, точно вопль о помощи,
Рванулась вверх…
…
Быть может, в старину раскольникам
Знаком был тот нездешний ужас,
В виденьях ада обнаружась
И жизнь пожаром осветя.
Блажен, кто не бывал невольником
Метафизического страха!
Он может мнить, что пытка, плаха –
Предел всех мук. Дитя, дитя!
На земном уровне беснованию темных сил нечего противопоставить. Человеческое мужество и достоинство бессильны перед демонами, как бунт Суворова в «Изнанке мира» (см. ниже). Но в мифе есть не только ад. Есть и небо. И небесные силы приходят на помощь герою. Миф позволяет сохранить ясность духа и цельность формы. С помощью небесных сил Андреев видит и рисует чудовищное так, как Данте свой ад – перед собой, вне себя, не внося деформацию в ритм, в общий строй поэмы. Ибо есть сила, спасающая от демонов, вырывающая душу из их власти. Молитва, как Виргилий, выводит из ада.
Не сразу понял я, кто с нежностью
Замглил голубоватой дымкой
Мне дух и тело, невидимкой
Творя от цепких глаз врага…
Метавшееся, опаленное
Сознанье с воплем устремилось
В проем миров. Оттуда милость
Текла, и свет крепчал и рос…
Озаренная небесным светом, поэма проходит сквозь невыносимое безобразие уицраора, как сквозь облако, и лирический герой, все выстрадав – и все забыв в одно мгновение райского света (как герой Ивана Карамазова, пройдя свой квадрильон), – кончает гимном:
О не могу ни в тесном разуме,
Ни в чаше чувств земных вместить я,
Что сверх ума и сверх наитья
Ты дал теперь мне, как царю;
Что не словами, а алмазами
Ты начертал в кровавом небе;
О чем, как о насущном хлебе,
Теперь стихом я говорю.
…
Так душу бил озноб познания,
Слепя глаза лиловым, чермным,
А сквозь разъявшийся infernum
Уже мерцал мне новый слой…
«Ленинградский апокалипсис» – стрела, пронизывающая весь духовный Космос. Тут и Земля, охваченная распрей, и бушевание преисподних сил, и просверки небесного света. Две другие поэмы – «У демонов возмездия» и «Изнанка мира» – целиком посвящены преисподней (в терминах Андреева: нисходящему посмертию, мирам возмездия, страдалищам). Общий план андреевского «Трансмифа» в них чувствуется, но духовно они недостаточно уравновешены: демоническое безобразие описано подавляюще подробно, внимание к нему слишком пристально. Особенно перегружена отталкивающими деталями поэма «У демонов возмездия». Временами она может вызвать просто тошноту.
И все же я чувствую необходимость читать ее. Меня захватывают эти инфернальные гиперболы. Что там на самом деле в загробном мире – не знаю. Но слишком все это андреевское нисходящее посмертие похоже на реальность Архипелага. Начиная с ареста, кончая выходом с вахты, Архипелаг превращал человека, личность – в дерьмо. Образы, возникшие в сознании Андреева, коротко, сжато передают процесс, который у публициста занял бы сотни страниц. А в жизни – десять лет.
Первый круг возмездия, Скривнус, похож на обычный, может быть, инвалидный или пересыльный лагпункт. Работой не очень отягощают, мучений нет. За метафизической тоской чувствуется тюремная тоска – только доведенная до метафизической глубины:
Не знаю, где, за часом час,
Я падал в ночь свою начальную…
Себя я помню в первый раз
Заброшенным в толпу печальную.
Казалось, тут я жил века –
Под этой неподвижной сферою…
Свет был щемящим, как тоска:
И серый свод, и море серое.
Тут море делало дугу,
Всегда свинцово‑неколышимо,
И на бесцветном берегу
Сновали в мусоре, как мыши мы.
Откос покатый с трех сторон
Наш котлован замкнул барьерами,
Чтоб серым был наш труд и сон,
И даже звезды мнились серыми.
Невидимый – он был могуч –
Размеренно, с бесстрастной силою,
Швырял нам с этих скользких круч
Работу нудную и хилую.
Матрацы рваные, тряпье,
Опорки, лифчики подержанные
Скользили плавно к нам в жилье,
Упругим воздухом поддержанные.
Являлись с быстротою пуль –
В аду разбитые, на небе ли –
Бутылки, склянки, ржа кастрюль,
Осколки ваз, обломки мебели.
Порой пять‑шесть гигантских морд
Из‑за откоса к нам заглядывали:
Торчали уши, взгляд был тверд,
И мы, на цыпочках, отпрядывали.
Мы терли, драили, скребли,
И вся душа была в пыли моя,
И время реяло в пыли,
На дни и ночи неделимое.
Лет нескончаемых черед
Был схож с тупо‑гудящим примусом;
И этот блеклый, точно лед,
Промозглый мир ми звали Скривнусом.
Порой я узнавал в чертах
Размытый оттиск прежде встреченных,
Изведавших великий страх,
Машиной кары искалеченных.
Я видел люд моей земли –
Тех, что росли так звонко, молодо,
И в ямы смрадные легли
От истязаний, вшей и голода.
Но здесь, в провалах бытия,
Мы все трудились, обезличены,
Забыв о счетах, – и друзья,
И жертвы сталинской опричнины.
Все стало смутно… Я забыл,
Как жил в Москве, учился в Орше я…
Взвыть? Шевелить бунтарский пыл?
Но бунтаря ждало бы горшее.
А так жить можно… И живут…
Уж четверть Скривнуса освоили…
На зуд похожий нудный труд –
Зовется муками такое ли?!
Страшно другое – этап в штрафные миры возмездия. Демоны готовят его примерно так же, как на земле; и так же дрожат з/к з/к:
Но иногда…(я помню один
Час среди этих ровных годин) –
В нас поднимался утробный страх;
Будто в кромешных смежных мирах
Срок наступил, чтобы враг наш мог
Нас залучить в подземный чертог.
С этого часа, нашей тюрьмы
Не проклиная более, мы
Робко теснились на берегу,
Дать не умея отпор врагу.
Море, как прежде,
блюло покой.
Только над цинковой гладью морской
В тучах холодных вспыхивал знак:
Нет, не комета, не зодиак: –
Знак инструментов невидимых вис
То – острием кверху,
то вниз.
Это просвечивал мир другой
В слой наш пылающею дугой.
И появляясь тихим пятном,
Нечто, пугающее как гром,
К нам устремляя скользящий бег:
Черный,
без окон,
черный ковчег.
В панике мы бросались в барак…
Но подошедший к берегу враг
Молча умел магнитами глаз
Выцарапать из убежища нас.
И, кому пробил час роковой,
Крались с опущенной головой,
Кроликами
в змеиную пасть:
В десятиярусный трюм упасть.
Трюм – как в пароходе, прибывшем в Ванинский порт; только ярусов в нем побольше…
После нескольких кругов возмездия шельт (остаток души) превращается в инфрафизического доходягу. Демоны издеваются над ним, как блатные – над остатком человека в бывшем чекисте:
Я пробовал встать,
но мышцы рук
Оказывались мягки,
Как жалостно вздрагивающее желе,
Как жирная грязь на Земле.
Да, куча бесформенного гнилья –
Так вот настоящий я?..
Тогда, извиваясь, как бич,
как вервь,
Подполз человеко‑червь.
Размерами с кошку,
слепой как крот,
Он нюхал мой лоб, мой рот,
И странно: разумность его вполне
Была очевидна мне.
Бороться?
Но, друг мой! кого побороть
Могла растленная плоть,
Бескостная, студенистая слизь,
Где лимфа
и гной слились?
Едва пошевеливаясь,
без сил,
Я в муке смертной следил
Как человеко‑червь пожирал
Меня,
как добротный кал.
Это, однако, не конец. Муки продолжаются:
Дыры вместо глаз,
Пряди вместо рук,
Вместо голосов –
Взрыд.
Истерзала нас
Горшая из мук:
За самих себя
Стыд.
Шельт на пути к искуплению проходит десятки смертей, и после каждой смерти – еще горшее посмертие.
Только недвижной точкой страданья
В этом Ничто пламенеет душа –
Искра исчезнувшего мирозданья,
Капелька
выплеснутого
ковша.
Здесь, однако, сходство с Архипелагом кончается. Шельт (за исключением очень немногих, которым трижды предоставлялась возможность спасения и которые трижды отвергли ее) сознает справедливость мук, очищается в страдании и постепенно сбрасывает нравственную тяжесть, которая тянула его вниз; начинается подъем вверх – до того уровня, который допускает карма.
В искуплении личных грехов многое совершает благодатная помощь. Например, Иуда спасается с помощью Христа; Ивана Грозного извлекают из глубинных страдалищ светлые духи России (Андреев не забывает нравственных мук злодеев и готов протянуть им луковку). Однако есть еще и коллективная карма; одна из самых тяжелых – имперская. Все строители империи становятся гигантами, обреченными до скончания времен строить преисподнюю крепость (гигантами – ибо поэт не отымает у них исторического величия). Только в последней битве света с тьмой царям и героям будет предоставлена возможность восстать и примкнуть к свету; и те, кто выберет свет, спасутся. Пока же бригада царей и диктаторов таскает камни; и Петр Первый у них бригадиром:
«Узнаешь черты тех, кто ушел из нашего мира на много поколений раньше нас, и тех, о чьей кончине нас уведомили печатные листы с траурной каймой. Тех, кто взирает на нас с музейных полотен в прославленных хранилищах России, и тех, кого мы лицезрели воочию на уступах темно‑красного гранита живыми и говорящими в парадные дни общественных празднеств…»
«Один за другим, сквозь похоронный звон колоколов в московских и петербургских соборах, нисходили в Друккарг князья и цари, императоры и полководцы, сановники и советники. Одни – в первые часы посмертия, другие после чистилищ и расплаты в глубинах магм. Но испепеление тех нитей их карм, что вплелись в пряжу державной государственности, неподсудно никаким страдалищам. И рано или поздно несчастный попадал под власть игв – трудиться над завершением воздвигающегося им при жизни и ненавидимого теперь» (игвы – демоны государственного разума, покоряющиеся уицраору – демону слепой воли к власти. – Г.П.).
«Строят и строят. Строят твердыню трансфизической державы на изнанке Святой Руси. Строят и строят. Не странно ли?… И если время от времени новый пришелец появляется в их ряду, его уже не поражает, что карма вовлекла его в труд рука об руку с владыками и блюстителями государственной громады прошлого, которую при жизни он разрушал и на ее месте строил другую. Чистилища сделали его разум ясней, и смысл великодержавной преемственности стал ему понятен».
«Цитаделью из нескольких концентрических стен стал опоясан подземный город. Новые плиты кладутся на плиты… Магнитные поля очерчивают крепость: ни шага в сторону, ни движения. И единственную отраду отстояли для рабов силы синклита: благоговейную, влюбленную и щемящую… Это пела небесная пленница уицраоров, пресветлая Навна…»
«Но в годы последней из тираний, насиловавших русскую землю, третий уицраор принудил гигантов надстроить над недоступным для него садом (где пела Навна. – Г.П.) плоский, плотный свод. Едва проступает сквозь ограду это излучение идеальной Души народа…» (по Андрееву, в России сменилось три уицраора: Рюриковичей, Романовых и коммунистов. Каждый последующий пожирал своего отца. – Г.П.).
«А гиганты строят и строят. Вместо отдыха – короткое забытье, пища – растительность Друккарга. Бунт невозможен. Но рыцари Невозможного встречаются везде. Участие в создании одной из твердынь Противобога возмутило полтора века назад совесть одного из них, его гордость и веру. Что восстание обречено, он знал, но предпочел гибель. Бунт парализуется тут мгновенно… Всосанный и извергнутый уицраором на Дно, Суворов вкусил до конца еще горшую муку и, снова поднятый в Друккарг, включился в цепь гигантов‑камненосцев уже без ропота».
«Но величайшего из государей нашей истории отличили даже игвы… И великому Петру доверен надзор за товарищами по возмездию – горестное отличие, – здесь, у ног изваяния, чье крошечное подобие поставлено в его честь на петербургской площади…»
«Вот почему не образ императора‑героя на гранитной скале, но само изваяние окружено легендой. Снова и снова приходят на память строки великого поэта – и тают. Неясный образ шевелится в душе – и не может определиться мыслью. Холодящая муть нечаянно вдруг обожжет отдаленным предчувствием – и тихо отхлынет. И пока вникаешь зрением, чувством истории, чувством поэзии и воображением в силуэт неподвижно‑мчащегося на коне – нерожденная легенда – не легенда, а предостережение – держат созерцающего в своем завороженном круге».
«И каждый, замедлив шаг на торжественной площади, ощущает себя как бы в магнитном поле. Это чувствуют все; сознает это каждый вдумавшийся в свое чувство».
Так кончается поэма «Изнанка мира», сложившаяся в 1955 г. во Владимире и записанная в 1958 г. Последние строфы ее постепенно снимают деформацию, возвращают нас в мир пушкинской гармонии и красоты. Как будто Медный всадник, обернувшийся бесом, вновь становится собой – величественным и прекрасным. Никакого протеста – ни эстетического, ни нравственного – поэма у меня не вызывает. Напротив, мне кажется, что Андреев мужественно открывает реальность, от которой стандартная почвенническая мифология русского духа прячется – и стремится нас спрятать. Но у поэмы есть другой недостаток. Она слишком интеллектуальна. Иногда и сам не знаешь, что это – поэма или эссе. Андреевская мифология русской истории стоит на грани поэзии и историософии. Его можно читать, как стихи, и можно изучать, как философскую концепцию, как «идеальную модель» метаисторических процессов. Могу сказать только одно: я чувствую за этим мифом достоверность. И историческую, и поэтическую. Хотя с чисто поэтической точки зрения «Изнанка мира» меньше схватывает, чем «Ленинградский апокалипсис». Пожалуй, «Изнанка мира» относится к нему, как философская систематизация поэтического откровения, как комментарий – к тексту.
Камера во Владимирской тюрьме – болдинская осень Даниила Андреева. Огромный прилив сил – в клетке. И могучий прорыв – вглубь.
Если назначено встретить конец
Скоро – теперь – здесь –
Ради чего же этот прибой
Все возрастающих сил?
И почему в своевольных снах
Золото дум кипит,
Будто в жерло вулкана гляжу,
Блеском лавы слепим?
Кто и зачем громоздит во мне
Глыбами, как циклоп,
Замыслы, для которых тесна
Узкая жизнь певца?
Или тому, кто не довершит
Дело признанья здесь,
Смерть – как распахнутые врата
К осуществленью там?
Глава 6. Из точки света
В «Розе мира» Даниил Андреев рассказывает:
«Лично у меня все началось в знойный летний день 1929 года вблизи городка Триполье на Украине. Счастливо усталый от многоверстной прогулки по открытым полям и кручам с ветряными мельницами, откуда распахивался широчайший вид на ярко‑голубые рукава Днепра и на песчаные острова между ними, я поднялся на гребень очередного холма и внезапно был буквально ослеплен: передо мной, не шевелясь под низвергающимся водопадом солнечного света, простиралось необозримое море подсолнечников. В ту же секунду я ощутил, что над этим великолепием как бы трепещет невидимое море какого‑то ликующего, живого счастья. Я ступил на самую кромку поля и, с колотящимся сердцем, прижал два шершавых подсолнечника к обеим щекам. Я смотрел перед собой, на эти тысячи земных солнц, почти задыхаясь от любви к ним и к тем, чье ликование я чувствовал над этим полем. Я чувствовал странное: я чувствовал, что эти невидимые существа с радостью и гордостью вводят меня, как дорогого гостя, как бы на свой удивительный праздник, похожий и на мистерию, и на пир. Я осторожно ступил шага два в гущу растений и, закрыв глаза, слушал их прикосновение, их еле слышный позванивающий шорох и пылающий повсюду божественный зной. С этого началось. Правда, я вспоминаю переживания этого рода, относящиеся и к более ранним годам, отроческим и юношеским, но тогда они не были еще такими захватывающими. Но и раньше, и позже, – не каждый год, но иногда по нескольку раз за одно лето, – случались среди природы, обязательно наедине, минуты странной, опьяняющей радости…»
Однажды Андреев долго бродил по брянским лесам. Было жарко. Внезапно дорога свернула к реке:
«Швырнув на траву тяжелый рюкзак и сбрасывая на ходу немудреную одежду, я вошел в воду по грудь. И когда горячее тело погрузилось в эту прохладную влагу, а зыбь теней и солнечного света задрожала на моих плечах и лице, я почувствовал, что какое‑то невидимое существо, не знаю из чего сотканное, охватывает мою душу с такой безгрешной радостью, с такой смеющейся веселостью, как будто она давно меня любила и давно ждала. Она вся была как бы тончайшей душой этой реки, – вся струящаяся, вся трепещущая, вся ласкающая, вся состоящая из прохлады и света, беззаботного смеха и нежности, из радости и любви. И когда, после долгого пребывания моего тела в ее теле, а моей души в ее душе, я лег, закрыв глаза, на берегу под тенью развесистых деревьев, я чувствовал, что сердце мое так освежено, так омыто, так чисто, так блаженно, как могло бы оно быть когда‑то в первые дни творения, на заре времен. И я понял, что происшедшее со мной было на этот раз не обыкновенным купанием, а настоящим омовением в самом высшем смысле этого слова…»
«Легко может статься, что человек, не раз испытавший среди природы чувство всеобщей гармонии, подумает, что это и есть то, о чем я говорю. О нет. Порыв космического сознания – событие колоссального субъективного значения, каких в жизни одного человека может быть весьма ограниченное число. Оно приходит внезапно. Это – не настроение, не наслаждение и не счастье, это даже не потрясающая радость, – это нечто большее. Потрясающее действие будет оказывать не оно само, а скорее воспоминание о нем. Само же оно исполнено такого блаженства, что правильнее говорить в связи с ним не о потрясении, а о просветлении.
Состояние это заключается в том, что Вселенная – не земля только, а именно Вселенная – открывается как бы в своем высшем плане, в той божественной духовности, которая ее пронизывает и объемлет, снимая все мучительные вопросы о страдании, борьбе и зле.
В моей жизни это совершилось в ночь полнолуния на 29 июля 1931 года (то есть в возрасте 25 лет. – Г.П.) в тех же Брянских лесах, на берегу небольшой речки Неруссы…»
Андреев был в небольшой группе друзей. Заночевали у костра, понемногу все уснули – все, кроме него:
«И когда луна вступила в круг моего зрения, бесшумно передвигаясь за узорно узкой листвой развесистых ветвей ракиты, начались те часы, которые остаются едва ли не прекраснейшими в моей жизни. Тихо дыша, откинувшись навзничь на охапку сена, я слышал, как Нерусса струится не позади, в нескольких шагах за мною, но как бы сквозь мою собственную душу. Это было первым необычайным. Торжественно и бесшумно в поток, струившийся сквозь меня, влилось все, что было на земле, и все, что могло быть на небе. В блаженстве, едва переносимом для человеческого сердца, я чувствовал так, будто стройные сферы, медлительно вращаясь, плыли во всемирном хороводе, но сквозь меня; и все, что я мог помыслить или вообразить, охватывалось ликующим единством. Эти древние леса и прозрачные реки, люди, спящие у костров, и другие люди – народы близких и дальних стран, утренние города и шумные улицы, храмы со священными изображениями, моря, неустанно покачивающиеся, и степи с колышущейся травой – действительно все было во мне той ночью, и я был во всем. Я лежал с закрытыми глазами. И прекрасные, совсем не такие, какие мы видим всегда, белые звезды, большие и цветущие, тоже плыли со всей мировой рекой, как белые водяные лилии. Хотя солнца не виднелось, было так, словно и оно тоже текло где‑то вблизи от моего кругозора. Но не его сиянием, а светом иным, никогда мною не виденным, пронизано было все это, – все, плывшее сквозь меня и в то же время баюкавшее меня, как дитя в колыбели, со всеутоляющей любовью. Пытаясь выразить словами переживание, подобное этому, видишь отчетливее, чем когда бы то ни было, нищету языка. Сколько раз пытался я средствами поэзии и художественной прозы передать другим то, что совершилось со мною в ту ночь[76]. И знаю, что любая моя попытка, в том числе и эта, никогда не даст понять другому человеку ни истинного значения этого события моей жизни, ни масштабов его, ни глубины.
Позднее я старался всеми силами вызвать это переживание опять. Я создавал все те же внешние условия, при которых оно совершилось в 1931 году. Много раз в последующие годы я ночевал на том же точно месте, в такие же ночи. Все было напрасно. Оно пришло ко мне опять столь же внезапно лишь двадцать лет спустя, и не в лунную ночь на лесной реке, а в тюремной камере (в 1951 г. – Г.П.).
О, это еще только начало. Это еще совсем не то просветление, после которого человек становится как бы другим, новым – просветленным в том высшем смысле, какой влагается в это слово великими народами Востока. То просветление – священнейшее и таинственное: это раскрытие духовных очей.
Больше счастья, чем полное раскрытие внутреннего зрения, слуха и глубинной памяти, на Земле нет. Счастье глухого и слепорожденного, внезапно, в зрелые годы пережившего раскрытие телесного зрения и слуха – лишь тусклая тень…»
И далее Андреев продолжает:
«Надеяться на то, что и тебя осенит когда‑нибудь подобный час, было бы не гордыней, а простым ребячеством… Наше дело – делиться с другими тем лучшим, что мы имеем… затем и пишется эта книга». («Роза мира», кн. 5, гл. 2)
Толчок просветления, повторившийся в камере, раздвинул ее стены, отшвырнул демонов, обступавших Андреева в ночных видениях, и расширил путь к образам света. Но свет не находил в тюрьме красоты мира, чтобы озарить ее (как в просветлении Агнесы), – и устремился «внутрь тюрьмы», в «инфрафизическую» реальность, постижимую только в туманных образах, «как бы сквозь дымчатое стекло» (ап. Павел), – образах тем менее достоверных, чем отчетливее они рисуются воображению. Будда хранил благородное молчание о своем опыте. Но поэт Асвагоша описал то, о чем Будда молчал. И Андреев тоже был поэтом.
Как человек, он был скромен и хорошо сознавал свои границы, но ему являлся даймон (нечто вроде сократовского демона) и поведал тайны о мирах просветления и мирах возмездия. Какая реальность стоит за «милым даймоном» (как Андреев иногда его называет)? Может быть, это персонификация одного из уровней сознания, комбинирующего физический и метафизический опыт, лично пережитое и читательские впечатления. Может быть – и нечто «трансфизическое». Во всяком случае, даймон Андреева обладает всем его поэтическим талантом и вряд ли может быть совершенно отделен от него. Картины, которые даймон рисует, получают отпечаток подлинности от пережитого Андреевым (во сне, в видении, наяву), а материал – из его круга чтения.
Цикл «Миры просветления» в основном создан в 1955 г. Вводное стихотворение посвящено Шаданакару (андреевское имя собственное для земной брамфатуры, т. е. круга обитания):
Тщетно
о нем создавать теоремы,
Определять
его холод и жар;
И не найдем ни в одном словаре мы,
Что это значит:
Шаданакар.
Это –
вся движущаяся
колесница
Шара земного:
и горы, и дно, –
Все, что творилось,
все, что творится
И все,
что будет
сотворено.
Царств отошедших
и царств грядущих
Сооруженья, –
их кровь
и труд;
В пламени магм
и в райских кущах
Все, кто жили
и все, кто живут:
Люди,
чудовища
и херувимы,
Кондор за облаком,
змей в пыли, –
Все, что незримо
и все, что зримо
В необозримых с
Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...
Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...
Кормораздатчик мобильный электрифицированный: схема и процесс работы устройства...
Организация стока поверхностных вод: Наибольшее количество влаги на земном шаре испаряется с поверхности морей и океанов (88‰)...
© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!