Разными путями. О «Памятных записках» Давида Самойлова — КиберПедия 

Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...

Разными путями. О «Памятных записках» Давида Самойлова

2022-10-27 35
Разными путями. О «Памятных записках» Давида Самойлова 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

«Памятные записки» (1995) Давида Самойлова – замечательное свидетельство о времени, которое мы с ним очень по‑разному прожили. Манук Жажоян, обозреватель «Русской мысли», назвал их книгой мыслителя, более значительного, чем поэт Самойлов. Я думаю иначе. Записки Самойлова – книга поэта, проза поэта, остающегося поэтом даже в социологическом очерке. И именно это делает «Записки» подарком для историка.

Только поэт мог увидеть внутреннюю связь между формальными экспериментами Хрущева в области администрации и реформами Вознесенского в стихах. Только поэт мог сравнить совнархозы с треугольными грушами и найти изящную афористическую форму своей парадоксальной мысли. Я жил в то же время, писал о нем, читал талантливых социологов, но взгляд Самойлова на поэтику хрущевской деятельности был для меня открытием:

«Хрущев заполнял паузу. Он был наседкой, сидящей на яйцах неведомых птиц. Как только вылупились птенцы, они прежде всего начали клевать наседку. Пока на поверхности общественной жизни шла борьба за формы и против форм. Формы всегда содержательны, но есть периоды в политической истории и в истории искусства, когда форма как бы определяется от существа, от сути и приобретает некое абсолютное значение. Происходит фетишизация формы. И следовательно, неспособность постичь ее значение.

Это бывает именно в переходные периоды, когда одно содержание уже обветшало и сохраняется лишь в формах, а другое еще не созрело и выдвигает не контрсодержание, а контрформу.

Административный метод, единственный, которым пользовался Хрущев, и был «борьбой формы». Реформы Хрущева были формами, а не содержанием. Он управлял лишь формальной стороной развития. Содержание развивалось помимо него и было неуправляемым.

Одним из примеров «борьбы формы» можно назвать организацию совнархозов, которые ничего не дали для решения назревших экономических проблем. Демократизация управления производством оказалась формой, проформой.

В эту пору наиболее поверхностным и, как казалось Хрущеву, не понимавшему подлинного процесса, наиболее опасным для него явлением в искусстве был «бунт формы», начатый новым поколением. По существу, «революционеры формы» были чрезвычайно близки хрущевизму, наиболее полно выражали его суть и исторический смысл. Даже сама их непонятность знаменательна.

Хрущев уже неоднократно отвергал формулы, хорошо выражавшие форму его времени: «оттепель», «искренность». Он не привык к откровенности. По его понятиям, форма, фразеология играла слишком большую роль. Он начал яростно подавлять «бунт формы», придавая ему тем самым некое содержательное значение. «Бунт формы» приобретал содержание, становился моментом общественной борьбы (абстракционизм, музыка, форма одежды)» (с. 361).

Муза Самойлова не заходила в преисподнюю, и то, что он писал о Сталине, меня не удовлетворило. Недостаточно понимал Самойлов и некоторые явления в искусстве; Шнитке он поставил в общий ряд «бунтарей формы», из которых «Вознесенский – самый яркий». Отсюда сочувствие к войне М. А. Лифшица с модернизмом. Однако во всем, что касается авансцены хрущевского периода, начиная с самого Хрущева и кончая поэтами Лужников, Самойлов точен. Его текст можно здесь разобрать на поговорки, как «Горе от ума»:

«Евтушенко – наиболее характерная фигура времени. Он среднее арифметическое искусства. Он, если угодно, целый тип человека. Если сами по себе Плюшкин или Собакевич не представляют интереса, то в системе общества они представляют первостепенный интерес. То же и Евтушенко. Его можно употреблять как имя условное, как название явления и типа.

Но он существует также и как реальный деятель, и как поэт.

Говорить о нем как о типе легче, ибо он довольно полно представляет явление жизни. А индивидуальные черты его как бы расплываются и не складываются в личность. Видимо, возможен яркий тип, который не является яркой личностью».

«Евтушенко и его поколение сделали в целом огромное дело. Они вернули поэзии значение общественного явления. Сотни тысяч людей стали читать стихи.

Правда, «молодые» не сумели научить народ читать хорошие стихи…» (с. 364).

Поэтически объективны были и «Вопросы» к Солженицыну. Мне этот стиль дался с большим трудом, после нескольких неудачных попыток, оставшихся в рукописи. Я говорю об основном корпусе «Вопросов». Добавления к ним имеют характер черновиков и иногда сбиваются с верного тона. Очень жаль, что Самойлов не решился опубликовать свои «Вопросы» тогда, когда они были написаны. Я сослался бы на них, когда выставил тезис: «стиль полемики важнее предмета полемики». Но, видимо, слишком страшно было подставить свою голову под ушаты помоев и остаться в одиночестве между двух лагерей: официальным и солженицынским.

Впрочем, «Вопросы» и сегодня остаются образцом цивилизованного спора, убеждающего силой анализа, а не грубостью. К сожалению, грубость, развязность, порою просто хамство царят в журнальных и газетных потасовках; и классическая сдержанность, свойственная стиху Самойлова, очень хороша в полемике.

Тот же поэтический лаконизм чувствуется в зарисовках‑портретах современников. Только с одной из них я не могу согласиться. Леонид Ефимович Пинский поражал меня, в те же годы, мужеством одинокой мысли. Люди тогда боялись откровенности даже наедине с самим собой, а Пинский рассказывал мне, как проведена была коллективизация, и о многом другом, за что расстреливали. Перед студентом Кауфманом он не раскрылся и держался в рамках академического общения. Стихи Кауфмана, по‑видимому, его тоже не задели. Пинский страстно любил поэзию, но современными поэтами считал Мандельштама и Заболоцкого. Трудно было угадать в Дэзике автора «Волны и камня». Неузнавание было взаимным. Но в большинстве случаев Самойлов умел увидеть собеседника.

Сами ошибки Самойлова – ошибки поэта: более того – ошибки поэта определенного склада, долгого (почти всю жизнь) участника кружка поэтов. Читая «Записки», следишь за медленным путем из семьи – через кружок поэтов ИФЛИ – через фронтовую семью и возвращение в кружок уцелевших поэтов‑фронтовиков – к стареющему человеку на берегу Балтийского моря, одиноко вглядывающемуся в вечный простор. Именно тогда созданы были лучшие сборники. Мне кажется, важнейшая причина ошибок Самойлова – непреодоленное кружковое сознание.

Начну с самой очевидной и странной ошибки:

«Евреи как нация явление уникальное. И это не требует доказательств. В России дореволюционной эта нация впервые за две тысячи лет обрела некое территориальное единство – черту оседлости. И оказалось, что в черте начала загнивать. Черта была не хуже других границ, не хуже, например, наших нынешних твердых границ (т. е. невозможности уехать из СССР? – Г.П.). Но евреи, лет триста имея границу, ничего существенного не создали, ни литературы, ни музыки, ни живописи, ни философии. Ничего. Где‑то внутри этой нации есть потребность перейти границы. И когда это невозможно, она загнивает, обращается в быт и деторождение – в сохранение рода для грядущих времен» (с. 54).

Слово «граница» здесь употребляется в двух смыслах: как черта, проведенная по земле, и закон вероисповедания. Поэзия такие переходы допускает, но логика требует разделить значения. Граница вероисповедания сохранилась примерно 3000 лет; черта оседлости здесь ничего не изменила. Евреи, переезжая из Германии в Польшу, в XIV в., несли границу веры за собой. И расшатала ее не перемена в административной практике, а секуляризация. До секуляризации никакого движения за переход границы не было. Наоборот. Когда казаки или гайдамаки предлагали евреям креститься, те предпочитали умереть.

Самойлов мог не знать, что в XVII в. был очередной холокост: 400000 евреев было перебито казаками Богдана Хмельницкого. Музы тогда молчали – как молчали они в Освенциме. Можно было не знать, что катастрофа вызвала к жизни лжемессию, обещавшего соединить потомков Исаака и Измаила (т. е. союз с исламом против православных погромщиков). Можно было не знать, что уверовавшие в мессию пережили еще одну катастрофу – моральную: лжемессия кончил тем, что просто перешел в ислам. Можно было не знать, что в следующем веке Баал Шем Тов (владыка благих имен) нашел другое спасение от страха, не внешнее, а внутреннее: глубинное переживание близости к Богу, и это движение, хасидизм, создало в конце XVIII – начале XIX века целый поток легенд, вошедших в мировой обиход благодаря переводу на немецкий язык и комментариям Мартина Бубера, одного из крупнейших философов‑экзистенциалистов. Всего этого, живя за советскими «твердыми границами», вполне можно было не знать. Но не могу представить себе, что Давид Самойлов ничего не слышал о Шолом‑Алейхеме; или о Марке Шагале.

Здесь приходится говорить о параамнезии, о мнимой забывчивости теоретика, который не хочет вспоминать факты, ломающие его схему. Так Солженицын не вспоминает, что «интернациональные силы» были не только на стороне красных, но и на стороне белых, и мятеж чехословаков одним махом отобрал у большевиков огромное пространство от Самары до Владивостока. Зачем это нужно было Солженицыну, понятно. Но почему Самойлов забыл Шагала? Зачем ему надо было доказать, что плодотворен только один путь, путь ассимиляции? Зачем превращать свой личный выбор (или свою личную судьбу) в единственно мыслимое решение? Если считать объективным знаком истинного пути Нобелевскую премию, то ее получили Пастернак (за ассимиляцию в русской культуре), Башевис‑Зингер (за верность языку черты оседлости, идиш) и наконец Агнон (за попытку создать новую культуру на древнееврейском языке, иврите).

Чтобы утверждать свой выбор, не отрицая других, нужна решимость жить и действовать в одиночку, не опираясь на плечо товарища и на объективную истину. «Боги на стороне победителей, Катон на стороне побежденных». А Самойлов никогда не был одиночкой, изгоем, отверженным. Ему в какой‑то мере повезло. Он прошел через фронт, но не через Лубянку и Бутырки, не через одиночество на допросе. И даже на фронте не было одиночества в окружении, не было одиночества командира в резко меняющейся обстановке, – как это пережил, скажем, его друг Слуцкий. В первой же стычке – ранение, а потом – помощь Эренбурга и должность писаря в разведроте при Управлении фронта. Рота – та же семья. Кружок поэтов – та же родная рота. Плечо товарища всегда было рядом. Это хорошо: дружеский теплый мирок позволял укрыться от слишком холодного мира. Кружок поддерживал вдохновение. Было кому прочесть стихи, к кому прислушаться. И не было жестокой необходимости сказать – опираясь только на внутренний голос: «Так я стою и не могу иначе».

Кружок, в котором собралось несколько талантливых молодых поэтов, выработал свой кружковый взгляд на вещи. По каким‑то главным миросозерцательным вопросам складывалось мнение, казавшееся бесспорным. Это общее мнение было русским и советским. Еврейская тема, возникшая после войны, раскалывала духовную цельность. Она становилась занозой, как у Слуцкого, и вызывала поток полемических стихов, – или ее надо было выдавить, загнать в быт, не допускать в область высокого вдохновения. В шуточных стихах Самойлова видно, что он еврей (по паспортному счету); но поэт Самойлов, продолжатель пушкинской линии русской поэзии, – безоговорочно русский поэт.

Говоря о Хрущеве или Евтушенко, Самойлов мягко кладет свет и тени, он играет оттенками. Если же Самойлов чересчур прям и не замечает альтернатив, не видит других путей, кроме ассимиляции, то только потому, что не хочет их замечать, не хочет ставить под вопрос свой выбор, не хочет внутреннего конфликта. Он становится даже несправедливым к Коржавину (Манделю): зачем уехал из России, а говорит о любви к ней? Уехал, потому что напугали. Потому что успел побывать в тяжелых нежных лапах и после нового приглашения на Лубянку почувствовал, что не может избавиться от страха. Я испытывал этот страх и понимаю, что справиться с ним трудно. Самойлов тоже мог бы это понять – но не хочет. За его нежеланием – страх другого рода: страх соблазна переменить судьбу, агитация самого себя за невыезд.

Такая же агитация самого себя – отношение к диссидентам. Развернутых высказываний здесь нет, но в нескольких фразах чувствуется внутренняя полемика с диссидентской альтернативой в литературе. Она имеет свои основания. Когда Владимов стал диссидентом и книги его были изъяты из библиотек, многие читатели сожалели, зачем он полез на рожон. С тех пор не кончается спор, – нужно или не нужно было писателю, поэту уходить в противостояние. Вопрос этот касался не только поэтов и, по‑моему, не допускал общего решения. Сергей Алексеевич Желудков, отказавшийся поминать в ектенье безбожную власть и отставленный за это от священства, оправдывал патриарха, постыдными компромиссами сохранявшего действующие храмы. Для Желудкова его бесспорный личный выбор был личным выбором, но не утверждал его как единственно верный принцип.

Мой личный выбор был несовершенным, непоследовательным, и я хорошо сознавал его недостатки. Я был не совсем диссидент и не совсем законопослушный совок. Я балансировал на грани репрессий, стараясь эту грань не переступать; мне кажется, что у человека есть и профессиональный долг, и семейный, и гражданский, и все эти долги противоречат друг другу, так что последовательным быть даже невозможно и многое зависит от неповторимых частных обстоятельств…

Я не ставлю под вопрос выбора Самойлова. Его творчество не требовало подполья, и ради нескольких стихотворений, безнадежно «непроходимых», не стоило туда лезть. Но были другие направления, не менее ценные. Например, направление, которое я назвал поэзией духовной встречи (Даниил Андреев и многие его собратья; до перестройки их не печатали). Борис Чичибабин, опубликовав четыре книги стихов в период «оттепели», не захотел мириться с заморозками и ушел работать бухгалтером в трамвайный парк. Поздний Мандельштам признавал только запрещенное… Этой литературной альтернативы в «Записках» нет.

Некоторые ошибки Самойлова – обычные ошибки умного человека, вышедшего за рамки своего ума. Современная жизнь так сложна, что охватить ее в целом невозможно. В каких‑то вопросах каждый из нас идиот, тупица, деревенский неуч. Но уклониться от этих вопросов не удается. И мы, сознавая свое непонимание, все же пытаемся рассуждать, опираясь – за отсутствием знаний – на принципы; хотя знаем, что принципы – глупая вещь; или, если выразить это словами Гегеля: отвлеченной истины нет, истина всегда конкретна. Так, Самойлов признается в плохом знании украинской культуры, а затем горячо доказывает, что Россия и Украина, порвав друг с другом, погрузятся в полное ничтожество. Легко возразить, что поэту, равнодушному к Шевченко, не упоминавшему даже имени Леси Украинки, Михаила Коцюбинского, не надо решать украинских проблем; или что Россия XV века, еще не присоединив ни Украины, ни Белоруссии, ни царства Казанского, Астраханского и Сибирского, создавала великое искусство иконы, потерянное империей. Наконец, что политическая самостоятельность не означает разрыва культурной общности; что Европа – тысячелетнее культурное целое, при самых различных изменениях границ…

Так же некорректно размышление об упадке интернациональных связей. Оба рассуждения тесно связаны: Самойлов чувствует нарастающий распад империи и хочет, в обстановке распада, сохранить русско‑украинское единство. Однако совершенно неверно, что процесс распада захватил весь мир. Распадаются имперские связи. Это началось с 1918 года и только кончилось в 1991‑м. Но одновременно растут федерации и конфедерации. Еще при жизни Самойлова Западная Европа, шаг за шагом, преодолевала национальные границы. И во всем мире лидирует процесс интеграции. Да иначе и не может быть. Такое развитие просто навязано нам техникой и экономикой, связавшими все мировые проблемы в один узел. Яростное этническое сопротивление – встречная волна, вызванная бездушным, научно‑техническим и экономико‑политическим характером интеграции, без нового единого духа, более мощного, чем местные боги.

Подобные ошибки в рассуждениях делаем мы все, захваченные повседневностью. У голодной куме все хлеб на уме. Характерно для Самойлова другое, то, с чего я начал: печать кружка. Одна из особенностей замкнутого социального круга, большого или малого – сохранение идей, развеянных на открытом перекрестке истории. Кружок – заповедник иллюзий. Читая Самойлова, я с удивлением узнал, что в 1958 г., во время дела Пастернака, Слуцкий не просто струсил, а спасал силы для грядущего нового Ренессанса – в рамках советской социалистической культуры. Решительно никому из моих друзей, переживших суд над Пастернаком, это не приходило в голову. Новый Ренессанс – идея женщины‑комиссара из «Оптимистической трагедии» Всеволода Вишневского. После террора 30‑х годов, после борьбы с космополитизмом и дела врачей, думать о Ренессансе можно было только в очень крепко замкнутом мирке; и вряд ли даже в этом мирке решение выступить на шабаше обошлось одной идеей, без «двойной мысли» (как сказал бы поручик Келлер), без советского страха. Я не мог не верить свидетельству, что Слуцкий с волнением читал текст своей речи Самойлову и Самойлов соглашался с ним, но я задумался. И постепенно вспомнил свои собственные иллюзии. Они рухнули гораздо раньше, в 1946 г., но они очень меня захватывали.

Я был убежден, что огромная энергия, развязанная войной, найдет дорогу в культуру. Что чувство собственного достоинства победителей преодолеет «бюрократические извращения» советской власти. Я искал доказательства своему чувству и находил их. Во‑первых, действовала аналогия с Отечественной войной 1812 года, за которой пришли Пушкин и декабристы. Приходили в голову и другие подходящие примеры: расцвет греческой трагедии после Марафонской победы; трагедии елизаветинцев после разгрома Непобедимой армады. Другие, неподходящие случаи я не вспомнил. Лукавая память не вытаскивала на свет Божий опричнину, учрежденную после взятия Казани и Астрахани.

Второй довод вытекал из ложного понимания террора 30‑х годов. Я объяснял его себе (примерно в 1938 г.) трусостью Сталина, испугавшегося фашистской пятой колонны и готового истребить сто невинных, только бы не уцелел один виновный. Теперь, после победы, нет фашизма. Авторитет Сталина невероятно вырос, и ему нечего бояться. Из лагерей уже выпустили Рокоссовского и других. Теперь отпустят всех несчастных.

Третье соображение принадлежало не мне лично. Я его выслушал от одного артиллерийского капитана. Мы создаем в Польше многопартийную демократию, рассуждал он. Наверное, по такому пути пойдет и Советский Союз.

Насчет многопартийности я сомневался, но верил в расцвет «внутрипартийной демократии». Редакция газеты 61‑й стрелковой дивизии была чем‑то вроде офицерского клуба, и там часто раздавались вольные речи. Замнач политотдела (кажется, его фамилия была Токмаков) поддерживал их. И на партийных собраниях вояки крыли вовсю советский бюрократизм.

Убеждение, что в Москве закипает новая могучая духовная жизнь, заставляло меня рваться в Москву, как чеховских трех сестер. Я написал очень дерзкие заявления о демобилизации, недопустимо дерзкие для страны, где жил. Неожиданным для меня результатом было исключение из партии (куда я вступил на фронте). Исключение «за антипартийные высказывания» (волчий билет при устройстве на любую работу и путевка в лагерь). Я в один день, в один час стал отверженным, изгоем. Борьба за собственное достоинство в этой стране оказалась преступлением.

Иллюзии рухнули, но вместе с ними рухнуло желание писать. Неоконченная книга о Достоевском пылилась в ящике стола. Три года я болтался в Москве, кое‑как зарабатывая на жизнь. Ни одна значительная мысль не приходила в голову. Наконец за мной пришли…

Я боялся этого. Я не подавал заявления в лагерь. Моей воли здесь было не больше, чем у попугая, которого кошка потащила за хвост. Только внутреннее согласие на судьбу, как у того самого попугая: «Ехать так ехать…» И заново учиться жить. В самом деле, на Лубянке началось возрождение (со строчной буквы: лично мое, эпоха в моей собственной жизни). Я стал жить без двоемыслия и без потребности быть заодно с народом, с государством, с правопорядком. Эта наука длилась долго, шестнадцать лет. Только выучившись находить счастье без всякого писанья, я снова стал писать: с 1962 года. Не считая пары всплесков в конце 50‑х.

Шестнадцать лет молчания за то, чтобы сбросить с себя ветхого совка и облечься в новую личность. Слава Богу, получилось. Могло бы плохо кончиться. Мне повезло. А в кружке шла поэтическая жизнь. Писались хорошие стихи. Иллюзии их подкармливали. Эти иллюзии не могли оставаться на месте. Чтобы уцелеть, им надо было развиваться вместе с правопорядком, вбирать в себя новую советскую идеологию. «Старались свести концы с концами», – пишет об этом Самойлов. Кажется, лидером был Сергей Наровчатов. «Сергей рассуждал. Победа над фашизмом показала, что решающим фактором исторического движения является Россия. Казалось прежде, что вектор исторических сил идет от античной Греции через Западный Рим и Западную Европу. Время показало, что он проходит через Византию и Россию… Европа стала провинцией, – утверждал Сергей. – Постановления учат нас избавляться от провинциализма» (с. 136). Что при этом думал Самойлов, он не вспоминает. Видимо, слушал и с чем‑то соглашался. И что‑то застряло надолго. Думаю, в реликтах 40‑х годов – причина, по которой Наровчатов и Самойлов единодушно отвергли (в 80‑е годы!) роман Марка Харитонова «Два Ивана». Наровчатов тогда был редактором «Нового мира». Отвергнув текст, он коротко объяснил: «У меня другие представления об Иване Грозном». Видимо, как о великом государе – связующем звене между Вторым и Третьим Римом.

В «Памятных записках» Самойлов подводит горький итог своим послевоенным иллюзиям: «Было бы естественно, если бы начавшуюся борьбу общества за права человека возглавило поколение людей, прошедших войну, достаточно зрелых и достаточно молодых, чтобы выступить с новыми, конструктивными идеями. Этого не произошло. Энергия военного поколения была подорвана в послевоенное восьмилетие. Оказалось, что мужества, достаточного для самой героической войны, недостаточно для гражданского проявления. Оказалось, что поколение слишком обескровлено и устало, слишком выложилось нравственно за войну и послевоенные годы. Оказалось, что революционный догматизм, в духе которого было воспитано поколение, был мертвым грузом, мешающим образованию новой реальной идеологии. Поколение в целом неверно оценивало возможность борьбы за права человека в рамках сложившегося государства. Воспитанное в обстановке своеволия власти, оно считало, что слишком многое зависит от персоналий, от мыслительного уровня и доброй воли людей, стоящих у власти. Многим рисовались в мечтах «умные» секретари обкомов и честные руководители ведомств, готовые прислушаться к голосу общественной критики. Сталинское «кадры решают все» оставалось узловым положением ортодоксальных мечтателей» (с. 344).

Верное здесь перемешано с неверным. Военное поколение было выхолощено не на войне. Оно закончило войну с надеждой. Зинаида Миркина вспоминает: сразу после войны Дэзик Кауфман делил поэзию на «литфондистскую» и «декабристскую» и себя, конечно, относил к декабристам. Энергию подорвало послевоенное восьмилетие; здесь Самойлов прав. Но были исключения: Григоренко, Солженицын… Подавлен был кружок поэтов‑фронтовиков. В особенности замордованы, ошельмованы, подавлены были евреи (кем бы они себя ни считали; зимой 1952–1953 гг. российское самосознание Самойлова значило не больше, чем на пороге газовой камеры). После энтузиазма масс, поверивших в обвинение врачей‑убийц, трудно было вылезать из норок. И революционным догматизмом не все можно объяснить. В движении диссидентов была коммунистическая фракция: Григоренко, Костерин, Лерт. Решала готовность на полный разрыв с властью, на репрессии.

Не получилось у поэтов‑фронтовиков и яркого либерализма. Либерализм в России, по определению Щедрина, – «применительно к подлости». И здесь у поэтов кружка обнаружилась черта, по‑моему, трогательная: они не умели маневрировать. При первой попытке маневра Слуцкий раз и навсегда провалился. Он был слишком серьезен, он попытался маневрировать, не разрывая с принципами. Это мало кому удавалось. Евтушенко, равнодушный к принципам, исходил из обстановки, и чутье его не обманывало. Во время дела Пастернака дерзко пошел на конфликт, а потом выполнил какой‑то социальный заказ, и его простили. Опять дерзил – и опять писал про Кубу, про Братскую ГЭС. Слуцкий бы не сумел, а Самойлов и не пытался.

Но допустим, что Сталин умер раньше. Не было постановления о Зощенко и Ахматовой. Не было «низкопоклонства». Не было «космополитизма». Давид Кауфман писал бы и печатался без псевдонима, под своей собственной фамилией. Ольга Григорьевна Шатуновская, расследовав дело Кирова, опубликовала бы материалы допросов тысячи свидетелей, и нельзя было бы говорить, что вина Сталина не установлена документами. Такие люди, как Григоренко, выдвинулись бы в борьбе за реформы. Реформы пошли бы иначе, мягче, не шиворот‑навыворот и задом наперед. Но в этих, идеальных условиях, – мог ли в XX веке состояться Ренессанс?

Идея нового Ренессанса целиком коренится в коммунистической утопии. Она не более осуществима, чем принцип: «от каждого по способностям, каждому по потребностям». Есть мировые часы культуры. Они показывают время: переход от модернизма к постмодернизму. Есть некая логика истории, которая ведет, после постмодернизма, к очередному зигзагу – в обратную сторону. Вся история культуры Нового времени идет зигзагами, и постмодернизм – не предел, не конечный пункт. Но возврат, маячащий впереди, – скорее к I веку, чем к XV‑му. Мандельштам, говоривший о «физиологической гениальности средневековья», чувствовал время лучше, чем поэты‑фронтовики. Он угадывал восстановление «ценностей незыблемой скáлы», вертикали вглубь, к царствию, которое внутри нас. А Ренессанс (еще укорененный в этой глуби, а потому недосягаемый для попыток вернуться к нему) был поворотом из глубины наружу, «открытием мира и человека», внешнего мира и человека как Бога, способного заново создать землю, по «Панегирику» Пико делла Марандолы.

Я помню, как захватывали меня, в 1936 г., лекции Леонида Ефимовича Пинского о литературе Возрождения, о Гаргантюа и Пантагрюэле, о Телемской обители, на воротах которой написано «делай, что хочешь» (почти как у Маркса: «Ассоциация, в которой свободное развитие всех станет условием свободного развития каждого»). Но в 1940 г. Пинский уже остыл к Возрождению. Слишком оно не ладилось с обстановкой. И со страстью говорил о Кальдероне и Кеведо, испанском Щедрине XVII века. Поэты‑фронтовики до поздних его лекций не доучились, ушли на фронт. У них в голове так и застрял Ренессанс.

Решусь, однако, на парадоксальный поворот мысли. Именно Самойлову миф о Возрождении не повредил. Мифы, нелепые в глазах историка, могут быть плодотворны в поэзии.

Собственно Возрождения в России никогда не было. Был Пушкин, выполнивший некоторые задачи Возрождения, давший России примерно то, что Шекспир Англии. Муза Самойлова знала, что делала, и через миф о Возрождении вела его к тому, что складывалось в собственном сердце поэта: к продолжению пушкинской линии в русской поэзии. Об этом говорил Фазиль Искандер (на вечере в ЦДЛ 1 июня 1995 г.), и он был прав. В каждом веке есть свои средние века и свой классицизм. Миф о Возрождении утратил у Самойлова ассоциацию с «титанами эпохи Возрождения» и даже с демоническими героями самого Пушкина (Петр, Пугачев, Вальсингам), он сохранил только мягкую человечность и рациональную ясность. Классицизм Самойлова был живым, как всегда будет жив пушкинский призыв: «Да здравствуют музы, да здравствует разум!» И он верен своей музе, отшатываясь от треугольных груш и от острых политических конфликтов. Настоящий поэт, в конце концов, всегда следует самому себе.

1995

 


Поделиться с друзьями:

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...

Организация стока поверхностных вод: Наибольшее количество влаги на земном шаре испаряется с поверхности морей и океанов (88‰)...

История развития хранилищ для нефти: Первые склады нефти появились в XVII веке. Они представляли собой землянные ямы-амбара глубиной 4…5 м...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.048 с.