Эрих Мария Ремарк из Парижа (после 07.12.1937) — КиберПедия 

Организация стока поверхностных вод: Наибольшее количество влаги на земном шаре испаряется с поверхности морей и океанов (88‰)...

Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...

Эрих Мария Ремарк из Парижа (после 07.12.1937)

2022-08-21 46
Эрих Мария Ремарк из Парижа (после 07.12.1937) 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Эрих Мария Ремарк

"Скажи мне, что ты меня любишь..."

 

 

Эрих Мария Ремарк

«Скажи мне, что ты меня любишь…»

 

Вступление

 

Для общения с Марлен надо было иметь крепкие нервы. И вдобавок здоровый желудок, потому что от ее угощений любой мужчина мог свалиться под стол. «Суп из шампиньонов, отбивные котлеты, яичница‑болтунья, мясо по‑сербски с рисом и клецки с абрикосами», – записал Ремарк в дневнике (21 мая 1938 г.). Она предпочитала закармливать мужчин, нежели спать с ними, – поэзии кухни она отдавала предпочтение перед прозой спальни.

Ho этого Ремарк знать не мог, он видел Марлен такой, какой ее видели все: звездой, вокруг которой вился рой вожделевших ее поклонников, кинодивой, появлявшейся в сопровождении сменявших друг друга кавалеров; в Зальцкаммергуте, например, ее спутником был Дуглас Фербенкс‑младший. С тех пор как Голливуд перестал благоволить к ней, она проводила отпуск в Европе. Фильмы Дитрих более не пользовались успехом; последняя совместная работа Марлен с Джозефом фон Штернбергом, открывшим ее для экрана, – «Дьявол – это женщина» (1935) – столь откровенно противоречила идеалам романтической любви, пестуемым тогдашним Голливудом, что «Парамаунт» предпочел с ней расстаться. Несколько последовавших за этим фильмов потерпели полное фиаско как в художественном, так и в финансовом отношении. 1 апреля 1937 года Ремарк посмотрел «Сад аллаха», но в своем дневнике об игре Марлен не обмолвился ни словом. С этого времени Марлен стали считать в Голливуде «ядом для кассы», в списке любимых публикой кинозвезд она фигурировала в самом конце. Планы съемок всех фильмов по сценариям, написанным для Марлен, кинофирма «Парамаунт» отложила на неопределенно долгий срок и не настаивала на выполнении Дитрих условий подписанного с фирмой соглашения. Марлен могла бы принять приглашение любой другой фирмы. Если вдуматься, то вся ее невероятная слава объяснялась успехом одного‑единственного фильма – «Голубой ангел» (1930), – и она столь же прибыльно, сколь и безуспешно старалась этот успех закрепить. Гонорары Марлен были невероятно высоки, поэтому ничто не заставляло ее хвататься за любую предложенную роль, и Дитрих могла позволить себе долгие перерывы между фильмами. Расставшись с Дугласом Фернбексом‑младшим, Марлен Дитрих в начале сентября 1937 года отправляется в Венецию, чтобы встретиться там со своим старым другом Джозефом фон Штернбергом, в то время таким же безработным, как и она сама.

У Ремарка сложилась почти аналогичная ситуация. Всемирную известность ему принесло одно‑единственное произведение – роман «На Западном фронте без перемен» (1930). За всю историю книгопечатания только Библия по числу проданных экземпляров стояла впереди этой книги немецкого автора. Но и Ремарку пока не удавалось закрепить достигнутый успех. Подобно Дитрих, он, не будучи евреем, покинул Германию, презирая ее национал‑социалистическую политику, и с тех пор жил либо в приобретенном еще в 1931 году доме в Порто‑Ронко, на берегу Лаго‑Маджоре, либо путешествуя по миру. Когда в начале сентября 1937 года Ремарк появился в Венеции, у него как раз осталась позади одна из многочисленных, но мимолетных связей – на сей раз с кинозвездой Хеди Ламарр.

В своей умной и просто пугающей книге «Моя мать Марлен» (1992) Мария Рива впервые открыла публике глаза на личные неурядицы блистательной кинозвезды. Со слов матери Мария Рива передает, как та описывала свою первую встречу с Ремарком:

«Она сидела со Штернбергом в венецианском „Лидо“ за обедом, когда к их столу подошел незнакомый мужчина.

– Господин фон Штернберг? Милостивая госпожа?

Моя мать вообще не любила, когда с ней заговаривали незнакомые люди, но ее очаровал глубокий, выразительный голос мужчины. Она оценила тонкие черты его лица, чувственный рот и глаза хищной птицы, взгляд которых смягчился, когда он поклонился ей.

– Позвольте представиться. Эрих Мария Ремарк.

Моя мать протянула ему руку, которую тот учтиво поцеловал. Фон Штернберг жестом велел официанту принести еще один стул и предложил:

– Не присядете ли к нам?

– Благодарю. Если милостивая госпожа не возражает.

В восторге от его безупречных манер, мать слегка улыбнулась и кивком головы предложила ему сесть.

– Вы выглядите слишком молодо для того, чтобы написать одну из самых великих книг нашего времени, – проговорила она, не спуская с него глаз.

– Может быть, я написал ее всего лишь для того, чтобы однажды услышать, как вы произнесете эти слова своим волшебным голосом. – Щелкнув золотой зажигалкой, он поднес ей огонь; она прикрыла язычок пламени в его загорелой руке своими тонкими белыми кистями, глубоко втянула сигаретный дым и кончиком языка сбросила с нижней губы крошку табака…

Фон Штернберг, гениальный постановщик, тихо удалился. Он сразу распознал любовь с первого взгляда».

Их отношения, с виду такие естественные и легкие, складывались непросто. И завершились они драмой, которая нашла отражение в их переписке, в самых прекрасных, самых страстных и самых печальных любовных письмах. В итоге перед нами последняя великая история любви в XX веке, грандиозная иллюзия, полная лжи и самообмана, но освещенная изнутри бенгальским огнем образов Ремарка, который никогда не был писателем в большей мере, нежели чем в этих интимных письмах к своей холодной возлюбленной.

Одно из удивительно глубоких высказываний о Ремарке принадлежит Марии Рива: Ремарк «напоминал актера из героической пьесы, который всегда стоит за кулисами и ждет, когда же наконец ему подадут нужную реплику. А ведь он писал книги, мужские персонажи которых воплощали все те силы, что в нем дремали, но никогда не складывались в законченный характер. Как раз самым очаровательным его качествам так и не суждено было обрести свое место в портрете совершенного человека. Не то чтобы он не знал, как встать с этим портретом вровень, – он считал себя недостойным такого совершенства».

И действительно, Ремарку был свойственен сильный комплекс неполноценности. Успех, свалившийся на него совершенно неожиданно, он считал незаслуженным. Он, разумеется, наслаждался независимостью, которая была обеспечена внезапным богатством: несмотря на приобретения предметов искусства и дорогие подарки, которые он постоянно посылал поклонникам, деньги продолжали литься к нему рекой, и гонорары из всех стран света казались неиссякающим источником. При этом Ремарк был твердо уверен, что не заслуживает таких гонораров, ибо как писатель не стоит этих сумм и, по сути дела, никаких значительных для читателя романов написать не может. Для этого, дескать, нужно быть хорошо образованным человеком, а не только экспертов по смешиванию экзотических спиртных напитков и любителем быстрых автомобилей, сумевшим, несмотря на свое скромное прошлое, стать львом светской журналистики. Купив себе в 1936 году энциклопедию в нескольких томах, он записывает в дневнике: «Верх буржуазности! Однако для людей без основательного образования и с таким количеством пробелов – подходит!» Похоже, что образец для подражания, который Ремарк для себя придумал, находился на высоте, практически для него недосягаемой.

Из‑за недооценки себя и депрессий, пожар которых Ремарк пытался залить водопадами алкоголя, для Дитрих, человека скорее прагматичного и решительного, он был тяжелым партнером. В моменты внутренней раскрепощенности ему удавалось «сбить со следа» свою возлюбленную, подделываясь под ребенка: только тогда он пользовался ее полным и безраздельным вниманием. «Выдаю себя за мальчишку, она в восторге. Не то…» (Дневник, 27 октября 1938 г.)

Когда у Ремарка появлялось ощущение, что Марлен отдаляется от него или он сам становится одним из никчемных поклонников в ее свите, он превращался в маленького восьмилетнего Альфреда, который с детскими орфографическими ошибками писал письма «тетушке Лене» – с их помощью Ремарк надеялся вернуть Марлен к состоянию «влюбленной нежности» первых месяцев их знакомства. Что думала по поводу этих писем сама Марлен, нам, к сожалению, не известно, поскольку все ее письма Ремарку были впоследствии уничтожены его женой Полетт Годдар.

Марлен Дитрих украшала себя Ремарком. То, что он прослыл непревзойденным знатоком отборных вин, ее восхищало так же, как и его политическое чутье, и она повторяла вслух его суждения, будто они были ее собственными. Когда Марлен вернулась в Голливуд, Ремарк был вынужден сопровождать ее на официальные приемы и премьеры кинофильмов, причем она неукоснительно следила за тем, чтобы он выглядел фотогенично, «а не одутловатым или чересчур загоревшим и т. д. Немножко противно, хотя и объяснимо» (Дневник, 7 апреля 1939 г.). Марлен тщательно просматривала газеты, чтобы проверить, достаточно ли привлекательно она смотрится рядом с ним. Эти фотографии знаменитой пары, опубликованные в печати, навредили писательской репутации Ремарка, возможно, больше, чем любые негативные рецензии: его общение с кинозвездами еще сильнее изолировало его от остальных литераторов, а подчеркнуто роскошная жизнь Ремарка делала его человеком в политическом смысле подозрительным для множества эмигрантов, оставшихся без средств к существованию. Между тем стоит подчеркнуть, что в мишурном мире светского общества элегантность Ремарка и его манеры были прямой политической демонстрацией: Ремарк хотел показать, что нацисты в «своей борьбе» еще не достигли победы. Лишь когда сам сдашься и будешь вести себя, как беженец, как потерпевший крах и разбитый по всем статьям, тогда они действительно победят, говорил он. Втихомолку, без публичных жестов он помогал многим деньгами, а романисту Теодору Пливье и поэту Альберту Эренштейну пожизненно посылал «маленькие синие листочки», как он называл свои чеки.

«Полная, сладкая жизнь и немного страха, что это ненадолго», – записывает Ремарк в дневнике в Париже (21 мая 1938 г.), но всего два месяца спустя мы находим там же: «Я все больше склоняюсь к мысли уехать отсюда. В Порто‑Ронко. В тишину, в вечера безысходности и одиночества, когда я буду проклинать себя за то, что уехал. Все становится ненадежным, я делаюсь ранимее, понемножку превращаясь в буржуа… Я совершаю поступки нелепые и глупые; я знаю об этом, совершая их, и совершаю их вопреки всему… Я должен быть один. Мне это не понравится».

Амбивалентность, то есть двойственность переживаний, будет сопровождать его долго. «Ночь – восторг. А вообще‑то, похоже, все идет к концу» (Дневник, 4 августа 1938 г.). Отныне Ремарк, терзая себя, отмечает в дневнике, какие признаки его обидчивости и раздражительности, мнимые или действительные, могут быть истолкованы как предзнаменование близящегося конца их отношений с Марлен. Он досадовал на семейный клан, с которым путешествовала Дитрих («Не бывает любви с довеском в виде семейного обоза». Дневник, 4 августа 1938 т.), страдал от загадочного переплетения ее прусской благопорядочности и эротической вседозволенности. Она тревожилась, когда он не возвращался в отель, а пил где‑нибудь всю ночь напролет; зато связь Марлен с необузданной авантюристкой Джо Карстерс с ее страстью к самолетам приводила Ремарка в отчаянье: «Работать. Работать. Прочь от пумы! Прочь, прочь! В этом нет больше никакого смысла» (Дневник, 30 сентября 1938 г.). Вопреки всем благим намерениям порвать с пумой по имени Марлен он был не в состоянии: Ремарк вновь и вновь находил в себе силы для борьбы со всеми ее связями и с собственным одиночеством, которое силился обмануть уже своими связями, столь же многочисленными.

Хотя интимные отношения между Марлен и Ремарком закончились в 1940 году, Дитрих еще долгие годы оставалась возлюбленной его фантазии. 9 декабря 1938 года Ремарк приступил к работе над большим эмигрантским романом «Триумфальная арка», который наконец должен был излечить его от травмы быть знаменитым благодаря всего одной книге; многие письма к Марлен он с тех пор подписывает именем ее главного героя – «Равик». И чем дольше Ремарк трудился над романом, завершенным лишь в 1945 году, тем отчетливее главный женский персонаж книги, Жоан Маду, походил на портрет, причем не слишком лестный, Марлен Дитрих. «Красавица, возбуждающая и пропащая, с высоко поднятыми бровями и лицом, тайна которого состояла в его открытости. Оно ничего не скрывало и тем самым ничего не выдавало. Оно не обещало ничего и тем самым – все».

В письме к Альме Манер‑Верфель (1944) Ремарк горестно подытожил время, проведенное им с Марлен: «Знакомо ли тебе чувство, когда просто стыдно перед самим собой за то, что принимал всерьез человека, который был не более чем красивой пустышкой, и что ты не можешь заставить себя сказать ему об этом, а предпочитаешь по‑прежнему любезничать с ним, хотя тебя уже тошнит от всего этого!» О борьбе, о сомнениях, о лжи и самообмане мы ничего не узнаем из его писем. Перед нами заклинания любви, для которой не было никакой почвы в реальной прозе жизни. Возникнув из глубины экзистенциального одиночества, эти письма были адресованы женщине, существовавшей исключительно в страстных желаниях Ремарка. Однако написаны они – и в этом тайна их особенно трогательной, нежной меланхолии, – написаны эти письма Ремарком, в сущности, себе самому. Это своего рода разговор с самим собой, сон наяву. Они, эти письма, не ждут и не требуют ответа; они – не известный до сих пор роман Ремарка, а по своей поэтической магии, по несокрушимой вере в колдовскую силу слова это последний любовный роман XX века.

 

Вернер Фульд

 

 

Предисловие

 

Из всех качеств, составляющих мир того Эриха Мария Ремарка, которого я знала, меня больше всего трогала его поразительная ранимость. Никто не ожидает найти детскую непосредственность в человеке, написавшем, возможно, самую цельную книгу о своем личном военном опыте; это особенно маловероятно, если прежде всего видишь в нем всемирно известного писателя, с такой уверенностью приемлющего и свою славу, и свою участь. А на деле его закованность в гладкий внешне панцирь, которую он столь тщательно имитировал, была щитом Ремарка, его изощренной защитой от того, что он сам до конца не познал.

Для меня он как настоящий человек открылся в изобретении Альфреда, этого волшебного маленького школьника, личного Сирано Ремарка, созданного им, чтобы ухаживать за моей матерью, Марлен Дитрих, чтобы обвораживать и околдовывать ее. Он проникал в ее сердце поверх тех эмоциональных барьеров, которые можно было воздвигнуть против обычных любовников. То обстоятельство, что ни Ремарк, ни Дитрих не поняли истинной глубины требовательности Альфреда, что чистота его сдержанности осталась незамеченной, – это всего лишь дополнительная потеря, с точностью вписывающаяся в жизнь Эриха Мария Ремарка.

 

Мария Рива

 

 

Эрих Мария Ремарк из Порто‑Ронко (после 24.11.1937)

 

Марлен Дитрих в Нью‑Йорк

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк»] MDC 212 [1]  

Большая комната наполнена тихой‑тихой музыкой – фортепьяно и ударные, – это все Чарли Кунц[2], десятка два пластинок которого нанизаны на штырь моего проигрывателя. Это музыка, которую я люблю – чтобы отлететь, предаться мечтам, желаниям…

Вообще‑то мы никогда не были по‑настоящему счастливы; часто мы бывали почти счастливы, но так, как сейчас, никогда. Согласись, это так. Иногда это было с нами, иногда это было с другими, иногда одно с другим смешивалось – но самого счастья в его полноте не было. Такого, чтобы не представить себе еще большего; все было словно пригашено, как и сейчас. Ты вдумайся – только будучи вместе, мы его обретаем.

Пылкая моя, сегодня ночью я достал из погреба в скале самую лучшую бутылку «Штайнбергер кабинет» урожая 1911 года – из прусских казенных имений, элитное вино из отборного предзимнего винограда. С бутылкой и с собаками я спустился к озеру, взбаламученному и вспенившемуся; и перед собаками, и перед озером, и перед ветром, и перед Орионом я держал речь, состоявшую из считанных слов, – и тут собаки залаяли; они лаяли, а озеро накатило белый вал, поднялся ветер, и мы ощутили на себе его сильные порывы, Орион замерцал, словно брошь девы Марии, и бутылка, описав дугу, полетела сквозь ночь в воду, как приношение богам за то, что несколько лет назад они в этот день подарили мне тебя.

Может быть, она достанется там, внизу, сомам, которые будут перекатывать ее своими мягкими губами, а может быть, окажется у убежища старой замшелой щуки огромного размера, или у норы форели, узкое тело которой усыпано красными пятнышками; она вырожденка, эта форель, ей хочется мечтать, сочинять рифмованные форельи стихи и снимать быстротечные форельи кинофильмы; а может быть, через много‑много лет, когда рты наши будут давно забиты темной землей, бутылка попадет в бредень рыбака, который с удивлением вытащит ее, поглядит на старую сургучную печать и сунет в боковой карман своей штормовки. А вечером, у себя дома, когда минестра[3] уже съедена и на каменном столе у кипарисов появятся хлеб и козий сыр, он не торопясь поднимется, сходит за своим инструментом и собьет печать с бутылки, зажав ее между коленями. И вдруг ощутит аромат – золотисто‑желтое вино начнет лучиться и благоухать, оно запахнет осенью, пышной осенью рейнских равнин, грецкими орехами и солнцем, жизнью, нашей жизнью, любимая, это наши годы воспрянут, это наша давно прожитая жизнь снова явится на свет в этот предвечерний час, ее дуновение, ее эхо, – а незнакомый нам рыбак ничего не будет знать о том, что с такой нежностью коснулось его, он лишь переведет дыхание, и помолчит, и выпьет…

Но поздним вечером, когда стемнеет, когда рыбак уже давно спит, из ночи, словно две темные стрелы, вылетят две бабочки, два смутных ночных павлиньих глаза – говорят, будто в них живут души давно умерших людей, испытавших когда‑то счастье; они подлетят совсем близко, и всю ночь их будет не оторвать от края стакана, со дна которого еще струится запах вина, всю ночь их тела будут подрагивать, и только утром они поднимутся и быстро улетят прочь; а рыбак, стоящий со своей снастью в дверях, с удивлением будет смотреть им вслед – ему никогда прежде не приходилось видеть в здешних местах таких бабочек…

 

Эрих Мария Ремарк из Порто‑Ронко (25.11–07.12.1937)

 

Марлен Дитрих в Беверли‑Хиллз, отель «Беверли Уилшир»

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева] MDC 505–507

Сейчас ночь, и я жду твоего звонка из Нью‑Йорка. Собаки спят рядом со мной, на проигрывателе пластинки, которые я нашел: «Easy to love», «I got you under my skin, awake from a dream»…[4]

Нежная! Любимая кротость! Среди мимоз, что вокруг моего дома, расцвела в последние дни маленькая ветка. На утреннем солнце она золотой гроздью свисает перед белой стеной. Мягкая, как твое сонное дыхание на моем плече…

Сладчайшая… иногда по ночам я протягиваю руку, чтобы притянуть поближе к себе твою голову…

… Но у тебя уже день, понемногу начинают зажигаться уличные фонари, ты стоишь посреди своей комнаты, кто‑то пригласил тебя поужинать или сходить вместе в театр, на постели разложены твои вечерние туалеты, и ты не знаешь, надеть ли белое платье с золотым корсетом от Скиапарелли или черно‑золотое от Аликc. Или вон то, с черными блестками? Или красно‑зеленое от Аликс? А может быть, изящный костюм от Лануан, который опять будет царапать тебе шею? Или зеленовато‑золотистое платье из Голливуда, из той же ткани, что и платье, которое было на мамаше Роша в «Максиме»? Или одно из тех, в греческую складку, от Виоме?

Дай мне сигарету, дорогая, – от примерок я устаю. А теперь взгляни в зеркало. Светлое, любимое лицо! Ты коротко встряхиваешь головой, отбрасывая волосы назад. Одно плечо опять ниже другого. И все как‑то перетягивается вперед, придется Тобиасу согласиться. И даже господин Шеербаун, лицо у которого более багровое, чем у коротышки в углу, вынужден будет подтвердить. А когда ты снимаешь жакеты, они соскальзывают со слегка отставленных плеч, будто их снимает с тебя ангел.

Ничего не забыл? Ах, ну да! Пальто, эта накидка лешего. Опять ночью было полно домовых. Как оно раздувается по бокам – будто щека у хомяка. Не говоря уже о том, что оно распахнуто. О ты, терпеливейший из всех падших ангелов! А потом опять будет китайский чай у Смита. И кексы, и корнфлекс. И злые шутки, и гогот, и пустая болтовня. Но сначала ты расчешешь волосы черным гребнем. Наклонив голову набок, будешь часто продирать их торопливыми движениями, невзирая на боль. А потом вздох, взгляд ниоткуда и никуда, неуловимая улыбка, обращенная ко всем и ни к кому в частности, быстрая прогулка и теплое вечернее дыхание далеких Елисейских полей…

Милая! Ангел западного окна! Мечта светлая! Я никогда больше не буду ругаться, когда ты убежишь от больного ишиасом старика. Золотая моя, с узенькими висками и глазами цвета морской волны, вдобавок я обещаю тебе никогда не ругаться из‑за проклятого шелкового одеяла, за которое цепляются пальцы ног…

Малышка с катка! Добытчица денег! Тепло ли ты одеваешься, выходя из дома? Опекает ли кто‑нибудь тебя? Не снимай никогда своих теплых варежек, а не то отморозишь пальцы! Продувай время от времени варежки своим дыханием! Мы еще сходим с тобой в самую большую кондитерскую, и я закажу тебе какао со взбитыми сливками и огромное блюдо с яблочным пирогом. Тем самым, где поверху такой мудреный крест. И голову мавра. А взбитых сливок закажем, сколько пожелаешь.

Но какой во всем этом прок – обманываться воспоминаниями, когда я люблю тебя, милая, и мне тебя ужасно не хватает; я заставляю себя не думать об этом – о темноте, о том мгновении, когда я пришел к тебе, а свет был выключен, и ты бросилась из темноты в мои объятия, и распалась комната, и ночь распалась, и мир распался, и твои губы были самыми мягкими на земле, и твои колени коснулись меня, и твои плечи, и я услышал твой нежный голос – «входи, входи еще…» – трепетная, о бесконечно любимая…

 

Эрих Мария Ремарк (23.11.1938)

 

Марлен Дитрих в Беверли‑Хиллз, Норт Кресчент Драйв

MDC 204

Мое маленькое небо, солнцезащитные очки прибыли и напомнили мне о лете, нашем первом совместном лете. Это было прекрасно, это было настоящее лето! Моя загоревшая пума… И твое письмо…

Дом на Лазурном берегу, да; я прочел несколько дней назад старую книгу Колетт «На рассвете». Она, в сущности, не что иное как описание одного дома и одного лета, проведенного в тех краях, – это место ты себе пока не особенно хорошо представляешь, оно между Сен‑Тропезом и Тулоном, примерно там, где Сименон купил себе кусок острова. Отличная книга, полная дыхания, – одному небу известно, сколько раз я думал об Антибе и о нас!

А сейчас я гуляю здесь с собаками по снегу и размышляю о том, что когда ты сказала Джо: «Давай построим дом на Лазурном берегу», – у тебя было такое чувство, будто голова у тебя из серебра. Я понимаю, что ты имела в виду, и ты прекрасно сказала это, милая. Лучше, чем это умею я. Правда. И прекрасно, что ты об этом рассказала мне.

Запах апельсинов у Джо… А здесь цветут зимние камелии, зимний жасмин, и еще снежные розы и кизил – под глубоким снегом. А керри‑блю у Джо есть? Посылаю тебе единственную фотографию моего, когда он у меня появился, – если тот, что есть у Джо, такой, то хорошо. За прошедшее время мой на солнце сильно посветлел. Но тогда он был темно‑синим, гордым hell of a fellow[39], как его называли. Сейчас он больше похож на старого ветерана.

Как это сказал Ницше: «Посягаю ли я на счастье?» Я посягаю на свое творчество. Боюсь, я написал тебе слишком много вздора, ведь я пишу тебе почти каждый день. Однако, посягаю ли я на то, чтобы выставить себя в наиболее интересном виде? Я на то посягаю, чтобы пума никогда не чувствовала себя одинокой. И если это даже преглупейшие письма, по крайней мере пока что это не стихи – вроде тех, что прилетали в Париже по утрам в постель от нашего домашнего поэта. Порви, если тебе что не понравится. И радуйся. Радуйся, пума, я туг роюсь карандашом в разных разностях и пишу новую книгу о том, что после всего случившегося хорошо если знаешь, что, возможно, ты кого‑то немножко обрадуешь.

 

Эрих Мария Ремарк из Порто‑Ронко, Парижа, Антиба или Беверли‑Хиллз (после сентября 1937 г.)

 

Марлен Дитрих

MDC 2e

И вечер, – над нарциссовыми лугами Диана из лесов…

 

Эрих Мария Ремарк из Порто‑Ронко (25.12.1938)

 

Марлен Дитрих в Беверли‑Хиллз, Норт Кресчент Драйв

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева] MDC 345

Милая, сейчас сочельник, двенадцать часов, и я устал от работы. Голова моя пуста, и я перестал писать. Когда я раньше уставал от работы и было еще не поздно, я всегда уходил пить. Мне не хотелось бессмысленно сидеть дома, а спать одному мне всегда претило; это всегда походило на то, как если бы идти на эшафот без тени надежды на помилование.

А сейчас, когда в голове моей пусто и у меня появляется чувство, будто за мной кто‑то стоит, я знаю, что мне делать. Я откладываю рукопись и карандаши в сторону и выхожу ненадолго на террасу, присаживаюсь к огню, нахожу по радио музыку и потом принимаюсь за письмо к тебе. Это такая замечательная опора, и притом совсем новая для меня. Я часто целый день предвкушаю, что вечером буду писать тебе, а иногда я даже не выдерживаю и пишу тебе посреди дня. Это похоже на вечный разговор, хотя с моей стороны это всего лишь вечный монолог. От этого мне теплее, а ты таким образом присутствуешь при всем, что я делаю. Ты делаешь меня беспокойнее и спокойнее одновременно. Однако беспокойство это иного рода, чем прежде. Прежде это было всего лишь смятением, беспокойством бесцельности. А сейчас это скорее поток, и часто очень даже спокойный поток, я ощущаю его движение и то, что в него отовсюду впадают притоки, которые текут дальше с ним вместе. Я ношусь с моими мыслями и потом сажусь писать, а вечером вознаграждаю себя и пишу письма тебе. Возможно, это мелкобуржуазное существование, а может быть, и нет, поскольку оно присуще мне одному и в нем столько новизны, что по воздействию оно напоминает одно большое чудесное приключение. Приключение до известной степени безопасное; да нет – даже с большой степенью надежности. Появилось столько разных вещей, которые благодаря тебе обрели красоту. С тех пор, как я здесь, я даже своих псов кормлю по‑другому, и у меня снова появилось то самое несравненное чувство, которое я испытал некогда, читая «Вертера» и спрятав за моими книгами бутылку вина; вечером я наливал себе на балконе бокал и чокался с месяцем, и смотрел поверх черных лесов на синие горы, и был молод, как в восемнадцать лет. Какое это чувство – быть стройным, собранным, молодым и полным ожиданий! Сколько нежности в этом, милая, нежности и готовности к большому счастью. Вера – это дело не только верующих, это дело и неверующих тоже. И счастье принадлежит не только людям веселым по природе своей, оно принадлежит и знающим. Нет смеха непорочнее и чище, чем у людей, которым знакомо глубочайшее горе. А любовь? Кто способен полюбить тебя сильнее, чем я, милая…

 

Эрих Мария Ремарк из Порто‑Ронко (31.12.1938 – 02.01.1939)

 

Марлен Дитрих в Беверли‑Хиллз, Норт Кресчент Драйв

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева] MDC 259–263, 269–271, 285–292, 285–286

Последний день года, милая, который хочет уйти, помешкав дольше, чем все остальные до него, – этот действительно наш первый совместный год…

В ясной холодной ночи высоко в небе стоит охотник Орион; над горами сияет дубль‑вэ Кассиопеи, а между ними обоими светло и чисто светит Юпитер, повелитель Стрельцов.

Последние недели этого года меня разбили и прокалили. После того как осенью сила вернулась в мои суставы, мне захотелось здесь, в полном одиночестве, когда ни одного человека нет рядом, испытать металл на прочность: мне захотелось противопоставить себя себе самому, меня, такого, каким я был, – мне, тому, каким я должен был и хотел стать. Мне захотелось проверить, как пружинит каждый мой сустав, придать суставам твердость и гибкость, которые им так нужны. Я не хотел ничего больше передоверять случаю, мне хотелось стать своей собственной «волей случая».

Я так и поступил. Я себя не жалел. Я провел полную ревизию по всем статьям. Это было легко и сложно. Легко потому, что надо всем, что отмерло, уже наросло новое; тяжело потому, что я был один, а мне не хотелось быть одному.

Результат состоит не только в том, что я работаю, причем работаю, как редко работал прежде, ничего не вычеркивая, начисто, с самого начала попадая в точку, а мимоходом накопив еще столько материала, что мне хватит на десять лет, – нет, результат состоит прежде всего во взаимосвязи мысли и чувства, труда и бытия, жизни внутренней и внешней. Чтобы все, что ни происходит, излучение и облучение, переплавлялось в звезде жизни, внутри раковины собственного бытия. Чтобы излучение, отраженное зеркалом мира, очистилось до внутренней сути опыта; но чтобы опыт не прилипал к мозговым клеткам, как к толстым стенкам сот пчелиный мед, – и чтобы он, опыт наш, не старел, не делался недоверчивее, неподвижнее, осторожнее и нерешительнее, а чтобы он, заостренный как стрела, попадал в кровь и делал ее живее, быстрее, более знающей и, тем самым, более молодой. Это и есть «Закон пумы, змеи и сокола». Не змеи и орла – это были животные Заратустры. Наши животные – это пума, змея и красный сокол, из тех, что летают над Нилом. Это закон опасной, обжигающей жизни, и он включает в себя тайну приплясывающего веселья, неуязвимости и предельно гибкой силы. Кто и когда видел состарившуюся пуму, старую змею и старого, сокола? Они были молоды и стары до своего последнего дня.

Мистическая формула: чем больше опасность, тем больше безопасность! Это антитезис, противопоставление Лао‑Цзы. Это точка пересечения, в которой чувство и объект могут находиться в стадии сильнейшего полярного излучения и тем не менее не иметь причинных взаимосвязей. Где даже сила чувства и его эманация не должны иметь общего с резонансом объекта, на который направлены. Хрустальный мир высоких чувств. Не трепещущий огонек – сияние! Мир, воспроизводящий себя сам, как геометрия; он приближается к невероятной тайне чисел.

Удивительное, дикое счастье – ощущать, к каким подробностям это может привести. И что тело при этом меняется, хотя для этого ничего не делаешь. Оно не терпит больше на себе никакого жира, потому что и в мозгу ни жиринки нет больше. Тело и движется по‑иному, потому что гибкости духа соответствует поправка на элегантность. Хладнокровие и чувство превосходства над кем‑то – результаты глубокого дыхания и верного глаза; они вдруг появляются, невесть откуда взявшись, и вместе с ними приходят точность выражения и безошибочный выбор типичного.

Одно подбрасывает что‑то другому, как многочисленные зеркала делятся друг с другом светом. Видеть насквозь – не теряя прелести отражения на поверхности; научиться ждать, пока предметы не заговорят; быть совершенно раскрепощенным, чтобы в миг принятия решения сразу же добиться напряженнейшей собранности: это «закон пумы». Закон полной жизни. Дух не как тормоз экипажа глубоких желаний, а как несущаяся перед ним во весь опор тройка лошадей.

Желание – что за слово! Некий сифилитик из клиники «Сильз‑Мария» проник в его суть, когда написал о нем: «Желание – оно еще глубже сердечной боли; страдание говорит: исчезни… а всякое желание стремится к вечности, глубокой‑глубокой вечности…» Он проник в суть желания, он знал его опьяняющую песню, но жить по его законам не мог. У него был орел и была змея, – однако ему недоставало пумы, ее гибкости, кошачьего прыжка в мир, чтобы сделать его своей добычей, готовя к этому кровь в жилах. Он был соколом, обогнавшим в полете себя самого.

Познать темноту каждого прожитого мгновенья и поэтому не оставлять ни одного мгновенья жизни без желания. Оно есть даже в вечной утрате дней, которые скользят из наигравшихся до устали рук в синюю безвечность, ибо в нем есть двусмысленность, как во всем важном и большом. Желание – в родстве, а не во вражде с печалью. Логика не по его части; но ему известны знания по другую сторону вещей: полумрак, двойное освещение – из темени и света, потому что темень тоже свет – только серый. И черное пламя горит иногда жарче светлого.

Тебе знакома странная печаль полумрака, она кажется беспричинной, из такой дальней дали она приходит, из полумрака ушедших поколений, затонувших жизней людей прошлого – эта двуполая печаль, когда в тебе воскресают другие, утерянные, и они зовут – кто женщину, а кто отрока. Погребенное под землей, обрушившееся вниз из многих прежних жизней, когда ты сам был отроком и искал женщин, от чего всего‑то и осталось, что этот призрачный свет и загадочный призыв, далекое, тягучее и печальное эхо над пропастями забытья, отзвучавшее уже много жизней назад.

Я любил тебя, задетую полумраком, когда ты вскакивала, чтобы обнаружить его где‑то вовне себя – в чьем‑то лице, во вскинутой голове, в чьем‑то смехе, в чьей‑то походке на солнечном пляже. Ты была хороша, когда бежала, задыхаясь, ты, вечно навлекавшая на себя опасность, когда что‑то делала второпях, и желания твои неслись впереди тебя галопом, как табун белых лошадей. И тогда я почти ничем не мог тебе помочь, разве что оградить тебя от падений и быть при тебе; да, быть при тебе, потому что я знал, что в сумерках ты вернешься – усталая, разочарованная и одинокая…

Ты возвращалась, дева‑юноша и охотница Диана, с луком и стрелами. Ты убила дичь и загрустила, ведь тебе совсем не хотелось ее убивать. Тебе хотелось быть Пентесилеей, а тот, за которым ты охотилась и который тебе сдался, оказался бы Ахиллом, он, двуликий, воплощение ужаса и счастья, двуликий из‑за своих страстных желаний, оказывался сильнее тебя, охотницы и амазонки с колчаном, полным подрагивающих стрел.

Но то был не Ахилл. Боги мертвы, и полубоги тоже. Флейта Пана умолкла, забыты песни Сафо, и даже Антиной, избранник тоскующего Адриана, всего лишь легенда. Белый единорог превратился в выставочный экспонат у Хагенбека. А карикатуристы изощряются в изображении «Bœuf sur le toit»[40].

Люди больше не различают зова. Они даже не слышали его. В них нет ничего от Алкивиада и Дионисия; даже от Сократа – и то ничего нет. В них нет и небесной двусмысленности; они до ужаса однозначны. В них нет «Больше!» – они все уменьшают. Последнее из существ двусмысленных, мне известных, это, пума, ты.

Возьмем полумесяц над лесами; при виде его в нас закипает кровь, это отзвучавший призыв, замурованный в нас, как в тюрьме времени и прошлого – он известен мне так же, как и тебе. Некогда ты была отроком в стовратных Фивах, милая, и я любил тебя.

Он ведом мне; но я не ищу его больше там, где он может прозвучать лишь вполсилы, ломко, – ибо самое загадочное состоит в том, что он только там дает чистый отзвук, где есть то и другое: призыв и эхо, передатчик и приемник. Слово, которое я выбрал для обращения к тебе: «Liebling» (милый, милая) – в Древней Греции относилось к отроку, подростку. Не един в двух, нет, а двое в одном – вот в чем приключение! Флуоресценция сдвига, возбуждающий обмен крови: соратник и возлюбленное существо в одном человеке.

Когда твоя кровь шла еще по другим путям, путям беспокойным, полным желаний, которые никогда не могли свершиться, руки твои и твоя кожа были иногда, на какие‑то мгновения, более знающими, чем ты сама: они вдруг распознавали это странное соединение братскими узами, они находили вновь некую вогнутость и даже линию движения, которую ты любила при других обстоятельствах, от которой ты отдалилась, а теперь она вновь открылась перед тобой, – и если ты думаешь, в состоянии духовидения и внезапного просветления, что, может быть, ты со всеми этими надеждами и потерями равновесия никогда не сможешь стать Дианой из лесов, то это произошло по той причине, что ты неожиданно услышала отзыв, эхо призыва, прозвучавшего неизвестно откуда; оттуда, откуда ты, собственно говоря, не ожидала, но в глубине души всегда хотела услышать: от меня.


Поделиться с друзьями:

Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...

Таксономические единицы (категории) растений: Каждая система классификации состоит из определённых соподчиненных друг другу...

Историки об Елизавете Петровне: Елизавета попала между двумя встречными культурными течениями, воспитывалась среди новых европейских веяний и преданий...

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.09 с.