Эрих Мария Ремарк из Парижа (28.11.1938) — КиберПедия 

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...

Эрих Мария Ремарк из Парижа (28.11.1938)

2022-08-21 73
Эрих Мария Ремарк из Парижа (28.11.1938) 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Марлен Дитрих в Нью‑Йорк, отель «Уолдорф Астория»

[Штамп на бумаге: «Отель „Пренс де Галль“»] MDC 584–586

Дни короткие, а ночи длинные в ноябре, любимая; днем можно чем‑то заняться и бегать по городу, и что‑то делать, но когда первый сильный порыв ветра приносит из‑за Триумфальной арки сумерки и над Елисейскими полями зажигаются первые огни рекламы – тогда сердце мое потеряно, ему не на чем больше задержаться, и оно бежит вперед за своими мечтами…

Бежит с тобой к Мэгги Руфф и Книце, к Фуке, в Шартр, на персидскую выставку и в Лувр, к Коро и Домье, к Форестеру и Кольпе[34], к кинофильмам, и – я не против – к Монтелю тоже, бежит, бежит…

Любимейшее создание, скоротечное и вечное, как одно сердцебиение, небо над небольшим обозом по‑цыгански кочующих чувств – небо, как на картине Ван‑Го‑га в Лувре, – любимая, с тобой было замечательно! Это целое лето, полное света, и моря, и планов, и молодости! Мы заряжали молодостью друг друга, нежная, молодостью и живостью чувств, и будущее снова превращалось в узду, натянутую в наших руках, в светлый и долгий путь цугом в неизвестность и будущее. Было чудесно видеть тебя молодеющей, любимая, видеть, как беззаботно и невозмутимо расцветает твое озорство, которое Ницше называл сверх‑смелостью и на которое обращал особое внимание. Ты ушла, как судно беззвучно отчаливает от берега – нагруженное ценным грузом и получившее за долгие летние месяцы в доке бережный уход заботливых рук, теперь оно бежит на раздутых добрым ветром парусах…

Но сейчас ты далеко, и в этом все дело. Обманывать себя мне почти что нечем, днем – ладно, еще куда ни шло, – ах, вообще‑то и днем не получается. Собственно говоря, лишено всякого смысла и оправдания то, что мы не вместе… вечер поднимается над крышами домов и заглядывает красными глазами в окно, – и возникает вопрос всех вопросов, единственный вопрос, вопрос вечера и ночи, глупый вопрос: где ты, скоро ли опять я обрету тебя и любишь ли ты меня? Когда ты уезжала в последний раз, я подумал, что люблю тебя, – теперь я знаю, что то была еще не полная любовь, – не думаю, что я способен любить тебя сильнее, чем теперь, – лишь теперь я люблю тебя, и ничего вовне не осталось: все заключено в тебе.

Адье, я сейчас же уезжаю на «Серой пуме»[35] в Женеву…

Адье, адье, любимая, единственная…

 

Эрих Мария Ремарк из Порто‑Ронко (декабрь 1938)

 

Марлен Дитрих в Беверли‑Хиллз, Норт Кресчент Драйв

MDC 592

Любимая тетушка Лена, я все еще здесь; не могу же я оставить дядюшку Равика в полном одиночестве, потому что с тех пор, как ты уехала, он вообще‑то совсем один.

Идет дождь. Занятно, замечают ли рыбы в озере, что идет дождь? Или им все равно? Дядюшка Равик говорит, будто у них холодная кровь, нам бы она тоже пригодилась. У него много плиточного шоколада в брусках, толстых, из самых больших, и он иногда наделяет меня ими – если ему грустно. Он, правда, говорит, что совсем не грустит. Но я знаю, когда с ним это – когда он сидит совсем тихий. Тетушка Лена, я думаю, ему тебя не хватает. Приезжай к нам опять! Дядюшка Равик, конечно, очень добрый, но если еще и ты есть – совсем другое дело! Или нам приехать? Я приеду – йес, сэр. Ты видишь, я умею по‑английски. Я еще больше знаю по‑английски: ай лав ю. Тетушка Лена…

Твоя маленькая обезьяна…[36]

 

Эрих Мария Ремарк из Порто‑Ронко (04 или 06.12.1938)

 

Марлен Дитрих в Беверли‑Хиллз, Норт Кресчент Драйв

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк, Порто‑Ронко»] MDC 215

Милая, разбирая мои заметки, я нашел в бумагах за 1922 год несколько копий моих маленьких статей, которые отнюдь не столь уж плохи; прочти их и выброси, если они тебе не понравятся.

Меня все они – они и кое‑что другое – заставили задуматься. Я нашел еще дневник за 1917–1918 годы, несколько набросков и черновиков за 1919–1920 годы, которые я сейчас не могу довести до ума, потому что нет во мне тогдашней смелой незрелости, – и как бы со стороны увидел себя самого, сосредоточенно вглядывающегося в собственное прошлое. Многое заброшено, многое упущено, многое забыто…

Но я к этому не испытываю больше безразличия. Я знаю, что еще не поздно начать сначала. Моя проблема не в таланте. Его мне хватает с избытком. Моя проблема в том, что точнее всего можно описать таким понятием, как «воля», «желание». И я верю, что теперь – самое время. Я действительно хочу; впервые за многие годы.

Это все во мне происходит медленно. В сущности, мне даже стыдно говорить об этом. Изредка я уже говорил об этом и делал даже попытки, но можно сказать, что до сих пор никто ничего особенного не заметил, а если бы и заметили, то это было бы взглядом очень поверхностным. Тут иные взаимосвязи; не в том вопрос, что я могу какую‑то идею или какую‑то книгу сработать лучше, чем прежде, – у меня лучше выйдет все. Потому что я не просто напал на несколько удачных мыслей, вопрос в том, что изменился я сам. Вот в чем дело. К естественному таланту снова прибавилось нечто, долго плутавшее. Но оно – удивительно! – во время блужданий выросло и окрепло.

Останься, моя радость, это название книги Жионо; его можно толковать двояко, смотря где поставить запятую или как ее поставить… и я прошу тебя: «Останься, и останься моей радостью…»

 

Эрих Мария Ремарк из Порто‑Ронко (12.12.1938)

 

Марлен Дитрих в Беверли‑Хиллз, Норт Кресчент Драйв

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева] MDC 471–473

Мое возлюбленное небо, год близится к концу, он уже совсем обессилел, с дождями, туманами и тяжелыми набухшими тучами он тащится к своему гробу, и наступит Рождество или что‑то около того, когда ты получишь это письмо. Иногда в этом доме у озера все как‑то нереально, он что‑то вроде ковчега в ночи, брошенного на волю волн, заблудившегося и всеми забытого ковчега, в котором осталось еще немножко тепла и воспоминаний, и еще немного жизни…

Ты, возлюбленное небо, связана со мной с помощью маленького черного аппарата на моем письменном столе, который иногда принимается вызывать меня и подбрасывать мне слова от тебя; и от этого фосфоресцирования за стенками моей черепной коробки возникает одна картина за другой, лето, мечты и мучительная тоска, тягостная тоска, Laterna magica воспоминаний…

Ты, которую я люблю, непостижимый подарок жизни, ты, лежавшая со мной кожа к коже, когда дыхание сплеталось с дыханием, ты, сделавшая меня более просветленным, и более бесстыдным, и более тоскующим, ты, нежная возлюбленная, научившая меня любить ночи и сон, ты… существуешь ли ты еще вообще и появишься ли ты все‑таки вновь? Кто может поверить в это в такие дни, когда темень скучивается в темень, когда горы светлее ночи, кто может тут… [текст отсутствует из‑за прорези в бумаге] облака, и умирание, и холодный ветер смерти…

Ты, которую я люблю, которая сидит во мне глубже моего сердца, ты, перед которой мысли мои становятся беспомощными, ты, волнующая мою кровь, ты, возлюбленная, – появишься ты все‑таки вновь, можешь ты появиться снова? Появиться вновь – это больше, чем обрести вновь, появиться вновь – это значит все будет еще раз сначала, начало и блистательный обман времени, появиться вновь – это ты и я, радуга тишины над текущей водной гладью лет, появиться вновь – это наша доля божественного бытия перед крушением исчезновения…

Ты, нежнейшая, возлюбленная, знай: во мне нет никаких сомнений и никакого страха – я никогда не ведал особого страха, однако в том не было никакой моей заслуги – я не знал, почему бы я должен был его испытывать; но сейчас он меня навещает часто и частенько из‑за таких глупых вещей, которые важнее всего остального: из‑за твоей печени и твоего желудка, из‑за твоего здоровья, и я трушу и осторожничаю ради тебя, и я хочу, чтобы ты жила долго, и я знаю, что я тоже проживу дольше рядом с тобой…

В тебе я ничуть не сомневаюсь, ты любимая, самая близкая; но иногда это что‑то вроде потребности вдохнуть воздух, и остановиться, и оглядеться, и длится все это недолго, но иногда я на какой‑то миг все же превращаюсь в ребенка и хотел бы, чтобы мне что‑то сказали, может быть, из того, что мне уже известно, и даже еще раз повторили – так бывает лишь изредка, и всего‑то мгновенье, когда все вдруг проваливается, и я торчу под лампой за большим столом перед чистой бумагой времени, как некогда сидел подростком перед моими тетрадями с домашними заданиями, – и я ни во что не могу поверить и сижу себе просто так и говорю: тетушка Лена…

И тогда уже вновь приходит другое время, и приходят другие дни, и Равик, и Лавалетт, и Кёстер, и Кинсли[37], они непременно придут, но сейчас я все‑таки сижу здесь за моим столом, и перо скользит по бумаге, и часы на моей руке тикают, и, когда ты получишь это письмо, будет Рождество, а ведь я все‑таки люблю тебя, тетушка Лена…

 

Эрих Мария Ремарк из Порто‑Ронко (почтовая печать: 14.12.1938)

 

Марлен Дитрих в Беверли‑Хиллз, Норт Кресчент Драйв [Открытка]

MDC 442

Тетушка Лена, как это, собственно, понимать, если дядюшка Равик говорит: «Нужно иметь сильное сердце, чтобы жить без корней и в одиночестве»?

А потом он еще сказал, будто у него якобы порок сердца.

Забавно, что я уже теперь должен пожелать тебе счастливого Рождества, правда?

Итак: счастливого Рождества![38]

 

Эрих Мария Ремарк из Порто‑Ронко (14.12.1938)

 

Марлен Дитрих в Беверли‑Хиллз, Норт Кресчент Драйв

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева] MDC 476–478, 358

Мне хотелось бы, чтобы это письмо пришло к тебе к твоему дню рождения, милая. Сегодня четырнадцатое декабря, снаружи дует фён, беспокойно стоят Плеяды над озером, я принес из сада несколько фиалок и листьев моей любимейшей розы; но все это, плюс лампа над моим столом и перекидной календарь – я открыл его на двадцать седьмом, – это твой день рождения, и я люблю тебя.

Ты часто смеялась, когда я говорил, будто мы с тобой знакомы с незапамятных лет, и что еще тогда, в баре «Эден», я, мол, уже предчувствовал, что ты из моей жизни не уйдешь. Ты говорила мне в ответ, что за прошедшее с той поры время я слишком мало для этого сделал, и это правда. Но это, собственно говоря, доказательство, которое убедительнее остальных. Да, я это предчувствовал, но так предчувствуют нечто, не обретшее еще конкретных форм. Это было сильнейшее желание и попытка уклониться одновременно; ко всему примешивался безотчетный страх перед потерей свободы; это был ветер судьбы, который я ощущал затылком. Я ведь еще не знал, что получил в возмещение еще большую свободу; не ведал я и того, что счастье может стать судьбой. Судьба была мне знакома только как несчастье, и однажды, когда я хотел защищать и охранять кого‑то, мне это не удалось. И тут я стал спасаться в равнодушии и приключениях, в разрушении и растрачивании, в плоской свободе бессмысленности; и я хотел этого, потому что знал: в другой раз спасения у меня не будет. Я был один, и никто не стоял со мной плечом к плечу, чтобы поддержать меня. Да я этого больше и не хотел бы.

Это был долгий путь, милая, и это правда: я подавался назад больше, чем продвигался вперед. Но я знал это, знал всегда, и только это, одно‑единственное, позволяло Клементу всегда рассчитывать на мою готовность выдать ему любой кредит: то, что он догадывался о чем‑то все эти годы, ни на чем определенно не основываясь, и часто говорил об этом. Он хотел соединить нас. Но я, конечно, всегда мог сказать «нет!», пока мы не поговорили друг с другом и пока ничего не случилось; ты права: нет никакой несчастной любви и никакой любви вообще без этого.

Но потом, в «Лидо» – первое слово и твой первый вопрос, когда мы танцевали, – «Зачем мы должны сопротивляться?» – это было озарение, молния, сверкнувшая из дальних, неведомых нам времен. Оказывались мы в таком состоянии, будучи с другими?

Мы еще долго сопротивлялись, оба, и даже очень долго; может быть, мы иногда сопротивляемся и по сей день… Но мы, по сути дела, видим: это игра, чтобы получше узнать, в какой мере мы себе еще принадлежим.

Не смейся над тем, что я тебе сейчас скажу, – чудесно знать и верить в это. И позволь мне написать тебе об этом. Не в этих нескольких фразах, нет, а на нескольких сотнях страниц – позволь мне написать ее, нашу с тобой историю за все прошедшие времена, позволь мне закончить ее к твоему следующему дню рождения, может быть, тогда ты поверишь мне еще больше. Я постоянно думаю о ней, об этой книге, которую я люблю и которая будет посвящена тебе.

Как мало я даю тебе: обещание и книгу, которую, ко всему прочему, от тебя же и получаю…

И, может быть, вот еще что: твое счастье – это мое счастье, и твой смех – это мой смех, и твоя радость – моя радость. И еще я хочу сделать тебя веселой, и чтобы ты знала: я всегда с тобой, рядом я или нет. Ты никогда не должна быть одинокой, пока я с тобой. Возможно, ты уже немножко почувствовала, что это не беспредметная болтовня, а все действительно так и есть. Пусть мир станет твоими охотничьими просторами, тонкая светлая пума, Ункас, последний быстроногий молодой могиканин; ты ничего не бойся и знай: всегда, когда у тебя появятся трудности и ты от растерянности не будешь знать, что делать, из‑за дерева выступит последний лесной охотник со своим не знающим промаха ружьем и все уладит, никогда не смеясь, но и не ругаясь; Ункас будет смеяться, а пума в нем урчать, и ласкаться, и потягиваться, и предчувствовал, что‑то новое, или засыпать в объятиях лесного охотника; они улыбаются, потому что любят друг друга, а любовь – это смех и радость, а не упреки, и не клетка, и не желание обладать, а кому охота держать в клетке пуму…

Смейся же – я так люблю тебя, когда ты весела, – и какое это счастье для меня, что я тебе нужен…

 

Эрих Мария Ремарк из Порто‑Ронко (предположительно 20.12.1938)

 

Марлен Дитрих в Беверли‑Хиллз, Норт Кресчент Драйв

MDC 198

Странное мгновенье: достаешь костюм из шкафа и обнаруживаешь новый платок со следами губной помады, забытый в нем с парижских времен; и, милая, ничего не могу с собой поделать, комната начинает вдруг покачиваться, и здесь твой запах, и твои волосы, и твои нежные губы, и я ощущаю, как шумит и беспомощно дрожит моя кровь, – и я удивляюсь, что еще держусь на ногах, хотя чувство такое, будто в колени попала молния и опрокинула меня.

Эти вечера непокоя, когда читаешь и вдруг обнаруживаешь, что не читаешь, и ты откладываешь книгу и начинаешь бродить вокруг дома и по саду, разговаривать с людьми и замечать, что ты их вовсе не слушаешь, садиться в укромном углу и испуганно вскидываться, потому что кто‑то к тебе обратился; глядеть на свои руки и думать, что тебе это снится: в руках ничего нет, а ты явственно ощущаешь, будто крепко сжимаешь твою грудь. Не говоря уже о том, что выделывает проклятый «хвост»…

Вдруг замечаешь, до чего тонка эта малость искусственного покоя, которым ты огораживаешь себя. Как быстро пробивается насквозь черное пламя, и ничего не остается помимо дрожи и желания обладать. Обладать тобой. Чувствуешь себя жалким и счастливым одновременно.

И еще я постоянно думаю о том, как мало ты пока обо мне знаешь. Ничего в подробностях. Минуло так много времени с тех пор, как ты уехала, – много для меня, – и не только потому, что тебя нет со мной, а потому, что снаружи прибавилось так много разного. Я ведь работаю, впервые со времени нашего знакомства, это началось в Антибе и продолжалось в Париже, но тогда это было только начало, и я хотел, чтобы ты узнала об этом побольше. Потому что все иначе, чем когда‑либо прежде. Во мне столько стерто и столько написано по‑новому, что иногда я думаю: ты совсем не смогла бы полюбить меня, если бы не знала обо мне больше того, что знала до отъезда. Но, может быть, тебе известно больше. Наверняка тебе известно больше. Ты ведь тоже говорила мне, что могла бы полюбить меня в такое время, когда я вообще ничего не стоил. Значит, ты что‑то такое во мне разглядела. Но иногда мне хочется, чтобы ты увидела меня сейчас. Наберись терпения, нежная, любимая, наберись еще немного терпения, пока не увидишь меня вновь.

Руки у меня совсем отяжелели. В этом‑то и соль: я стал увереннее во всем, и только в этом одном уверенности поубавилось. В этом одном поубавилось, милая, и тут я над собой не властен. Я не знаю, как все будет, когда я опять увижу тебя, – но иногда мне чудится, будто у меня вот‑вот отвалятся руки и разорвется грудь – и хлынет поток крови.

И тогда я вообще не могу себе представить, что вновь увижу тебя…

 

Эрих Мария Ремарк из Порто‑Ронко (21.12.1938)

 

Марлен Дитрих в Беверли‑Хиллз, Норт Кресчент Драйв

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева] MDC 275–277

Милая, я знаю, наступают дни, когда ты грустишь – в эти первые дни нового года, и ты должна сама знать, что это мне известно. Я с тобой во всем, и когда ты оглядываешься, чтобы бросить взгляд на прошлое, я хочу стоять рядом с тобой и быть с тобой.

Я хочу быть с тобой рядом, и больше мне ничего не надо. Ты должна знать, что я есть. И не должна ничего бояться. Ты должна чувствовать, что я всегда буду с тобой и что в твоей жизни никогда больше не будет одиночества.

Никто не живет без потерь; кому и знать это лучше, чем мне. Но никто не живет, всякий раз не начиная все сначала; и это мне тоже известно. Я это знаю и чувствую, и чувствую это благодаря тому, что есть ты.

Снаружи на пальмы беззвучно падает снег, это последняя неделя перед Рождеством. Мне знакомо это время, призрачное и пропавшее без вести, знакомо по прошлому – когда ничего не было, кроме печали и пивной, и пианино, и ожидания, что вот‑вот дыхание оставит чью‑то грудь. Это случалось в такие вот дни; когда ты получишь это письмо, это будут дни твоей печали, оно к ним подоспеет. Оно перенесет мою печаль к тебе и утешит меня, и оно же должно утешить тебя и унести твою печаль.

Я не больно‑то умею утешать; тут я неловок в обращении со словами. Но я способен на нечто другое, на что прежде не был способен: я способен на любовь, – и в то мгновение, когда я сейчас написал это, мне стало ужасно стыдно, потому что это прозвучало очень высокопарно, а этого не должно быть. Но я оставлю все, как есть, потому что это благодаря тебе я стал способен на это; я, в сущности, на любовь не способен – я способен любить только тебя, и это куда больше и не звучит теперь настолько по‑донжуански.

Мы более не одиноки, милая, мы к чему‑то принадлежим. Мы нашли путь домой, друг к другу, и от этого все становится легче и проще. Это превращает грусть в печаль, а уныние – в меланхолию, в которой заключены все воспоминания. Человек должен пройти через многие двери, пока придет к себе и туда, где останется; и двери не могут оставаться открытыми. Обратного пути никогда нет. И кто бы их ни закрыл, ты сам или кто другой, или их захлопнуло сильным ветром, обратного пути никогда нет, как бы сильно ты не хотел, и даже если бы двери вновь отворились, все равно обратно не вернуться – да и в глубине души этого совсем не хочется.

Приди в мои объятья. Мы вместе в маленькой комнате, а за окнами гуляет ночь и весь мир. У нас есть лампа и кровать, и наши сердца, и тепло за нашими лбами, которое зовется жизнью. Она есть у нас на короткий и долгий миг вдоха, равнозначный бытию. Мы не хотим более оглядываться назад, пребывая во власти печали и отречения. Бытие заключено в нас и никогда не будет утеряно, и один из нас передаст его другому. Круг замыкается, и прошлое замирает. Твоя жизнь – это моя жизнь, а моя – это твоя, ты возьмешь на себя тяготы из моей жизни, а я из твоей; они сделаются прозрачнее, останутся по‑прежнему нашими, но не будут больше лежать в нас мертвым грузом. Тяготы эти будут связаны воедино и снова подключены – к жизни, они растворятся в ней, но, поскольку мы так любим их и так о них горевали, они необъяснимым путем дадут нам теперь куда больше прежнего, и это будет еще прирастать, у каждого будет на одно лицо больше, и любимые тени странным образом сплетутся с любимой жизнью. Ах, любимая, как рано ты во мне зародилась! И возвращалась, все снова и снова, и теперь я обнимаю тебя, и голова твоя лежит на моем плече. И мы знаем о многом и глядим друг на друга.

 

Эрих Мария Ремарк (23.11.1938)

 

Марлен Дитрих в Беверли‑Хиллз, Норт Кресчент Драйв

MDC 204

Мое маленькое небо, солнцезащитные очки прибыли и напомнили мне о лете, нашем первом совместном лете. Это было прекрасно, это было настоящее лето! Моя загоревшая пума… И твое письмо…

Дом на Лазурном берегу, да; я прочел несколько дней назад старую книгу Колетт «На рассвете». Она, в сущности, не что иное как описание одного дома и одного лета, проведенного в тех краях, – это место ты себе пока не особенно хорошо представляешь, оно между Сен‑Тропезом и Тулоном, примерно там, где Сименон купил себе кусок острова. Отличная книга, полная дыхания, – одному небу известно, сколько раз я думал об Антибе и о нас!

А сейчас я гуляю здесь с собаками по снегу и размышляю о том, что когда ты сказала Джо: «Давай построим дом на Лазурном берегу», – у тебя было такое чувство, будто голова у тебя из серебра. Я понимаю, что ты имела в виду, и ты прекрасно сказала это, милая. Лучше, чем это умею я. Правда. И прекрасно, что ты об этом рассказала мне.

Запах апельсинов у Джо… А здесь цветут зимние камелии, зимний жасмин, и еще снежные розы и кизил – под глубоким снегом. А керри‑блю у Джо есть? Посылаю тебе единственную фотографию моего, когда он у меня появился, – если тот, что есть у Джо, такой, то хорошо. За прошедшее время мой на солнце сильно посветлел. Но тогда он был темно‑синим, гордым hell of a fellow[39], как его называли. Сейчас он больше похож на старого ветерана.

Как это сказал Ницше: «Посягаю ли я на счастье?» Я посягаю на свое творчество. Боюсь, я написал тебе слишком много вздора, ведь я пишу тебе почти каждый день. Однако, посягаю ли я на то, чтобы выставить себя в наиболее интересном виде? Я на то посягаю, чтобы пума никогда не чувствовала себя одинокой. И если это даже преглупейшие письма, по крайней мере пока что это не стихи – вроде тех, что прилетали в Париже по утрам в постель от нашего домашнего поэта. Порви, если тебе что не понравится. И радуйся. Радуйся, пума, я туг роюсь карандашом в разных разностях и пишу новую книгу о том, что после всего случившегося хорошо если знаешь, что, возможно, ты кого‑то немножко обрадуешь.

 

Эрих Мария Ремарк из Порто‑Ронко, Парижа, Антиба или Беверли‑Хиллз (после сентября 1937 г.)

 

Марлен Дитрих

MDC 2e

И вечер, – над нарциссовыми лугами Диана из лесов…

 

Эрих Мария Ремарк из Порто‑Ронко (25.12.1938)

 

Марлен Дитрих в Беверли‑Хиллз, Норт Кресчент Драйв

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева] MDC 345

Милая, сейчас сочельник, двенадцать часов, и я устал от работы. Голова моя пуста, и я перестал писать. Когда я раньше уставал от работы и было еще не поздно, я всегда уходил пить. Мне не хотелось бессмысленно сидеть дома, а спать одному мне всегда претило; это всегда походило на то, как если бы идти на эшафот без тени надежды на помилование.

А сейчас, когда в голове моей пусто и у меня появляется чувство, будто за мной кто‑то стоит, я знаю, что мне делать. Я откладываю рукопись и карандаши в сторону и выхожу ненадолго на террасу, присаживаюсь к огню, нахожу по радио музыку и потом принимаюсь за письмо к тебе. Это такая замечательная опора, и притом совсем новая для меня. Я часто целый день предвкушаю, что вечером буду писать тебе, а иногда я даже не выдерживаю и пишу тебе посреди дня. Это похоже на вечный разговор, хотя с моей стороны это всего лишь вечный монолог. От этого мне теплее, а ты таким образом присутствуешь при всем, что я делаю. Ты делаешь меня беспокойнее и спокойнее одновременно. Однако беспокойство это иного рода, чем прежде. Прежде это было всего лишь смятением, беспокойством бесцельности. А сейчас это скорее поток, и часто очень даже спокойный поток, я ощущаю его движение и то, что в него отовсюду впадают притоки, которые текут дальше с ним вместе. Я ношусь с моими мыслями и потом сажусь писать, а вечером вознаграждаю себя и пишу письма тебе. Возможно, это мелкобуржуазное существование, а может быть, и нет, поскольку оно присуще мне одному и в нем столько новизны, что по воздействию оно напоминает одно большое чудесное приключение. Приключение до известной степени безопасное; да нет – даже с большой степенью надежности. Появилось столько разных вещей, которые благодаря тебе обрели красоту. С тех пор, как я здесь, я даже своих псов кормлю по‑другому, и у меня снова появилось то самое несравненное чувство, которое я испытал некогда, читая «Вертера» и спрятав за моими книгами бутылку вина; вечером я наливал себе на балконе бокал и чокался с месяцем, и смотрел поверх черных лесов на синие горы, и был молод, как в восемнадцать лет. Какое это чувство – быть стройным, собранным, молодым и полным ожиданий! Сколько нежности в этом, милая, нежности и готовности к большому счастью. Вера – это дело не только верующих, это дело и неверующих тоже. И счастье принадлежит не только людям веселым по природе своей, оно принадлежит и знающим. Нет смеха непорочнее и чище, чем у людей, которым знакомо глубочайшее горе. А любовь? Кто способен полюбить тебя сильнее, чем я, милая…

 

Эрих Мария Ремарк из Порто‑Ронко (31.12.1938 – 02.01.1939)

 

Марлен Дитрих в Беверли‑Хиллз, Норт Кресчент Драйв

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева] MDC 259–263, 269–271, 285–292, 285–286

Последний день года, милая, который хочет уйти, помешкав дольше, чем все остальные до него, – этот действительно наш первый совместный год…

В ясной холодной ночи высоко в небе стоит охотник Орион; над горами сияет дубль‑вэ Кассиопеи, а между ними обоими светло и чисто светит Юпитер, повелитель Стрельцов.

Последние недели этого года меня разбили и прокалили. После того как осенью сила вернулась в мои суставы, мне захотелось здесь, в полном одиночестве, когда ни одного человека нет рядом, испытать металл на прочность: мне захотелось противопоставить себя себе самому, меня, такого, каким я был, – мне, тому, каким я должен был и хотел стать. Мне захотелось проверить, как пружинит каждый мой сустав, придать суставам твердость и гибкость, которые им так нужны. Я не хотел ничего больше передоверять случаю, мне хотелось стать своей собственной «волей случая».

Я так и поступил. Я себя не жалел. Я провел полную ревизию по всем статьям. Это было легко и сложно. Легко потому, что надо всем, что отмерло, уже наросло новое; тяжело потому, что я был один, а мне не хотелось быть одному.

Результат состоит не только в том, что я работаю, причем работаю, как редко работал прежде, ничего не вычеркивая, начисто, с самого начала попадая в точку, а мимоходом накопив еще столько материала, что мне хватит на десять лет, – нет, результат состоит прежде всего во взаимосвязи мысли и чувства, труда и бытия, жизни внутренней и внешней. Чтобы все, что ни происходит, излучение и облучение, переплавлялось в звезде жизни, внутри раковины собственного бытия. Чтобы излучение, отраженное зеркалом мира, очистилось до внутренней сути опыта; но чтобы опыт не прилипал к мозговым клеткам, как к толстым стенкам сот пчелиный мед, – и чтобы он, опыт наш, не старел, не делался недоверчивее, неподвижнее, осторожнее и нерешительнее, а чтобы он, заостренный как стрела, попадал в кровь и делал ее живее, быстрее, более знающей и, тем самым, более молодой. Это и есть «Закон пумы, змеи и сокола». Не змеи и орла – это были животные Заратустры. Наши животные – это пума, змея и красный сокол, из тех, что летают над Нилом. Это закон опасной, обжигающей жизни, и он включает в себя тайну приплясывающего веселья, неуязвимости и предельно гибкой силы. Кто и когда видел состарившуюся пуму, старую змею и старого, сокола? Они были молоды и стары до своего последнего дня.

Мистическая формула: чем больше опасность, тем больше безопасность! Это антитезис, противопоставление Лао‑Цзы. Это точка пересечения, в которой чувство и объект могут находиться в стадии сильнейшего полярного излучения и тем не менее не иметь причинных взаимосвязей. Где даже сила чувства и его эманация не должны иметь общего с резонансом объекта, на который направлены. Хрустальный мир высоких чувств. Не трепещущий огонек – сияние! Мир, воспроизводящий себя сам, как геометрия; он приближается к невероятной тайне чисел.

Удивительное, дикое счастье – ощущать, к каким подробностям это может привести. И что тело при этом меняется, хотя для этого ничего не делаешь. Оно не терпит больше на себе никакого жира, потому что и в мозгу ни жиринки нет больше. Тело и движется по‑иному, потому что гибкости духа соответствует поправка на элегантность. Хладнокровие и чувство превосходства над кем‑то – результаты глубокого дыхания и верного глаза; они вдруг появляются, невесть откуда взявшись, и вместе с ними приходят точность выражения и безошибочный выбор типичного.

Одно подбрасывает что‑то другому, как многочисленные зеркала делятся друг с другом светом. Видеть насквозь – не теряя прелести отражения на поверхности; научиться ждать, пока предметы не заговорят; быть совершенно раскрепощенным, чтобы в миг принятия решения сразу же добиться напряженнейшей собранности: это «закон пумы». Закон полной жизни. Дух не как тормоз экипажа глубоких желаний, а как несущаяся перед ним во весь опор тройка лошадей.

Желание – что за слово! Некий сифилитик из клиники «Сильз‑Мария» проник в его суть, когда написал о нем: «Желание – оно еще глубже сердечной боли; страдание говорит: исчезни… а всякое желание стремится к вечности, глубокой‑глубокой вечности…» Он проник в суть желания, он знал его опьяняющую песню, но жить по его законам не мог. У него был орел и была змея, – однако ему недоставало пумы, ее гибкости, кошачьего прыжка в мир, чтобы сделать его своей добычей, готовя к этому кровь в жилах. Он был соколом, обогнавшим в полете себя самого.

Познать темноту каждого прожитого мгновенья и поэтому не оставлять ни одного мгновенья жизни без желания. Оно есть даже в вечной утрате дней, которые скользят из наигравшихся до устали рук в синюю безвечность, ибо в нем есть двусмысленность, как во всем важном и большом. Желание – в родстве, а не во вражде с печалью. Логика не по его части; но ему известны знания по другую сторону вещей: полумрак, двойное освещение – из темени и света, потому что темень тоже свет – только серый. И черное пламя горит иногда жарче светлого.

Тебе знакома странная печаль полумрака, она кажется беспричинной, из такой дальней дали она приходит, из полумрака ушедших поколений, затонувших жизней людей прошлого – эта двуполая печаль, когда в тебе воскресают другие, утерянные, и они зовут – кто женщину, а кто отрока. Погребенное под землей, обрушившееся вниз из многих прежних жизней, когда ты сам был отроком и искал женщин, от чего всего‑то и осталось, что этот призрачный свет и загадочный призыв, далекое, тягучее и печальное эхо над пропастями забытья, отзвучавшее уже много жизней назад.

Я любил тебя, задетую полумраком, когда ты вскакивала, чтобы обнаружить его где‑то вовне себя – в чьем‑то лице, во вскинутой голове, в чьем‑то смехе, в чьей‑то походке на солнечном пляже. Ты была хороша, когда бежала, задыхаясь, ты, вечно навлекавшая на себя опасность, когда что‑то делала второпях, и желания твои неслись впереди тебя галопом, как табун белых лошадей. И тогда я почти ничем не мог тебе помочь, разве что оградить тебя от падений и быть при тебе; да, быть при тебе, потому что я знал, что в сумерках ты вернешься – усталая, разочарованная и одинокая…

Ты возвращалась, дева‑юноша и охотница Диана, с луком и стрелами. Ты убила дичь и загрустила, ведь тебе совсем не хотелось ее убивать. Тебе хотелось быть Пентесилеей, а тот, за которым ты охотилась и который тебе сдался, оказался бы Ахиллом, он, двуликий, воплощение ужаса и счастья, двуликий из‑за своих страстных желаний, оказывался сильнее тебя, охотницы и амазонки с колчаном, полным подрагивающих стрел.

Но то был не Ахилл. Боги мертвы, и полубоги тоже. Флейта Пана умолкла, забыты песни Сафо, и даже Антиной, избранник тоскующего Адриана, всего лишь легенда. Белый единорог превратился в выставочный экспонат у Хагенбека. А карикатуристы изощряются в изображении «Bœuf sur le toit»[40].

Люди больше не различают зова. Они даже не слышали его. В них нет ничего от Алкивиада и Дионисия; даже от Сократа – и то ничего нет. В них нет и небесной двусмысленности; они до ужаса однозначны. В них нет «Больше!» – они все уменьшают. Последнее из существ двусмысленных, мне известных, это, пума, ты.

Возьмем полумесяц над лесами; при виде его в нас закипает кровь, это отзвучавший призыв, замурованный в нас, как в тюрьме времени и прошлого – он известен мне так же, как и тебе. Некогда ты была отроком в стовратных Фивах, милая, и я любил тебя.

Он ведом мне; но я не ищу его больше там, где он может прозвучать лишь вполсилы, ломко, – ибо самое загадочное состоит в том, что он только там дает чистый отзвук, где есть то и другое: призыв и эхо, передатчик и приемник. Слово, которое я выбрал для обращения к тебе: «Liebling» (милый, милая) – в Древней Греции относилось к отроку, подростку. Не един в двух, нет, а двое в одном – вот в чем приключение! Флуоресценция сдвига, возбуждающий обмен крови: соратник и возлюбленное существо в одном человеке.

Когда твоя кровь шла еще по другим путям, путям беспокойным, полным желаний, которые никогда не могли свершиться, руки твои и твоя кожа были иногда, на какие‑то мгновения, более знающими, чем ты сама: они вдруг распознавали это странное соединение братскими узами, они находили вновь некую вогнутость и даже линию движения, которую ты любила при других обстоятельствах, от которой ты отдалилась, а теперь она вновь открылась перед тобой, – и если ты думаешь, в состоянии духовидения и внезапного просветления, что, может быть, ты со всеми этими надеждами и потерями равновесия никогда не сможешь стать Дианой из лесов, то это произошло по той причине, что ты неожиданно услышала отзыв, эхо призыва, прозвучавшего неизвестно откуда; оттуда, откуда ты, собственно говоря, не ожидала, но в глубине души всегда хотела услышать: от меня.

Я не двигался с места, пока ты бежала; но ты никогда не удалялась столь далеко, чтобы я не смог тебя удержать. Ты была двусмысленной; но я был трехсмысленным. Я знал о твоей тревоге, но я знал и о твоей безмятежности. Ибо и они двусмысленны и приходятся друг другу сестрами, а не полюсами. Асмодея и Антиной. Демон Сократа. Я пришел в мир задолго до тебя. И посему я в этом разбираюсь. Антиной и Адриан – разве я не был знаком с обоими? Разве я не был знаком с последним полубогом античности, который жил и умер поблизости от меня?

Древний ветер, древний свет и отзвучавший призыв, как все они шумят и отражаются под сводами, где живут летучие мыши ушедших годов и где корни деревьев свешиваются, как призрачные рыбацкие сети. Как долго все это длилось! Сколько рук и сколько глаз трудились и сберегали меня, чтобы я не упал, чтобы рос и мог сегодня собственными руками проложить дорогу, по которой пойдешь ты. Руки и глаза, сильные и зоркие, с красотой которых никаким другим теперь не сравниться, – они мертвы; и только я жив, и я хочу передать дальше то, что они дали мне. Я люблю тебя – какие темные, странные слова, и как гулко звучат они, донесясь неизвестно откуда, и сколько в них разлуки…

Разлука и возвращение – но возвращаемся ли мы на самом деле? У мертвых есть одно‑единственное преимущество перед живыми, говорит Ницше: им не придется больше умирать…

Милая моя, мысли – это тени наших ощущений, всегда более темные, более пустые и более простые, чем сами ощущения. А слова, написанные слова – это тени теней, еще более пустые и еще меньше по размеру… Нам бы сидеть с тобой у камина и долго нежно молчать обоим, и тогда, может быть, медленно, как капли из старого колодца, пришли бы слова, откуда‑то издалека – но из самой жизни, из тех немногих вещей, которые мы называем воспоминаниями, слова, о которых мы до этого никог<


Поделиться с друзьями:

Археология об основании Рима: Новые раскопки проясняют и такой острый дискуссионный вопрос, как дата самого возникновения Рима...

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Организация стока поверхностных вод: Наибольшее количество влаги на земном шаре испаряется с поверхности морей и океанов (88‰)...

Кормораздатчик мобильный электрифицированный: схема и процесс работы устройства...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.094 с.