XIX. «Постоянная медицинская помощь» — КиберПедия 

Таксономические единицы (категории) растений: Каждая система классификации состоит из определённых соподчиненных друг другу...

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...

XIX. «Постоянная медицинская помощь»

2019-11-28 92
XIX. «Постоянная медицинская помощь» 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

ГПУ не любило, когда в тюрьме умирали. Оно не старалось доводить до смерти – это была «специализация» концентрационных лагерей, – а лишь стремилось ослабить физически и морально так, чтобы в заключенном не осталось никакой сопротивляемости. В печати оно изображало свой режим совсем иначе, и Рамзин, Федотов и другие, выступившие в процессе Промпартии, должны были специально засвидетельствовать перед многочисленной публикой, что все они в тюрьме поправили здоровье, получая «постоянную медицинскую помощь». Не спорю.

Они были на первых ролях, и перед выступлением на такой сцене о них должны были позаботиться. Недаром же купили они свои жизни ценой не менее двух тысяч жизней специалистов, не выпущенных на процесс. С другими обращались иначе: главной обязанностью старшего врача было установить наступление смерти после расстрела; остальной медицинский персонал дежурил круглые сутки на случай покушений на самоубийство и между делом оказывал, что называется, «посильную помощь».

После «веселеньких» допросов, когда я все силы напрягала, чтобы держать себя в руках, тело не выдержало; оно стало покрываться алыми пятнами, кожа чесалась, мокла, морщилась. Вид был страшный. Соседка, донимавшая меня мудрыми изречениями: «Лучше своя грязь, чем чужая зараза», решила, что я схватила какую-нибудь гадость, наводя чистоту на ужасающе грязный тюфяк или моясь в так называемой ванной. Ванная, куда нас водили два раза в месяц, была действительно жуткая. Это камера без окон и вентиляции, в которой стояла гигантская бесформенная медная ванна времен Александра II. Края у нее были помяты и поломаны, вся она была скользкая и липкая. Никому в голову не приходило наполнить ее водой и мыться в ней, но так как над ней были краны и душ, в нее приходилось влезать. Впечатление беспредельной грязи усиливалось еще тем, что стены облупились от пара, масляная краска сползла, штукатурка выкрошилась. Потолок был почти так же черен, как асфальтовый пол. Дыхание перехватывало от удушливо-спертой вони. Но мыться надо было, хоть и в таком мерзейшем месте.

Пришлось просить врача, чтобы узнать, как обезопасить соседку. Явилась лекпомша, т. е. лекарский помощник, фельдшерица. Она буквально на одно мгновение заскочила в камеру в сопровождении надзирательницы, и не успела я раскрыть рта, как она выпалила: «Легкая зараза, не мойтесь, пришлю мазь,» – и в ту же минуту выкатилась. Правило, что медицинский персонал не должен разговаривать с заключенными, она выполнила с точностью. Через некоторое время надзирательница сунула в форточку вощеный пакетик с какой-то мазью. Соседка, как человек более опытный, понюхала: «Точно такую же она мне присылала, когда у меня болело ухо». Позже мои соседки получали эту мазь от фурункулов, геморроя и многого другого. Когда после тюрьмы я обратилась к вольному врачу, он немало удивился такому способу лечения, так как заболевание мое было типичной нервной экземой, которую надо было мыть, а не мазать.

– Но доктор-то должен быть в тюрьме? – добивался он.

– Был, но вызвать его могла только лекпомша, когда считала свои знания недостаточными, что не часто случалось при таком стремительном осмотре.

Впрочем, я два раза наблюдала визит врача. Одна из моих соседок слегла с припадком аппендицита. Доктор пришел, ткнул ей в то место, где полагается быть аппендиксу, и спросил:

– Здесь?

– Здесь, доктор, – порывалась сказать она, – я не могу…

Но он уже повернулся и вышел. Дверь камеры захлопнулась, и мы остались с разинутыми ртами.

Второй раз был сильнейший припадок грудной жабы у пожилой уже женщины. Так как это случилось при допросе, а следователи не любят, чтобы у них умирали до конца «дела», они сами сейчас же прислали врача к заключенной, которую почти на руках доставили в камеру.

Доктор пощупал пульс и вышел, ничего не сделав и не сказав ни слова. Очевидно, непосредственно смертельной опасности не было. Мы с надзирательницей провозились с больной всю ночь, так как она задыхалась и теряла сознание, но врача уже не звали.

Потом мне рассказали, что этот врач заявил в общей камере, куда его вызвали к заключенному, который второй день лежал в бреду:

– Помните, я прихожу только к мертвым и параличным. Зря меня не вызывать.

Но, может быть, и в самом деле было бы большей нелепостью, если бы в то время, когда следователь готовил Соловки или расстрел, врачи залечивали что-то и поддерживали нашу обреченную жизнь.

Впрочем, летом, когда цинга обнаружилась в убедительных даже для ГПУ цифрах, к нам проявили необыкновенное внимание.

Как-то днем, во внеурочное время, раздался повсеместный лязг ключей и хлопанье дверей. Распахнулась и наша. Вошел врач лет под шестьдесят, значит, еще старой школы, в белом халате, но с папироской в зубах. Не выпуская папиросы изо рта, он скомандовал:

– Глаз! – и бесцеремонно вывернул мне веко.

– Зуб! – полез пальцем в рот и потер десны.

– Ногу! – ощупал колено.

Не моя рук, только перекатив папироску из одного угла рта в другой, он то же проделал с моей соседкой, кстати сказать, уголовницей, больной венерической болезнью, и, пыхнув ей дымом в нос, вышел. Визит продолжался какую-нибудь минуту, затем дверь захлопнулась, и доктор был уже в следующей камере. Быстрота осмотра, не говоря об упрощенности гигиенических правил, являлась рекордом. Но в следующую передачу мы получили лук, чеснок и свежие огурцы. На дворе в эти дни появилось много новых гуляющих. Но что это были за выходцы с того света! Одна совсем молодая женщина едва ходила, волоча ногу. Другая, почти девочка, в наивной блузке с матросским воротничком, едва дотащилась до табуретки «прогульщика», села, посмотрела на солнце и тихо заплакала. Бедняжка, она, верно, думала, что больше его никогда не увидит! Третью, старую уже женщину, со строгим, как на иконе, лицом, вынесли на койке, – ходить она не могла. Когда ее уносили, она долгим взглядом посмотрела на небо и перекрестилась.

Забыв все предосторожности, мы висели на окне, дрожа, как в лихорадке: это открывались «мертвые» камеры, обитательниц которых, лишенных прогулок, мы не знали. Одна из них попала на прогулку вместе с нами. Она едва передвигалась; под этим предлогом я стала обгонять ее, хоть это и воспрещалось, чтобы хоть взглядом выразить ей сочувствие; она поняла меня и пробормотала вслед:

– Шесть месяцев без прогулки, книг, передач!

Шесть месяцев, 180 дней, без звука, без слова, кроме угроз и издевательств следователя! Шесть месяцев такого тяжкого извода, и это – во время предварительного следствия, когда вина, даже с точки зрения ГПУ, еще не доказана!

Трихонов в статье о декабристах писал о Пестеле, что его непокаянное письмо Николаю I извинительно, так как он пять месяцев сидел в одиночке. Но царское правительство той мрачнейшей эпохи давало ему, поднявшему военный бунт, Библию, бумагу и чернила, в то время как социалистическое правительство «самой свободной страны в мире» на полгода обрекало женщин на существование, мало чем отличающееся от могильного, и позволяло гулять десять минут тогда лишь, когда они превращались в калек. Кому была нужна при таком режиме хотя бы даже постоянная медицинская помощь?..

 

XX. Слезы

 

«Воспрещается громко говорить, петь, плакать»

(Из правил тюремного режима)

 

В своем стремлении свести на нет все жизненные силы заключенных ГПУ дошло до того, что запретило плакать, когда при тюремном утомлении и тоске это становилось для многих настоящей потребностью. Конечно, можно было плакать беззвучно, закрыв глаза или притворившись, что болит голова. Но стоило надзирательнице заметить в глазок подозрительную позу, форточка щелкала, и начиналось не очень ласковое убеждение, что плакать нечего, нельзя, не разрешается.

Когда кто-нибудь из старых надзирательниц простодушно, хотя и грубовато, обрывал: «Чего ревешь-то, брось!», – это звучало не так обидно, чем когда девчонки-комсомолки, тоже произведенные в надзирательницы, с подвитыми кудряшками, подбритыми, подрисованными бровками и намазанными губками, презрительно фыркали: «И очень даже стыдно! Уважать себя надо! Перестаньте, а то корпусному скажу!»

Но были женщины больные, нервные, которые не могли сдержаться, и с ними расправлялись бесчеловечно.

Под вечер, когда в камерах темнело, как в колодцах, а света не давали из экономии, становилось особенно тоскливо. Ничто не действовало так угнетающе, как этот холодный могильный сумрак. Все мыкались в эти последние полчаса до подачи света и хандрили. Помню, я раз не удержалась и сказала старой надзирательнице:

– Если я когда-нибудь повешусь, так в ваши сумерки!

– Что вы! Что вы! – искренне испугалась она. – Я бы рада, да нельзя, режим экономии. Я и так на пять минут раньше свет даю. Лишь бы «вторая» не расплакалась, а то возни будет больше, чем экономии.

В тюрьме мы теряли наши имена и назывались по номерам камер. «Вторую» мы никогда не видали, потому что она была лишена прогулки, но хорошо знали по голосу – она не выносила сумерек и часто плакала.

Плакала она тихо, без слов, изредка всхлипывая. Если ее оставляли в покое, она постепенно замолкала. Но тюремная дисциплина требовала немедленного водворения порядка, ее начинали усмирять, и тут разражался скандал. Начиналось с тревожного беганья надзирательницы по железным лестницам, хлопанья форточки в ее двери, уговоров грозным шепотом, в ответ на которые горькие рыдания вырывались из приоткрытой форточки. Потом гремел сапогами по лестницам корпусной, басил угрозы:

– В карцер посажу.

Она рыдала, как ребенок, который, расплакавшись, не может успокоиться. После мертвой тюремной тишины, абсолютно лишенной звуков, кроме шагов надзора и лязганья ключей, плач той несчастной, запертой в одиночку, волновал всех, как будто она оплакивала нашу общую судьбу. Начальство не терпело этого. Корпусной вскоре возвращался с двумя здоровенными стражами.

– В карцер!

Плач ее переходил в вопли, лязгал замок, с зловещим шумом открывалась дверь, и все заполнялось раздирающими криками и взвизгиваниями:

– Оставьте! Пустите! Крысы! Боюсь, боюсь! Проклятые, мучители, оставьте!

Ее тащили силой, волокли по полу, она отбивалась и кричала изо всех сил, со всем отчаянием, которое только может выразить человек, захлебываясь от слез и ужаса перед карцером, где были крысы. Стон стоял на все пять этажей, пока ее выволакивали из отделения, потом возвращалась еще более жуткая тишина. Когда и как приходила она назад, никто никогда не слыхал; устрашенная, она крепилась иногда неделю, дней десять, а иногда разражалась плачем почти каждый день. Ее усмиряли тем же методом.

Раз вечером, когда меня вели с дневного допроса, я стала свидетельницей потрясающей сцены: в узком нижнем коридоре, куда выходил карцер, эту женщину, измученную борьбой и воплями, вталкивали в страшную дверь. За широченной спиной одного из тюремщиков билась ее голова с растрепавшейся белокурой косой. Бледная, обессиленная, она хрипела и все-таки защищалась, извиваясь в их ручищах.

– Крыса! – взвизгнула она в паническом ужасе, и в этот момент ее втолкнули и захлопнули дверь.

Крысы в тюрьме были огромные. Одно время их пытались травить, и они выползали подыхать во двор, оставляя свои отвратительные рыжие трупы с голыми хвостами у стен, посредине двора, на решетках окон подвального этажа. Может быть, это очень по-женски и глупо, но дохлая крыса портила всю прогулку. Что же должно было быть в карцере, где нельзя было встать из-за низкого потолка, где стража могла тушить свет и оставлять в могильной темноте, наедине с крысами!

Другая «преступница плача» была, вероятно, уже полусумасшедшей. Она часто начинала пением, которое также запрещалось. Голос у нее был прекрасный, правильно, по-оперному поставленный, но пение своеобразное: веселые арии она пела на печальные похоронные мотивы; грустные, как ария Лизы из «Пиковой дамы», – как шансонетку. Делала она это артистически, но это сейчас же вызывало переполох и репрессивные меры, на которые она отвечала проклятиями и истерическими рыданиями. Иногда она начинала с плача, но совершенно особенного: она ворковала, как иногда очень грустно воркуют голуби, потом усиливала звук и продолжала нараспев, очень музыкально и приятно.

Усмирение происходило так же: увещевания надзирательницы, угрозы корпусного, но, видимо, она была признана ненормальной – ее не сажали в карцер, а надевали смирительную рубашку и привязывали к койке. Утомленная и побежденная, она отчаянно отбивалась, но смолкала.

Надзор ненавидел ее и держал в нижнем этаже, в одной из самых сырых и темных камер. Прогулки ей не давали и только раз летом вывели во двор. Это была молодая, высокая женщина, с странным, бледным лицом; она выступала, как по бальному залу, драпировалась в изодранный платок, непринужденно обращалась к «прогульщику», а вернувшись, громко запела. Больше ее не выпускали.

Зачем ГПУ нужна была эта сумасшедшая женщина, трудно сказать. Они не стесняются получать нужные им показания любым способом, но ясно было, что если в ней оставались еще проблески рассудка, чекисты ее окончательно губили.

Третьим номером по плачу была моя соседка, уголовная. Но это, действительно, был совсем особый номер. Чаще всего это случалось, когда у нее не хватало папирос. Тоскуя по табаку, она сначала бродила по камере, била мух, ковыряла штукатурку, потом цинично объявляла:

– Сейчас концерт задам и папирос получу! После этого она садилась на койку, начинала качаться из стороны в сторону и жалобно причитать:

– Мамочка моя бедная! Что со мной делают! Мамочка, мамочка! Зачем ты меня родила? Несчастная я, злосчастная, дочка твоя родимая!

Расстроенная собственными словами, она входила в роль и начинала плакать:

– Умру я, умру! Не увижу тебя! – вставляла она слова жалостной песни.

Уговоры надзирательницы помочь не могли, потому что только корпусной мог достать папиросы в буфете ГПУ. Когда он появлялся, сурово спрашивая: «Что такое? Что вам нужно, гражданка?», – она затихала, делала грустные, просящие глаза, что при ее молоденькой и смазливенькой рожице выходило неплохо, и лепетала: «Папиросочку!».

Удивленный таким легким разрешением нависшего звукового скандала, встревожившего уже все отделение, он усмехался, вынимал щегольской портсигар с монограммами и снабжал ее папиросами.

– Разве у вас нет передачи? – участливо спрашивал он.

– Не хватает мне, – жаловалась она. – Здесь так скучно. Пошлите купить мне еще, миленький!

Она тут же выпрашивала у меня рубль и получала от корпусного обещание, что при смене дежурных ей купят папирос – милость, совершенно неслыханная, которой только она умела добиваться.

Так пошлость вклинилась в наше трагичное существование, в слезы и горе женщин, сходящих с ума, словно смеясь и издеваясь над ними. Право жизни принадлежало не им.

 

XXI. Голуби

 

Одна в тюрьме была радость – голуби. Весной их было много. С мягким шумом перелетали они через тюремные корпуса, спускались на грязный талый снег, где каждый из нас на прогулке старался оставить им крошки хлеба или кашу. Воркуя, ходили они по карнизам и стучали лапками по железным подоконникам тюремных окон.

В день Пасхи кому-то удалось положить в углу двора яйцо, расписанное по-тюремному, – химическим карандашом и цветными нитками, извлеченными, вероятно, из платья. Крашеного яйца не пропустили бы в передаче. Около яйца, расколотого пополам, теснились голуби, расклевывали его и разбрасывали кругом цветные скорлупки с буквами «X. В.» – «Христос Воскресе». Так христосуются на Руси с умершими, оставляя яйца на могилах, чтобы их клевали птицы.

Как странно: прошло почти две тысячи лет, а человечество живет все тем же – Пилатами, Иудами, позорищем и избиением. Советскому социалистическому государству нужна кровь, смерть и муки, как римским «империалистам».

На второй день Пасхи был страшный ливень и бешеный весенний ветер. В квартирах тюремной охраны, размещенных над корпусом с общими камерами, хлопали окна, вылетали и крутились по воздуху листки бумаги. Наутро на черном вымытом асфальте двора лежал голубой цветок, сделанный из деревянной стружки, – советское изобретение, так как бумаги и тряпки нам слишком дороги. Обтрепанный, обломанный, лежал он увядшим комочком, застывшим в углу, куда загнал его ветер. Он казался красивым, но унести его никто не смел, потому что запрещалось поднимать даже голубиные перышки.

Столь же волнующим, как вид этого цветка, был запах из окна полуподвального этажа, мимо которого вели с прогулки. За окном лежали свежераспиленные ольховые дрова – от них шел резкий запах леса. Один глоток настоящего, душистого воздуха – и сейчас же грубый окрик: «Не останавливаться!» И опять кислая вонь тюрьмы, одиночка и кованая решетка на окне.

Это были редкие проблески иной жизни, жизни не в заточении, вестниками которой были голуби. Они прилетали часто, клевали насыпанные на подоконнике хлебные крошки, заглядывали в камеру, смешно вытягивали шейки, скосив головки на пол, словно удивляясь тому, что видели.

Кормить голубей строго запрещалось: за это преследовали надзирательницы изнутри и «прогульщики» извне, так как со двора было видно, на чьи окна садятся голуби. Но отказаться от вольных гостей было так трудно.

Чтобы не попадаться на этих нелегальных свиданиях, назначала им тайные, тихие часы. Когда в тюрьме полагалось спать, и тушились огни, я крадучись вставала с койки и, открыв форточку, сыпала на подоконник крошки. На рассвете, когда все дремали от ночной бессонницы – и надзирательницы, и часовой во дворе, зная, что даже самые беспокойные, нервные заключенные сморились от ночной тоски, голуби весело слетались на окно. Они жадно клевали, толкались своими толстыми бочками, дрались, сталкивая друг друга прочь с узкого подоконника, гулькали то приветливо, то ворчливо, требовательно заглядывая в форточку, когда было мало пищи.

Сквозь сон, томясь, что скоро придет обязательное тюремное пробуждение, начнется еще один бессмысленный день, я слушала их воркование. Под эти звуки, ловя струйку легкого утреннего воздуха, еще не зараженного кухонным чадом, можно было думать о воле. Лето, солнце над морем, далекое-далекое небо. Мой мальчоночек плывет, ныряет в мелких волнах, как белый щеночек, а над ним, как нарисованные, летают острокрылые чайки. Он звонко визжит, смеется, плюется, когда солоноватая вода попадает ему в рот. Смеется ли он сейчас один?

Где-то есть воля и еще много вольных людей, а не заключенных. Они торопятся, хлопочут, сердятся, как эти голуби, которые никогда смирно не могут поесть: лезут друг другу на головы, шумят, хлопают крыльями так, что, кажется, всех перебудят. А куда торопятся граждане СССР? В тюрьму! Какому жуткому множеству еще придется здесь побывать? Чья жизнь не будет прервана тюрьмой, когда и море, и лес, и дети – все останется за стенами, а перед глазами будет одно утешение – окно с решеткой и голуби за ней?

Друзья, милые мои, пора вам разлетаться! Вам дела нет, что часовой зевает, тянется и просыпается, что надзирательница шаркает по коридорам, а мне беда будет. Пугать не хочется, жаль расставаться с их болтовней, потому что днем я их не кормила, хотя они прилетали и ругались громко и сердито.

Но скоро и этих милых, невинных гостей увезло ГПУ.

Приказано было всех переловить и перебить. Во дворе поставили ловушку, и смирные ручные птицы попались почти все в течение нескольких дней.

Две голубки и голубок еще летали на окно, но я их больше не кормила, несмотря на все их жалобы и воркотню. Хотелось, чтобы они отвыкли, улетели и спаслись. Нет! Вскоре голубок лежал распластанный в углу двора, весь перепачканный кровью, его подруги исчезли тоже. Страшно было видеть кровь на черном асфальте, за стенами темницы, где столько лилось человеческой крови. Двор опустел, омертвел, только заключенные безнадежно шаркали по истертому асфальту.

 

XXII. Последний допрос

 

Пришло лето: июнь, июль. Все изнывали от жары и духоты. Толстые каменные стены отдавали сырость, накопленную за десятки лет. В камерах было парко, как в скверном погребе. Ничего не делая, не двигаясь, мы худели и бледнели хуже, чем зимой, а надзирательницы приходили загорелые, веселые от солнца.

Кончался пятый месяц моей отсидки и десятый, как арестовали мужа. Четыре с половиной месяца прошло, как мне предъявили обвинение и перестали вызывать на допросы. Я ничего не знала и не могла понять, когда же конец «делу».

– Теперь ждите, – говорили старые надзирательницы. У них были свои приметы и, привыкнув к терпеливой заключенной, они невольно начали жалеть меня. – У нас всегда так: если через два месяца не выпустят, ждите пяти, а что на допрос не зовут – это хорошо.

Из женских одиночек почти все получили пять – десять лет лагерей. Они оставались до утверждения приговора московским ГПУ, которое судило их заочно, и с тяжким равнодушием дотягивали последние дни тюрьмы, за которой ждала ссылка в мороз и голод. Одна пережила смертный приговор, замененный десятью годами Соловков. И для меня тянулись дни бессмысленно и тупо.

Вдруг вызов. К допросу.

Конец! Какой конец?

Как можно передать, что значит идти навстречу приговору? Откуда-то ползет, охватывает безумный, дикий протест. Как? Идти самой, чтобы услышать нелепый приговор себе, мужу, ребенку? Молча прочесть и подписать определение тупых профессионалов ГПУ?

Все было, как в кошмарном сне: кабинет следователя, за окном все та же ветка, но с пыльными, сохнущими листьями. Все тот же следователь, развинченный, противный.

– Садитесь.

Внимательный осмотр.

– Прекрасно выглядите.

– Вы тоже.

– Да, знаете, в командировке был и в отпуску. Вас задержал немножко. Соскучились?

– Не весело!

Кривая усмешка.

– Так-с! Так-с! – постукивая папиросой о крышку портсигара. – А муженька-то вашего отправили. Да-с! Вредители нам не нужны. Не нужны! – кричит он по своей привычке.

Вот он, конец. Сослали.

– Куда? – спрашиваю я с трудом.

– Не знаю. На Север, что ли, в лагеря. Пусть поболтается там год – другой, поучится работать, не вредить. Полезно, полезно.

– Когда сослали? – говорю как будто спокойно, а самой тяжко до отчаянья.

– Не знаю, не знаю. Почем я знаю? Не я вел дело, – говорит он небрежно, по-хулигански, со скверным любопытством следя за мной. – Ну, а с вами что же будем делать? Куда вас? Мы думали – Соловки. Вы как?

Он смотрит. Я молчу.

– Да-с, да-с! Думали – Соловки, хорошее местечко: море, лес. Он еще болтает что-то, наблюдая за мной. Я не слышу и не могу себя заставить слушать, так я поражена, что муж уже сослан. Куда – не говорит. Свиданья не дали. Проститься не дали.

– Думали – Соловки, да пожалели вас. Мальчишка ведь у вас. Мы за ним следили; ничего мальчишка, но беспризорных нам не надо. Придется поработать вам пока.

– Где?

– Как где? Где вы служили? Вы нам теперь не интересны. Вы думаете, что? Там обвинение какое-то вам предъявили? Ерунда! Это мы так пишем, пока нужно. Можете забыть про это. Я повторяю: вы нам теперь не интересны и не нужны. Правда, я был очень недоволен и серьезно хотел упечь вас в Соловки. Что за манера у вас, безобразие, часами слова не выжмешь! Это не разговор. Но раз уж так решили – идите. Но не советую к нам возвращаться, не советую. Второй раз мы поговорим иначе. Я не знаю, вы не понимаете, что ли, что мы вас отпускаем? Сейчас подписываю приказ. Ну, канцелярия там, ордера. Сегодня к вечеру или завтра днем, как там успеют, и домой. Немножко подзадержал я вас, да ничего – и погулять, и отдохнуть успеете. Но помните, второй раз не попадаться! Мы можем поговорить иначе, без деликатностей.

Я сидела, не понимая, что ему еще надо. Благодарности что ли он ждет от меня за то, что выслал мужа, держал меня в тюрьме, изуродовал жизнь мальчишке?

– Идите, ждите.

Наконец-то. Я вышла совсем разбитая из его кабинета. Вечером за мною не пришли. Я не жалела. Казалось, в одиночке скорее справлюсь со своим горем: так страшно было возвращаться в опустошенный дом, куда мужу уже больше не вернуться.

Ночь провела без сна – все те же безнадежные мысли. Тюрьма отличается тем, что останавливает течение событий как бы на одном месте, и жутко потом возвращаться в исковерканную, опостылевшую жизнь.

Начался день. Прогулка. На меня взглянули с удивлением, так я извелась за ночь. Впереди все казалось ужасным.

– Что случилось? – шепчут, обгоняя, из соседней камеры.

– Мужа выслали, – говорю вдогонку. – Куда, когда – не знаю.

– Меня выпускают, – добавляю на втором круге. Они радуются. Это счастье, узнать, что кто-нибудь идет на волю. А мне что в этой советской воле? Только сын. День идет. Такого длинного еще не было.

 

XXIII. Домой

 

На улицах было жарко, пыльно и душно. Окна кооперативов стояли совершенно пустые. На тележках продавали какую-то вялую зелень. Все шли усталые, скучные. В трамвае ссорились и переругивались.

А все-таки, если бы установить всеобщую повинность и пересажать всех обывателей в ГПУ, они бы поняли, что нельзя так спокойно ходить по Шпалерке, считая, что это их не касается, пока их самих туда не засадили. Они поняли бы цену жизни и воли, чтобы вовремя ее защитить, а не таскали по улицам свою серую скуку, свою жалкую жизнь, опустошенную нуждой и страхом, пока их не засадят в застенок.

Дома я нашла то, что ожидала: чужие люди, беспорядок, распроданные вещи. Дома, очага не существовало более, но сквозь горечь и боль утрат прорвался и вернул к жизни один крик:

– Мама!..

Крик, полный восторга, изумления, любви, невысказанного горя, всего, что накопилось в его одиноком крохотном сердце.

– Мама, мама, мама! – говорил он тихо, громко, ласково, жалобно, на все голоса, не находя больше слов.

– Почему ты такой худой и бледный? – спросила я, ощупывая его повсюду. Как было замечательно, что я могла его трогать и гладить, моего брошенного мальчика. – Ты болел?

– Нет, только один раз, немножко. У меня была крапивная лихорадка. Но я отнес твою передачу в тот день, чтобы ты не волновалась. Доктор сказал, что можно. У меня не было жара, и когда я вернулся домой, сразу лег в постель.

– И ты всегда сам носил передачи мне и отцу?

– Да, конечно, ведь никого другого не было.

– А как же насчет школы?

– Я пропускал два дня в неделю и нагонял, как мог, дома. Как ты знаешь, мне приходилось ходить в разные тюрьмы – ты была в Шпалерке, а отец был в Крестах. В Крестах гораздо лучше, там две форточки – одна для передач обыкновенным заключенным, их там много и им позволяют много вещей. Другая форточка для заключенных ГПУ, и там очень строгие. Конечно, кричат и ругаются, но не гонят прочь так часто.

– Мама, я так рад, что не нужно больше ходить в тюрьму! – продолжал он, спеша выговориться. – Ты не можешь себе представить, какие это тяжелые мешки и мне надоело стоять в очереди! Мама, я так рад, что ты вернулась!

Он обнимал меня, целовал мне руки, ласкался своим личиком и не знал, как высказать свою радость.

– Где же ты ел? Ты так похудел!

– Я завтракал в школе, а вечером я ел здесь, с соседями. Но у них так мало денег и мало еды.

– А где мой рояль?

– Продали. Мне было очень жалко, что ты теперь не сможешь играть по вечерам. Я очень просил их не продавать его, но они сказали, что нет больше денег, чтобы тебя кормить. Ты знаешь, передача стоит очень дорого, – сказал он очень грустно.

– Ну, конечно, дорогой мой, мне придется так много работать, что все равно не останется времени для музыки, – сказала я, хотя мне было очень горько.

Все время, пока я была в тюрьме, я мечтала, что, может быть, я смогу опять сесть за рояль когда-нибудь. Но ничего не поделаешь. ГПУ могло бы конфисковать все наши вещи, и тогда у нас ничего не осталось бы.

Тут его лицо стало серьезным и грустным.

– Я видел отца!

Я ни слова не могла произнести, у меня не слезы, а крик стоял в горле.

– Когда? – наконец выговорила я.

– В апреле. Его тогда выслали.

– Какой он?

– Очень бледный, как больной.

– Что он сказал?

– Он думал, что бабушка жива. Он не знал, что я один. Сказал, чтобы я ехал с тобой, когда тебя ушлют.

Мы замолчали. Он долго собирался с духом, потом спросил:

– Мы поедем к отцу?

– Поедем. Скоро.

Теперь я знала, что делать в жизни. Из всего мира мне были дороги два существа. Нам надо было быть втроем – во что бы то ни стало.

 

 

Часть 2

 

I. Внутренняя эмиграция

 

Почти полгода провела я в тюрьме, абсолютно ничего не зная, что делается дома: мне не передали ни одного письма, не дали ни одного свидания. Пожалуй, это было легче, потому что я видела, как после свиданий от тоски сходили с ума.

Меня увели из дома зимой, вернули – когда кончалось лето. Все, что случилось за это время, было для меня зияющим черным провалом.

В тюрьме казалось, что стоит только выйти на волю, и жизнь будет полна работы и энергии. Если вышлют мужа, придется добывать средства для существования за двоих. Мучительно хотелось, чтобы время вновь заполнилось трудом; казалось, что я схвачусь за него, как голодный за хлеб.

Вот я на воле, и что же? Лежу на диване и думаю. Из пяти с лишним месяцев тюрьмы месяц я сидела; на четыре месяца меня забыли, вероятно, по пустой небрежности. Когда-то мне казалось, что мой труд нужен государству, а теперь? С другими поступили еще гораздо хуже. Мне сказано было, чтобы я возвращалась на прежнюю работу, но я хорошо знаю, что следователи всегда врут, хотя бы это было совершенно бесцельно, такова их профессиональная привычка. Последние годы я перешла на службу в Эрмитаж, специализировалась на французском искусстве XVII–XVIII вв., кроме Эрмитажа мне работать негде, но я уверена, что если следователь о чем-нибудь думал, требуя, чтобы я отправилась туда, так только о том, чтобы доставить мне лишнее унижение.

В тюрьме я изнывала от неподвижности: часами готова была ходить по камере шесть шагов взад и вперед, теперь на меня нападала слабость, в трамвае кружилась голова, дома хотелось только лежать, лежать, лежать, и если бы было можно, ни о чем не думать: так мучительно болела голова.

В тюрьме я ненавидела семь часов утра: «Вставать!» – мечтала хоть заболеть, только бы не вставать в этот проклятый час. Теперь я просыпалась в семь часов от чувства мучительного беспокойства, которое ничем не могла унять. Вероятно, обострился порок сердца.

В тюрьме мне казалось таким соблазнительным выпить хорошего, горячего чая из фарфоровой чашки, а не из обжигающей губы алюминиевой кружки. Теперь не хотелось ни есть, ни пить, ни думать о еде.

Я разучилась жить, мне ничего, ничего не хотелось. Нет, я хотела, но не того, что надо делать в данное время: хотелось бы бросить все и уехать к мужу. Но через жен, таких же, как я, мне дали знать, что мужа нет в Кеми, что его отправили куда-то дальше, куда – никто не знал. Надо было ждать известий и добывать работу.

Из домоуправления пришли сказать, что, пока я не поступлю на службу, мне не дадут хлебной карточки, отнимут ее и у сына, потому что безработным и их иждивенцам карточек не полагается. Это была новость. Сын тоже беспокоился и спрашивал:

– Как ты насчет службишки? Начнется школа, меня спросят, на чьем я иждивении.

Ах, ты, горькая советская жизнь. То в тюрьме сиди, насильно ничего не делай, то на воле – лезь в работу.

– Ладно, – говорю сыну, – схожу насчет службишки.

– Куда пойдешь?

– В Эрмитаж. Следователь сказал, чтобы я туда вернулась.

– А тебя возьмут назад?

– Думаю, что нет. Место сохраняется за заключенным на два месяца.

– Зачем же следователь так сказал?

– Соврал, наверно: они всегда врут.

Мальчишка врать органически не умел и к чужой лжи относился трагично, потому что беспомощно страдал от нее…

Задумчиво проводил он меня до дверей Эрмитажа. Мы оба любили этот огромный мир, безукоризненно прекрасный среди безобразной, тяжкой советской действительности. Для меня работа там была второй жизнью, для него – это была фантастическая страна, полная неизвестного, в которой, как по волшебству, вдруг что-то становилось понятным и страшно интересным. Сначала он знал только игрушки из Танагры: лошадки, лебеди, смешные карлики, человечки с привешенными ногами и руками. Каждый раз он с волнением бежал к витрине – все ли на месте? Расплывался от радости и стоял, приплюснув нос к стеклу. Потом любимым стал зал Зевса, – огромный бог с курчавой бородой и золотым орлом, сатиры с рожками, Меркурий. В последнее время он увлекся рыцарями и был вне себя от счастья, когда ему позволяли надеть шлем.

Теперь мы оба подошли к дверям, как изгнанные. Чем заслужили мы обидную участь, он не понимал, и, верно, смутно надеялся на то, что вдруг все станет, как прежде…

– Подожди на набережной, я недолго, – сказала я и вошла в подъезд.

Как все знакомо: ступеньки, вешалка, строгие костюмы служителей, и все, чем полон этот огромный и любимый дом. Но на лицах не то любопытство, не то испуг: не знают, как быть, свой я человек или чужой, а, может быть, даже чем-то опасный. Мне легче было бы чувствовать себя совсем чужой, чем вспоминать, как грубо и бессмысленно меня лишили любимого дела, не потому, что обнаружили хотя бы какой-нибудь намек моей вины, а потому, что я была женой «вредителя».

Чтобы скорей покончить со смутной тревогой, иду прямо к директору Леграну.

– Вы зачем?

Да, это был первый его вопрос. Бывший советский дипломат, оскандалившийся на Дальнем Востоке пьянством и любовными похождениями самого грубого свойства, он в наказание был назначен директором Эрмитажа, и стал, действительно, наказанием для всех научных сотрудников, потому что не стеснялся ни в грубых выражениях, ни в провокационных действиях.

– Затем, что меня направил сюда следователь, сказав, что я должна вернуться на прежнюю работу.

– Ваше место занято, и вы нам больше не нужны.

– Вы разрешите взять мои бумаги?

– Пойдите и возьмите. Постойте! Почему это вы столько времени отсиживались?

– Спросите у следователя, его фамилия – Лебедев. Я же дала подписку о неразглашении.

Он пожал плечами, я вышла с облегченным чувством: ясный конец, и думать не о чем. В канцелярии я получила свой «трудсписок», куда заносят все службы. Без него поступить никуда нельзя. Мой, в который были внесены все мои должности за годы непрерывной работы в Наркомпросе, заканчивался записью, что я исключена со службы вследствие ареста. Если бы я прослужила еще два года, я имела бы право на пенсию как член секции научных работников, теперь я не знала даже, смогу ли я найти работу с таким «волчьим паспортом». Не знала, что мне теперь делать, но на карточке специалиста, также выданной из канцелярии, я прочла, что не имею права брать работы помимо особого отдела биржи труда. Тем лучше – я знала, куда идти: если после 23-летней работы меня выкидывали так, в два счета, я не хотела больше проявлять инициативы, – пускай решают за меня, как хотят.

– Ну, что, – встретил меня сын, – выгнали?

– Выгнали.

– Значит, соврал следователь?

– Соврал.

Мальчишка огорчился:

– Куда ж теперь?

– На биржу труда.

– Верно! – обрадовался он, что есть какой-то выход. – Идем, я тебя провожу. Только тебя не пошлют на чулочную фабрику или на кирпичный завод? – забеспокоился он.

– Нет, у меня карточка специалиста.

– Тогда пойдем.

Мы пошли вместе. У меня теперь был один советчик – сын. Он вырос, стал заботлив и практичен, несмотря на свои двенадцать лет и совсем ребячью рожицу.

Словно догадываясь о моих мыслях, он говорит мне:

– Не горюй! Еще два года, я кончу школу, поступлю в фабзавуч, там платят за работу и дают карточку по первой категории. Тогда ты можешь больше не служить, а в Эрмитаже будешь заниматься, сколько хочешь. Так можно?

– Можно, – говорю, чтобы его не разочаровывать, хотя знаю, что в ФЗУ платят двадцать – тридцать рублей в месяц, что из работы мне теперь не вылезти до смерти, и что моим научным занятиям пришел конец, так как возможны они только при совмещении со службой. Ни одно учреждение, кроме того, не признает сотрудников со стороны, которые «не входят в план». Т<


Поделиться с друзьями:

Двойное оплодотворение у цветковых растений: Оплодотворение - это процесс слияния мужской и женской половых клеток с образованием зиготы...

Особенности сооружения опор в сложных условиях: Сооружение ВЛ в районах с суровыми климатическими и тяжелыми геологическими условиями...

Биохимия спиртового брожения: Основу технологии получения пива составляет спиртовое брожение, - при котором сахар превращается...

Механическое удерживание земляных масс: Механическое удерживание земляных масс на склоне обеспечивают контрфорсными сооружениями различных конструкций...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.188 с.