Последнее испытание и приговор — КиберПедия 

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...

Последнее испытание и приговор

2019-11-28 113
Последнее испытание и приговор 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

После моего бурного допроса следователь вызвал меня ровно через неделю. Сидел он мрачный и злой.

– Садитесь. Что же и сегодня будем кричать друг на друга?

Я пожал плечами.

– Не знаю, какой метод допроса примените вы сегодня. Это зависит не от меня.

– Давайте беседовать мирно.

«Беседа» заключалась в том, что, не усложняя допроса «техническими деталями», как первый следователь – Барышников, – этот, Германов, все свел к одному – «сознаться». «Сознаться» в собственном вредительстве или «сознаться» в том, что я знал о «вредительстве» Толстого и Щербакова. Он не пытался ловить меня, узнавать о моей работе или разговорах. Он все усилия направил к одному: заставить меня подписать «признание». Допрос он вел без крика и ругани, очевидно, убедившись, что «на бас» меня не возьмешь, но напряжение чувствовалось огромное. Мне было ясно, что он не остановится ни перед какими «мерами воздействия», и только не решил еще, какими именно. Мне казалось, что в «методах дознания» я был теперь достаточно опытен, и неожиданностей для меня быть не может. Вскоре я услышал то, что предугадывал.

– Мне придется применить к вам особые меры, если вы не подпишете признание…

«Так, – подумал я, – начинается, теперь держись».

– Мне придется арестовать вашу жену, и она буде сидеть в тюрьме, пока вы не подпишете чистосердечного признание. Я молчал. Удар был жестокий и неожиданный.

– Ну? Вам это безразлично?

Он говорил медленно, четко, следя за мной.

– Я вам сказал, что признаваться мне не в чем, а лгать я не буду. Я слишком уважаю следственные органы ГПУ, чтобы из страха перед вашими угрозами давать ложные признания, – отвечал я так же медленно и четко, зная, что эта фраза должна была его взбесить. Ему ответить на это было нечего, для меня это была единственно доступная месть.

Он отправил меня в камеру.

Состояние мое было отчаянное. Увы, на этот раз я верил следователю. Он, несомненно, понял, как и первый, что меня не сломить ни угрозой расстрела, ни карцером, ни стоянкой. Он нащупал новый, более чувствительный удар – семью. Я давно примирился с мыслью, что сам погибну, но оставалось утешение, что уцелеют жена и сынишка, как бы ни трудно им без меня пришлось. Теперь рушилось все.

Приведет ли он в исполнение угрозу? Узнаю это только через неделю, когда мне принесут из дому передачу: список вещей был всегда написан рукой жены. Если будет другой почерк, значит…

Мне не пришлось ждать три недели: он вызвал меня через три дня.

– Вчера я арестовал вашу жену. Теперь она в тюрьме на Шпалерной.

Я молчал и думал только о том, как скрыть свое волнение. Он не долен был видеть, как это на меня действует, только этим я мог не ухудшить положение жены.

– Что же мне было делать, – продолжал он, пристально наблюдая за мной. – Все другие меры уже исчерпаны. Надо вас заставить сознаться. Ваш сын пока остался дома. Если вы будете продолжать упорствовать, жена будет отправлена в Соловки.

Пауза и испытывающий взгляд.

– Вы понимаете, какая участь ждет женщину на Соловках? Пауза.

– Вы знаете, у нас там с женщинами не очень церемонятся.

– Что же я могу сделать? – отвечал я, сдерживая себя изо всех сил. – Не я посылаю ее на Соловки.

– Не вы? Сознайтесь, и ваша жена будет немедленно освобождена.

– Мне не в чем сознаваться.

– Не желаете разоружаться? Упорные враги нам не нужны. Вы будете расстреляны, а жена пойдет на Соловки. Подумайте, что будет с вашим сыном.

– Советская власть о нем позаботится, – отвечал я жестко.

– Запомните, что я говорю с вами в последний раз. Не отвечайте мне сейчас, я вижу, вы слишком взволнованы. Я пожал плечами и зло посмотрел на него.

– Я прошу вас не отвечать мне сейчас. Обдумайте хорошенько свое положение.

Он достал лист бумаги и карандаш.

– Идите в камеру. Я буду ждать три дня. Трое суток. Я буду ждать вашего письменного признания. Вы его напишите кратко: «Признаю себя виновным во вредительстве», или: «Я знал о вредительстве Толстого и Щербакова». Этого будет достаточно. Вы передадите заявление дежурному надзирателю. Мне его доставят немедленно, и я тотчас же дам распоряжение освободить вашу жену. Освобождение ее зависит только от вас. Помните это! Если же вы не пришлете мне признания, я говорю это в последний раз, ваш первый вызов из камеры будет вызов на расстрел. Через трое суток вы будете расстреляны. Вы знаете, что мы не шутим, когда говорим с вредителями. Не забывайте участь Толстого. Будьте уверены, что ваша жена поедет на Соловки, а сын – в дом беспризорных. Все это зависит только от вас.

Он протянул мне бумагу и карандаш.

– Не возьму я вашей бумаги, – вскричал я, – что за дурацкая комедия! Стреляйте сейчас, понимаете, надоело мне это, понимаете, стреляйте! Револьвер при вас, а мне не в чем сознаваться.

– Что ж, самоуправством мне заниматься? – отвечал он насмешливо. – Мы не торопимся. Все будет в свое время, когда будет оформлено.

– Идите, оформляйте. Настукайте в канцелярии бумажку, поставьте печать, долго ли? Я вас подожду: приходите и стреляйте. Сознаваться же мне не в чем.

– Я вас просил не отвечать мне сейчас. Я уверен, что когда вы подумаете и оцените хладнокровно свое положение и положение вашей семьи, вы подпишете признание. Не хотите брать бумаги – не надо. Стоит вам вызвать дежурного, и в любой момент, в течение трех суток, вам тотчас дадут бумагу и карандаш. Трое суток даю вам на раздумье, а затем пощады не ждите ни себе, ни жене. Идите в камеру.

Солгал он или сказал правду? Неужели все кончено? Неужели жена в тюрьме?

Я мучительно ждал передачи. Схватил записку, – она была написана рукой сына. Внизу стояла трогательная детская подпись: «Сын А. Чернавин».

Придумал такую подпись «сын»… Ах ты, бедненький мой сынишка.

В двенадцать лет должен мешки с передачей по тюрьмам таскать. Это вместо ученья и школы. Откуда у тебя теперь деньги? Сам ходишь на рынок продавать вещи? А дальше… Как дальше будешь ты жить? Ты и не знаешь, что тебя ждет через три дня.

Третий день кончился. Я вызвал дежурного и потребовал бумагу и карандаш. На половине листка написал следователю, на второй – копию прокурору: «Мне предъявлено обвинение во вредительстве. Я никогда не вредил, ничего о вредительстве других не знаю; ни от кого денег незаконно не получал». Подписался и отдал дежурному. Я ждал расстрела и хотел оставить после себя документ в том, что за мной нет вины и что ни на какие признания я не пошел.

Наступил вечер. Была команда спать. Мы легли. Свет мы погасили, но у нас никто не спал. Если следователь не солгал, меня должны были сейчас взять на расстрел или перевести в камеру смертников. Прошло около часа. Мы тихо переговаривались и все время прислушивались. По коридору – шаги, звон ключей. Остановились у нашей двери. Зажгли свет, гремят замком.

– Хвамилия? – ткнул пальцем конвойный, обращаясь к летчику.

Я громко назвал свою фамилию, так как знал, что пришли за мной. Он сразу обернулся ко мне.

– Имя, отчество? Я ответил.

– Давай с вещами!

Следователь не обманул.

Я собирался рассеянно. Не все ли равно, что взять с собой.

Недалеко. Мои компаньоны помогали мне особенно тщательно, чтобы показать, что они не верят в расстрел. Лица их были бледны и серьезны, они старались меня ободрить и избегали смотреть мне в глаза.

Стража торопила. Как это все знакомо. Сколько раз я видел, как берут на расстрел.

Я простился, вышел в коридор. Дверь захлопнулась. Они там, в камере, оставались, чтобы еще какое-то время быть живыми.

– Давай!

– Куда? – спросил я громко.

– Тише. За мной.

Один страж пошел впереди, другой сзади. При выводе на допрос или переводе в другую камеру обычно ведет один. Идут, осторожно ступая по настланным веревочным половикам, чтобы не было слышно в камерах. Прошли одну галерею, спустились этажом ниже, опять повели по галерее.

– Стой здесь.

Один страж пошел вперед, к нему навстречу вышел корпусной, поговорили беззвучно, неслышно.

– Давай!

Двинулись опять. Остановились около двери камеры.

«Смертная, – подумал я, – значит, не сейчас стрелять будут».

Загремели ключами, открыли дверь, я вошел.

Это была самая обыкновенная камера, точь-в-точь такая же, как та, из которой меня только что вывели. В ней было четыре человека. Пятого только что взяли «с вещами», куда – никто не знал.

Ясно, что следователь решил сыграть со мной шутку. На другой день утром он вызвал меня, чтобы удостовериться в эффекте. Но я всю ночь проспал на новом месте, как убитый, и, отвечая ему, мог сделать скучающее, безразличное лицо.

Он допрашивал меня, как всегда, словно забыв об обещании вызвать меня только на расстрел. И только перед тем, как отпустить, задал мне совершенно необычный вопрос.

– Ну а скажите, что в вашей работе за последнее время можно было отметить, как полезное для дела? Какие ваши научные работы нашли применение в производстве?

Я назвал несколько работ своей лаборатории, получивших широкое применение на практике. Он что-то записал и быстро отпустил меня в камеру.

Затем он не вызывал меня около месяца и десятого апреля объявил мне об окончании следствия. Я спросил его, получил ли он мое заявление с копией прокурору.

– Какое значение может иметь такое заявление?! Довольно вам тысячи получать! Поедете теперь работать даром в тот же Мурманск, – и, спохватившись, добавил, – конечно, если коллегия вас не расстреляет.

Первый раз за полгода заключения я услышал, что меня могут не расстрелять. Приговора я ждал с полным безразличием: пять или десять лет – не все ли равно? Меня беспокоило одно: выпустят ли жену? Какой смысл был держать ее теперь, когда следствие закончено, и они прекратили все свои опыты с «нажимами»? С волнением ждал я каждой новой передачи, которую сократил до минимума, отказываясь от всего, чтобы сохранить что-то для сына, но каждый раз передача приходила с его подписью, а все, что передавалось, белье, продукты, говорило, что ее дома нет. Оставалась надежда, что ГПУ бюрократично, делает все медленно и потому, может быть, еще не собралось ее выпустить, но прошло две недели, две передачи, а известий от нее все не было.

Полгода я жил в тюрьме одним – борьбой со следователем. Жил в страшном напряжении. Теперь все оборвалось, надо было сидеть и ждать бессмысленного приговора. Я чувствовал только пустоту и злобу. Такую злобу, от которой задыхался, которая в буквальном смысле не давала мне ни есть, ни спать. Трое суток я ничего не ел и не пил, потом заставлял себя есть, но с большим трудом, и худел с невероятной быстротой. Угнетало меня сознание бессилия и полной безысходности. Я чувствовал себя, как зверь в клетке, который понял, что нет смысла грызть железные решетки, что ему не сломать их и не увидеть воли.

Не знаю, как мной овладела мысль – побег. Неужели покориться им? Неужели не изобрести чего-нибудь, чтобы вырваться от них? Теперь я ждал одного: куда сошлют, что сделают с женой и с сыном. Надо, чтобы все докатилось до конца, тогда я смогу разрабатывать план побега. Эта мысль поглотила меня всего. Я больше не замечал ни тюрьмы, ни людей, окружавших меня, и ждал только приговора.

25 апреля, днем, в камеру вошел корпусный, вызвал меня по фамилии и прочел:

 

«Выписка из протокола заседания выездной сессии ОГПУ от 13 апреля 1931 года.

Слушали дело № 2634 Чернавина В. В., обвиняемого по статье 58, пункт 7.

Постановили: сослать в концлагерь сроком на пять лет.

Дело сдать в архив».

 

– Распишитесь, что приговор вам объявлен. Расписался.

– Могу я послать домой телеграмму?

– Можете, если у вас есть деньги.

Я написал телеграмму на имя сына: «Получил приговор, проси свидания», и передал дежурному.

В тот же день меня повели на медицинский осмотр, а когда тюремный врач записывал на бланке мои приметы, мне удалось прочесть следующее:

 

Направление – Соловецкий лагерь, г. Кемь.

Содержание – в общем порядке.

 

Это значило, что я не попал в разряд «запретников», режим которых во время этапа и в концлагере особенно тяжел.

Как это ни странно, но известие о том, что меня ссылают в Соловецкий концлагерь, прославленный необычайной жестокостью обращения с заключенными, привело меня в хорошее расположение духа. Мне ярко представились места, знакомые по многим экспедициям: глубокие шхеры Белого моря, архипелаги, бесконечный лабиринт заливов и проливов, скалы, набросанные в беспорядке граниты, едва проходимые леса и болота. Только бы мне до моря добраться, а там потягаюсь с охраной. Сколько там до границы, соображал я, восстанавливая в уме карту, – двести – триста километров и сплошь необитаемый лес и болота? Превосходно. Это-то мне и нужно. И я в ту же минуту решил, что бегу в Финляндию.

К вечеру меня перевели в другой этаж. Говорили, что отправят завтра, так как тюрьма переполнена и ее стремятся разгрузить нашей отправкой. Выездная сессия «работала» на этот раз не менее плодотворно, чем всегда, и за три дня, с десятого по тринадцатое апреля, рассмотрела и вынесла решения по 300 делам. Несколько человек были приговорены к расстрелу, остальные к каторжным работам. Мой приговор был из легких. Всего на рассмотрение каждого дела пошло у них по три минуты. Никого из нас судьи, конечно, не видали. Суд это был, несомненно, своеобразный, но действительно скорый.

Итак, я больше не был гражданином, хотя бы подследственным; я был каторжником. Таков был результат «следствия». Полгода заключения, семнадцать допросов. Какой материал добыли они против меня? Никакого. На основании чего меня «осудили»? Не было у них основания. Что осталось у них в протоколах? Моя биография, из которой видно, что я работал с шестнадцати лет и всю жизнь жил своим заработком. Мой послужной список, из которого видно, что за все время советской власти я вел крупную научную и практическую работу. Ни в одном протоколе нет ни намека на мою вину. И вывод – пять лет каторги. Какое тяжкое преступление надо было совершить «в мрачные времена царизма», чтобы получить такой приговор? Теперь же этот приговор звучал почти как оправдание. Меньше, то есть три года, дают только молодежи, не работавшей на ответственных должностях. Кругом все радовались за меня и поздравляли.

– Вот видите! Только пять лет и без конфискации имущества. Что значит не сдаваться им!

– Жену, наверное, выпустят, если вам только пять дали. Действительно, все время следствия оба следователя твердо ставили передо мной дилемму: сознаться – десять лет; не сознаться – расстрел. Я не сознался и получил пять лет. Что было бы, если бы «сознался»? Почти не сомневаюсь, что был бы расстрелян, так как в руках у них был бы первый и единственный «документ», свидетельствующий против меня.

Но что они сделают теперь с женой? Арестованная, чтобы оказать этим давление на меня, она могла пойти и на каторгу. Таких примеров мы видели немало. Одна пошла в концлагерь и без предварительной отсидки. Я строил фантастические планы ее освобождения и бегства, но понимал, что главное сейчас в нашей судьбе – это ее свобода.

От стражи мы узнали, что на этап нас отправят завтра. С утра некоторых вызвали на свидание. Все были в волнении, удастся ли в последний раз увидеться со своими. За время следствия почти никто своих не видел, но при отправке в концлагерь свидания давались сравнительно легко. Весь вопрос – успели ли родные получить известие об окончании «дела» и об отправке этапа, успели ли проделать за несколько часов необходимые, но мелочные и хлопотливые формальности. День шел, а огромное большинство не вызывали на свидание. Для нас же сейчас это было все. Если кто и не говорил, то думал только об этом. Мы потеряли все, но неужели мы не имели права в последний раз взглянуть на наших близких? Нас готовили к отъезду: отбирали казенные вещи – миску, кружку; снаряжали партиями в баню. После того как следствие тянули минимум полгода, теперь вокруг нас шли суетня и спешка. Я старался не думать о свидании, невыносима была мысль, что меня могут услать, и я уеду, не повидав сына – последнее, что у меня осталось в жизни. Я стоял среди огромной очереди в коридор, нас было не менее ста человек. Нас выстраивали, перестраивали, считали и собирали в баню. Только хотели вести, как подошел надзиратель со списком и стал вызывать на свидание. Двадцать человек, и я в том числе. Еще минута – нас загнали бы в баню и мы лишились бы свидания.

Волнуясь, шли мы по коридорам. Нас ввели в большое помещение за проволочную стенку. За ней шел проход в метр шириной, за ним вторая проволочная стенка, и за ней родные, которым разрешили увидеть нас.

В первую минуту я ничего не понимал. Когда нас ввели, за одной стеной было уже не менее ста человек заключенных, а за другой еще большее количество родственников. Как с той, так и с другой стороны решеток люди стояли в невероятной тесноте, с трудом вцепившись друг в друга, вцепившись руками в проволочные сетки, прижимаясь к ним всем своим туловищем и лицом, перекошенным от волнения. Многим у решетки не хватало места, они перебегали, ища, куда бы приткнуться, в полном отчаянии пытались протиснуться вперед, чтобы хоть сколько-нибудь увидеть или услышать своих. Сто человек с одной стороны и больше ста с другой, которые знали, что видят своих близких в последний раз, что через десять минут они расстанутся, может быть, навеки, не имели возможности подать друг другу руки. В тесноте, волнении и страшном шуме, говорить было невозможно – не слышно было собственного голоса, срывающиеся, надрывающиеся женские, звенящие детские голоса, все сливалось в один ужасный крик последней муки, последнего прощания.

 

Свидание

 

Я стоял посреди нашего загона, стараясь ничего не слышать и увидеть сына. Наконец я увидел его. Он стоял у самой решетки, крепко вцепившись в нее; он кричал мне, делал мне знаки, звал. Я бросился к нему, прорвался сквозь толпу заключенных, но не мог добраться до решетки:

– Пустите, пустите, ради Бога, – кричал я тем, кто плотно облепил решетку, но никто не слышал меня и не обращал внимания.

Каждый видел перед собой только дорогое ему лицо, каждый напрягал все силы, чтобы услышать последние слова. Я пытался силой оттолкнуть одного из них. Он на секунду обернулся ко мне: лицо его было мокро от слез, глаза ничего не видели, не понимали, и он опять судорожно вцепился в решетку. В полном отчаянии, видя, что время уходит, я силой двинулся вперед, налег плечом, ухватился одной рукой за решетку. Послышался глухой треск, все хитроумное сооружение резко наклонилось, к нам бросилась стража, решетку поддержали, чем-то подперли, но мне удалось в это время притиснуться к ней вплотную, и я мог видеть сына и улавливать его слова, которые он кричал изо всей силы.

– Мама в тюрьме, – доносилось до меня сквозь гул и стоны человеческих воплей. – Я ношу ей передачу. Свидания мне не дают. Она раз мне прислала письмо, – надрывался мой бедный мальчик.

– Как живет N.? – спрашивал я про одного близкого человека, которого я думал просить взять к себе нашего сына, если жену также сошлют.

– Она в тюрьме.

– A N.N.?

– Она тоже в тюрьме. Миша тоже один. Он тоже носит ей передачу.

– A N.N.N.?.

– Умерла.

Я боялся спрашивать дальше. Все, на помощь которых я мог надеяться, сами оставили хуже, чем сирот. Сквозь толпу я смутно различал, что за моим сыном стоит совершенно незнакомая мне женщина, которая, видимо, привела моего мальчика.

– Если маму сошлют, постарайся уехать с ней, – кричал я.

– Хорошо, – отвечал он, и детский ротик кривился, и из глаз быстро капали крупные слезы и текли по щекам. Он их не замечал и не вытирал.

– У тебя есть деньги? На что живешь?

– Я твой аппарат продал фотографический.

– Продавай, что можешь. Носи маме передачу. Мне ничего не посылай. Слушай хорошенько, я еду в Кемь. Кемь, понимаешь? На пять лет. Запомни: я не писал признания. Меня сослали без вины. Помни хорошенько: я им не сдался.

Я кричал и, к своему удивлению чувствовал, что голос мой срывается, что слезы бегут по моему обросшему волосами лицу. Никогда я не думал, что смогу плакать в тюрьме, когда на сердце было так жестко, когда воля была так закалена и ненависть против угнетателей так отточена.

Свидание кончали. Нас гнали вон.

– Прощай, милый, прощай! Помни о маме! Береги ее! Прощай! – кричал я наспех, среди общего ужасного стона и воплей. Когда нас строили в коридоре, я услышал знакомый голос, кликнувший меня по имени. Среди арестантов стоял один из моих знакомых по воле.

– Кротова… – и он показал рукой вверх.

Это значило, что Клавдия Ивановича Кротова, моего близкого сослуживца, которого я несколько дней тому назад видел на прогулке в тюремном дворе, расстреляли.

– Подлецы! Сволочи! – кричал я не помня себя.

– Тише! Молчите! – ответил он мне.

– Вам сколько? – Мне десять. – С. получил десять. – Сколько дали М.? – Десять. – Р. тоже. – Мне пять. – Завтра едем. – Знаю наверное. – Где О.? – Тоже едет, – перекликались мы по строю.

Перед нами было одно: этап и каторга.

 

Этап

 

27 апреля по суете в коридорах тюрьмы мы поняли, что нас отправляют на этап.

Что ждало нас в Соловках, никто не знал. Мне приходилось и на воле, и в тюрьме встречаться с людьми, побывавшими там, но никто из них никогда не говорил о лагере. Только раз, оставшись один на один, я спросил такого: «Очень тяжко в концлагере?» Тот утвердительно кивнул головой и заговорил о другом. Видимо, рассказывать об этом было бы слишком рискованно. Слухи же, доходившие до граждан и до нас в тюрьме, были очень страшны. По этим слухам, смертность в лагерях была громадна, беспричинные расстрелы – обычное явление; работу давали непосильную, били, держали в холодных казармах, кормили отвратительно, паразитов была масса и эпидемия сыпного тифа не прекращалась. Все это было так безнадежно, что большинство старалось не думать о том, что там ждет. Все равно ничего не поделаешь, а все же мы покинем ненавистную тюрьму, нас поведут по городу, из окна вагона увидим лес, море, вольных людей.

С самого утра началась суетня. Нас погнали вниз, выстроили в коридоре. Все были с вещами, строй получался неровный, строили нас и перестраивали, проверяли по спискам, которые у ГПУ всегда в беспорядке. Тюремная администрация сдавала нас конвою, который должен был сопровождать нас до концлагеря и там сдать лагерному начальству. Самая сдача происходила у стола, куда нас вызывали по одному, спрашивали имя, по какой статье и на сколько лет сослан. Проверенный «в натуре» передавался конвою вместе с конвертом, в котором находилось «личное дело».

При проверке происходило немало недоразумений: то была неверно записана фамилия, то имя, то срок… Мы уже хорошо знали по тюремной практике, что в Соловки нередко отправляют одних вместо других по схожести фамилий. В случае расхождения человека со списком, сведения в списке тут же исправлялись, и человек ехал, хотя бы у него были все основания подозревать, что в списке значился не он. Против моей фамилии стоял срок три года; на вопрос о сроке я ответил пять лет, как это мне было объявлено, и цифра три была немедленно исправлена на пять. В конце концов, не все ли равно?

Проверенных отводили в другой коридор, где они поступали в распоряжение конвоя, еще раз производившего тщательный обыск. Новостью было то, что отбирали табак и махорку. Объясняли это тем, что якобы табаком можно засыпать конвойным глаза и бежать. Особенно придирчиво обыскивали «урков», то есть уголовных, которые часто пытаются бежать с этапа. Их раздевали донага, лезли им пальцем в рот и прочие места.

Наконец, спустя несколько часов собрали всех, опять пересчитали, выстроили по два в ряд и повели к выходу. Перед самым выходом каждому дали на руки по одному кило хлеба и по две сельди. Это было продовольствие на дорогу. У всех в руках были вещи, останавливаться, чтобы запихнуть куда-то продукты, не разрешалось, и многим поэтому приходилось отказываться от этого пайка. Никому в голову не приходило, что до Кеми, центра Управления Соловецких лагерей (около 800 километров пути), нас будут везти шесть суток и в дороге не дадут ни есть, ни пить.

Во дворе тюрьмы стояли две подводы, предназначенные для вещей, но так как нас было пятьсот человек, мало кому удалось положить на них хотя бы самые тяжелые вещи.

Перед тем как вывести нас на улицу, начальник караула произнес нам следующую краткую речь:

– Идите строем. Слушаться команды. Шаг из строя вправо или влево рассматривается как попытка к побегу. Конвойные будут стрелять без предупреждений.

Затем, обращаясь к конвойным, добавил:

– Зарядить винтовки боевыми!

Защелкали затворы.

– Смотреть в оба! Стрелять без предупреждения!

Слова – шаг влево, шаг вправо, стрелять без предупреждения – вскоре стали для нас привычными, но теперь это казалось отвратительным издевательством.

Распахнули ворота и нас, окруженных конвойными с винтовками в руках, вывели на набережную Невы. Был теплый весенний день. Широко текла Нева. Многие из нас видели ее в последний раз. На тротуарах, около ворот тюрьмы и напротив, жались кучки людей, почти все женщины и дети. Конвойные, грубо ругаясь, крича и замахиваясь прикладами, гнали их прочь. Это были наши близкие, которые пришли в последний раз взглянуть на своих. Измученные, бледные, худые, плохо одетые, они немногим отличались от нас, заключенных. Среди них были и совсем ветхие старухи, и молодые женщины, и дети. Всех их мы оставляли на беспросветное горе и нужду. Трудно было сдержать рыдание, а стража ругалась и грозила всех переловить и пересажать в тюрьму. Но женщины хитрили, забегали вперед, возвращались по другой стороне, чтобы в последний раз обменяться едва заметной улыбкой, поклоном, взглядом. Я уходил один, жена еще сидела в тюрьме.

Нас гнали, поминутно слышались грубые окрики: «Не отставать!», но идти в пальто, с вещами, после того как полгода мы сидели без движения и воздуха, было очень трудно. Голова кружилась, лицо горело от боли, сердце страшно билось. Старикам было совсем плохо: они задыхались, спотыкались; их ругали, гнали. Время от времени конвойный бросался к тротуару, чтобы отогнать кого-нибудь из женщин. Прохожие на улицах с ленивым любопытством оглядывали нашу огромную, серую толпу. Людям на воле очень трудно представить себе, что значит быть заключенным и шагать в этапной партии.

Нас гнали по глухим улицам к запасным путям Финляндской железной дороги, хотя поезда Кемь-Мурманской железной дороги, отходят от бывшего Николаевского вокзала. Раньше заключенных гнали по Литейному и Невскому, но при обилии этапов в 1930 году это было признано слишком демонстративным. Кроме того, на этом пути могли увидеть иностранцы. Этапы стали грузить на запасных путях Финляндской ж. д., ближайшей к «Крестам», и передавать на Мурманский путь по круговой ветке.

Грузили нас в так называемые «столыпинские» вагоны, то есть пассажирский третий класс, разделенные посередине решеткой, с решетками на окнах и в дверях. В вагон на двадцать восемь мест грузили шестьдесят человек. Лежать могли только те, кто захватывал верхние и багажные полки; остальным приходилось сидеть всю дорогу, скрючившись от тесноты. Ходить в вагоне не разрешалось. У двери, снаружи и внутри, поставили часовых… Так погрузили восемь вагонов, один из них отвели для женщин. Уголовные и каэры, контрреволюционеры – 58-я статья, ехали вместе, и при отсутствии дисциплины, которую удавалось поддерживать в камерах, это были тяжкие соседи.

До темноты нас продержали на запасных путях, ночью передали на Мурманскую ж. д., и только утром отправили в путь. На станциях мы не стояли, но нас подолгу держали на разъездах и семафорах, видно и здесь боялись нас зря показывать; рисковать нарваться на иностранного свидетеля. Вследствие этого воды достать было негде, и мы мучительно страдали от жажды. Маленький бак с водой, находившийся в вагоне, был выпит в первый же день. Один раз нам принесли два ведра кипятка на шестьдесят человек. У кого не было с собой кружки, не получил воды вовсе. Так как паек, выданный на дорогу, состоял только из черного хлеба и селедок, жажда от такой еды делалась невероятная. Кроме того, окна были закрыты двойными рамами, погода стояла теплая, и в вагоне было нестерпимо жарко и душно. Мы просили, молили только одного – воды. Нам объясняли, что в дороге кипяток полагается раз в сутки, если поезд останавливается на станциях, где есть кипяток. А если его нет – откуда же его взять. И мы оставались без воды вторые сутки, третьи, до самой Кеми.

Когда мы поняли, что воды не получим, вся энергия направилась на то, чтобы открыть окна. Они были завинчены намертво, отвертки не было, был только нож, который один из уголовных умудрился спасти при обыске. Нож сломался, но не открыл окна. Я сел и полдня точил из медной монеты подобие отвертки. Урки отнеслись к моей работе с усмешкой – интеллигент во взломщики заделался, но когда моя отвертка открыла окно, они решили завязать со мной знакомство и показать мне свое искусство. «Длинный» – здоровенный детина лет двадцати, одним ударом кулака по собственному пальцу, положенному на большой кусок сахара, разбил сахар на мелкие куски, но из пальца выступила кровь. «Шустрый» – мальчишка-воришка, артистически вынул у меня из кармана кошелек с тремя рублями, с которыми я вступал на каторгу, и также искусно вернул мне в карман кошелек и деньги. «Сашка-жиденыш», прозванный так за свою курчавую голову, – мальчишка, которому нельзя было дать его пятнадцати лет, так он был худ и мал, спел мне весь свой репертуар беспризорника. Пел он неподражаемо – выразительно и музыкально. Все это была отпетая компания, но в них меня поражала необычайная выносливость, они могли спать почти голые в любом положении, не ощущая ни холода, ни тесноты. Так же легко переносили голод, но главное – упорно стремились к воле и с первого момента этапа крепко следили за возможностью сбежать, драпануть.

Кажется, на четвертые сутки нашего пути в соседнем вагоне уголовные выпилили в полу отверстие, в которое мог бы пролезть человек. Сделано это было почти на глазах у конвойных, скрип пилки ловко маскировался шумом и криком, конвойные обнаружили их работу, когда почти все было готово. Расчет у них был правильный: Петрозаводск мы проехали, поезд наш шел между Выгозером и Сегозером, приближаясь к берегу Белого моря. Нас окружал хвойный лес. Дни были теплые, но болота стояли еще замерзшие. Снег почти везде сошел, и легко было найти прошлогоднюю ягоду – клюкву, бруснику.

Наших урков весть об этом неудачном побеге очень взволновала, и они только и говорили, что о нем.

– Куда ж они бежать хотели? – спросил я их.

– Ясно, в Питер, больше куда же? До Петрозаводска надо идти лесами, подальше от железной дороги, а потом хоть в поезд садись, если деньги есть.

– Почему до Петрозаводска идти надо?

– Здесь нельзя садиться, тут до Петрозаводска услоновская (Соловецкого концлагеря) охрана поезда обыскивает, проверяют документы. С Петрозаводска уже не смотрят.

– Но в Питере опять поймают?

– Пусть ловят. Наша судьба такая. Опять драпанем. Да и не так просто нас, сорокадевятников (сорок девятая статья уголовного кодекса) в городе словить.

– Трудно сейчас в лесу, – не унимался я, стараясь узнать возможно больше о побегах. – Есть нечего. Ночью холодно.

– В лагере тепло да сытно будет! К холоду и голоду мы привычные.

– Почему за границу не бежите?

– Там своей шпаны хватает. Нас там сейчас за манишку, да и назад. Это «каэрам» за границу бежать надо. Им тут не скрыться. Зато им, как попал, так готов. Вышка значит (расстрел). А нам за побег, если неудача, год-два накинут и все.

На «каэров» эта попытка к бегству тоже произвела впечатление.

– Не сладко там, братцы, видно, – философствовал один из рабочих, – если на такой риск в этапе пошли. Что мы знаем, что там будет? Шпана, та знает. Из них, кто сам не был, от приятелей знают. Думать надо, кабы там жить можно, не стали бы они пол пилить, чтобы на ходу под колеса прыгать.

С нами ехал один уголовный, который уже был на Соловках в 1929 году и в 1930 году бежал, был пойман и возвращался с увеличенным сроком. Ему было лет тридцать пять, возраст, до которого шпана редко доживает, но казался он стариком. Держался по-дурацки, кривился, изображал шута.

– Эй, рыжий, – обратился к нему рабочий, – как на Соловках жить-то будем?

– Сам увидишь, весело там! – отвечал тот, кривляясь. Он засмеялся и обнажил бледные десны, совершенно лишенные зубов. – Видишь, зубы-то мои какие красивые. – Он опять по-дурацки рассмеялся. – Это меня два года на Соловках кашей кормили, на лесозаготовках да в изоляторе, вот такие красивые и выросли.

– Цинга, что ли? – спросил рабочий, с жутью смотря на него.

– Во-во, это она, цинга. Что от дрына во рту уцелеет, от цинги пропадет.

– Дрын – это что?

– Дрын – палка это. Подрынят тебя палкой, съездят по морде, зубам твоим крышка.

От этого разговора все пришли в еще большее уныние. На пятые сутки еды ни у кого не осталось. Все были голодны: томились и изнывали от жажды. До Кеми оставалось километров шестьдесят, но мы больше стояли на разъездах, чем ехали. Многие не находили себе места от усталости.

– Скоро ли приедем? Скорей бы.

Нетерпеливые притихли, раздумывая, может быть, правда, здесь не так плохо. Тепло, клопов не много. Лежать негде, ноги болят, но что-то там будет?

К концу шестых суток, 1 мая, нас привезли в Кемь и поставили на запасный путь. В этот день, должно быть, по случаю 1 Мая, праздника трудящихся всего мира, нам дали по кружке кипятку. Есть не дали ничего. Ночь и весь следующий день мы простояли на запасных путях, также без еды и питья. Я думаю, что и скот в таких условиях передох бы, мы были живы, но истомлены до крайности.

Единственным развлечением в этот день был встречный поезд, который остановился на запасном пути прямо против нас, так что мы могли говорить через окна. Поезд пришел из Хибиногорска и вез строителей этого нового социалистического города. Везли их тоже под конвоем, но окна вагонов были без решеток, и их выпускали на станцию за кипятком в сопровождении конвойного.

– Откуда будете? – спросил я славного загорелого молодого парня, стоявшего у окна как раз против меня.

– Да мы, почитай, все астраханцы.

– Земляки, – сказал я, по своей привычке начинать так разговор с крестьянами. Я знал, что тюрьма и дорога стерли с меня все обличье интеллигента.

– Ты-то откуда?

– Селитрянский, – отвечал я наудачу первое вспомнившееся мне село близ Астрахани.

– А мы Сергиевские. Чай, знаете?

– Сергиевские? Как не знать. Первое село, богатеющее, и ловцы первейшие.

– Вас в Соловки гонют, что ль? – спросил меня его товарищ.

– В Соловки.

– Брата мово коль встретишь, Ковалев Александр Кузьмич, сказывай, брат, мол, Ковалев Иван, низко кланяется. На Хибиногорском работали, теперь нас на юг погнали. Куды – сами не знаем. На Свирь, что ль?

– Да вы заключенные или вольные?

– Сами не знаем. Забрали нас вроде как в мобилизацию и сюды угнали. Скоро год как здесь. Долго ли держать будут, не знаем. Возят, вишь, с конвоем, чтоб не убегли. Много тут и поумирало: кубанцев, украинцев, да и нашего брата, астраханских.

Их поезд двинули, а мы стояли еще до вечера 2 мая, когда нас передали по ветке на Попов остров, главный распределительный пункт Соловецкой каторги.

 

 

Часть III. Концлагерь

 

Добро пожаловать»

 

Попов остров, куда нас наконец привезли, не совсем остров. Отделен он от материка только «обсушкой» – низким местом, затопляемым морем два раза в сутки во время прилива. В отлив он соединяется с сушей труднопроходимым болотом. Когда-то он был покрыт лесом, теперь там торчат только отдельные кривые деревья, стелется полярная березка, и моховые болота чередуются с выходами огромных, выглаженных льдами гранитов.

На Поповом острове – огромный лесопильный завод, морская пристань, куда приходят иностранные пароходы за советским лесом, а в двух-трех километрах от нее два распределительных пункта Соловецкого концлагеря – «Мореплав» и «Кок».

Нас выгрузили и погнали в «Мореплав». Шли мы по грязной, тяжелой дороге, по бол<


Поделиться с друзьями:

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...

Индивидуальные и групповые автопоилки: для животных. Схемы и конструкции...

Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...

Двойное оплодотворение у цветковых растений: Оплодотворение - это процесс слияния мужской и женской половых клеток с образованием зиготы...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.123 с.