Гепеусты, коммунисты и «подсадки» — КиберПедия 

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...

Состав сооружений: решетки и песколовки: Решетки – это первое устройство в схеме очистных сооружений. Они представляют...

Гепеусты, коммунисты и «подсадки»

2019-11-28 100
Гепеусты, коммунисты и «подсадки» 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Среди арестованных бывали чины ГПУ и военные из чистокровных красных. И те и другие обычно обвинялись в дискредитировании советской власти в пьяном виде. Это был элемент переходящий, который сравнительно легко освобождался, потому что следователям не было никакого интереса «шить» им дела. Но элемент этот постоянно возобновлялся.

Обычно упившись где-нибудь, большей частью в Европейской гостинице, единственном оставшемся в Петербурге ресторане, куда простые обыватели опасались заходить, оттого что он специально содержится для иностранцев и гепеустов, они начинали хвастаться своим положением, связями среди гепеустов и партийцев и этим обращали на себя внимание иностранцев. О мнении советского обывателя ГПУ не заботится; при всем желании ему некуда нести сор из избы.

Часто бывало также, что такие люди теряли компрометирующие их или секретные документы. Так, был у нас «политрук», то есть политический руководитель из числа тех, которые имеются при военных частях для просвещения армии и, кстати, для слежки за благонадежностью. Парень он был разудалый и, видимо, неистовый пьяница. В пьяном беспамятстве он потерял портфель с секретными документами. Зачем он захватил секретные документы, которые полагается хранить в секретной комнате в особом секретном шкафу, расписываясь точно в часе и минутах их получения, выдачи и возвращения, он уже не помнил. Вероятно, и на службе он был «на взводе». Потом он куда-то с кем-то ездил в автомобиле, где-то пил, опять куда-то ехал, но куда и с кем, вспомнить решительно не мог, и очнулся только в камере, да и то не сразу. Для вытрезвления его сначала посадили в одиночку, где он буйствовал, пока не заснул, а утром перевели в общую.

Он справедливо полагал, что документы должны были исчезнуть бесследно, так как, если кто их и нашел, то, увидев пометки «секретно», сейчас же все уничтожил, а сам постарался забыть об этом происшествии. Доставить их властям значило бы рисковать самому попасть в скверную историю, у которой мог оказаться печальный конец.

Сам он ничего объяснить не мог, потому что абсолютно ничего не помнил, но имел достаточно опыта, чтобы не пытаться ничего объяснить и не давать следователю лишнего материала в руки. Он надеялся, что тот войдет в его положение и прекратит дело.

– Точно они сами не пьют! – утешал он себя.

Особенно типичен и отвратителен был один из агентов ГПУ, так называемый «сексот» – секретный сотрудник или просто шпик. Это был молодой человек лет двадцати двух, небольшого роста, женоподобный. Лицо у него было холеное, на лбу не то челка, не то плоско положенный кок. Манеры его напоминали развязность проститутки; голосом он подражал низкому контральто. Он знал немецкий язык, и потому в обязанности приятного юноши входило, не служа гидом, связь которых с ГПУ слишком известна, следить за иностранцами. Но какой-то немец подшутил над ним: основательно подпоил, а когда он похвастал связями с ГПУ, сообщил об этом властям, прибавив, что компаньонам слежка молодого человека надоела и они выражают по этому поводу возмущение.

Приниженность советских граждан такова, что подобного субъекта можно помещать в общую камеру, не рискуя даже, что он будет основательно избит. Он держал себя с сознанием собственного достоинства, уверенный, что его «качества» выручат его всюду, куда бы временно не занесла его случайная бестактность.

Были в камере «подсадки» или «наседки», то есть шпики, которые должны были наблюдать за заключенными, а при удобном случае и провоцировать их. Они делились по специальностям: одни обслуживали интеллигенцию, другие – простой народ, третьи – красноармейцев.

При мне для сыска среди заключенных красноармейцев держали молодого поляка по фамилии Козловский. Он манерно произносил ее «Козлосски».

Он был в красноармейской форме, рассказывал, что уже три года в заключении, из которых два провел в Соловках. Про себя он неистово врал, уверял, что он военный инженер, и что его мать, урожденная княжна Радзевилл. Для интеллигентов он был не опасен, но на молодых красноармейцев из крестьян мог действовать наглостью и решительностью. Он «по секрету» рассказывал им о порядках Соловецкого концлагеря, куда всем придется ехать, и побуждал, в свою очередь, к откровенности.

Его вызывали из камеры под разными предлогами каждый день, когда большинство не вызывали месяцами. Когда в нашей камере не осталось красноармейцев, его перевели в другую, затем в кухню, и оттуда «кухонные», то есть заключенные же, сообщили, что Козловского опять «пустили по камерам».

В Соловецком концлагере я узнал, что он действительно был там, и его знали как стукача, то есть шпиона, доносчика.

В тюрьме он не ограничивался подслушиванием, но и провоцировал. Как-то вечером я слышал, как он долго и упорно убеждал красноармейца в необходимости мстить советской власти, если его освободят.

– Простить все издевательства, которым нас подвергают в тюрьме, – нельзя. Мы должны отомстить при первой возможности. Ты как думаешь?

Но его собеседник, хотя и простоватый с виду, не попал на эту удочку.

– Мне бы только на волю, о другом я не думаю, – упорно отвечал он.

Для интеллигентов содержали благообразного старичка, который выдавал себя за литературного работника. Может быть, когда-нибудь он им и был.

В один из первых дней моего пребывания в тюрьме он участливо подошел ко мне и стал расспрашивать о моем деле.

– Дело мое простое, – отвечал я. – Хотят меня сделать 49-м.

– Да, слышал я. А вы не думаете, – начал он вкрадчиво, – что лучше было бы сознаться в каких-нибудь небольших проступках или ошибках, хотя бы даже не содеянных, чтобы заслужить доверие и снисхождение?

– Нет, не думаю. Преступлений я не совершал и слишком уважаю следственную власть, чтобы решиться вводить ее в заблуждение ложными признаниями. А вам я не рекомендую впредь советовать, как надо лгать следователям.

Он оскорбленно удалился и оставил меня в покое. Но я внимательно следил за ним и скоро убедился, что он начинает аналогичный разговор со всеми спецами, вновь попадающими в нашу камеру.

Однажды утром к нам втолкнули инженера В. Он, видимо, был утомлен, нервы напряжены до крайности. Его арестовали на заводе, он не знал поэтому, что стало с семьей, всю ночь его допрашивали на Гороховой. В камере шла уборка, и все сидели в невообразимой тесноте. Старичок подсел к инженеру, я незаметно подошел сзади, но моей помощи не потребовалось.

– А вы не чувствуете за собой никакой вины, хотя бы небольшой? Я по опыту знаю, что откровенное признание очень облегчает положение, – услышал я тихий голосок старичка.

– Всю ночь меня следователь уговаривал точно так же, – отвечал спокойно инженер. – Я устал от таких добрых советов. Оставьте меня в покое. Что там с заводом будет? – обратился он ко мне. – Ни одного человека, который понимал бы дело. Я им прямо сказал, что они вредители, разоряют и губят промышленность. Мне все равно не жить, выложил им все, что думал.

– Зря! Они это знают не хуже вас, – ответил я.

Когда рассказываешь об этом, кажется, что «наседок» открыть и обезвредить просто, но в тесноте и смене лиц их место оставалось скрытым, и они отравляли наше существование, непрерывно окружая его доносом и провокацией.

 

Дырка в голову

 

Неделю меня не вызывали на допрос. Я не удивлялся, так как в камере вскоре узнал повадки следователей. Основная заповедь советского арестанта – не верь следователю – действительна во всех мелочах. Следователь врет всегда. Если он говорит: «Я вас вызову завтра», значит, он собирается оставить вас в покое; если грозит: «Лишу передачи», значит, об этом и не думает, и т. д. И все же, даже зная это, очень трудно действительно не верить следователю. Арестант, которому сказано, что его вызовут на допрос, невольно его ждет и волнуется. Так для меня прошла неделя монотонной суетной жизни в камере, в которой часы и дни слиты в один поток, и кажется, будто только что началось это сидение, и в то же время, что продолжается бесконечно долго.

Наконец, снова раздался голос стража, неверно читающего мою фамилию:

– Имя, отчество? Давай!

Следователь Барышников сидит с мрачным видом.

– Садитесь. Как поживаете?

– Ничего.

– Давно вас не вызывал. Очень занят. Познакомились с камерой?

– Познакомился.

– Нашли знакомых?

– Нет.

– С кем сошлись ближе?

– С бандитами. Хорошие ребята – Сокол, Смирнов и другие. Знаете?

– А еще с кем?

– Больше ни с кем.

– Пора бросить ваши увертки и отвечать как следует.

Я пожал плечами.

– Ваши преступления нам известны… Бросьте ваш независимый вид.

Вы – вредитель. Да, преступник, и я с вами говорю, как с преступником.

– Я – подследственный.

– Нет, преступник. Тут вам не суд. Ваши увертки и тонкости приведут вас только к нулю. Мне надоело с вами возиться. Намерены вы сейчас же писать признание? Нет? Мы поговорим с вами иначе. Ну?

Я жду вашего признания.

– В чем?

– Во вредительстве. Вы – вредитель. Вы были связаны с международной буржуазией и вредителями советской власти, получая за вашу гнусную работу деньги из-за границы.

Я рассмеялся.

– Вы смеетесь? Погодите, вам скоро не будет смешно.

– Я не могу не смеяться, как ни трагично мое положение. Мы взрослые люди, и я вынужден слушать ваши обвинения, которые могут быть только смешны. Вы превосходно знаете, что то, о чем вы говорите, – неправда. Вы обыскали мою квартиру в Мурманске и Петербурге, перлюстрировали мои письма, следили за каждым человеком, с которым я встречался, за тем, что я зарабатывал и куда тратил; вы знаете не хуже меня, что не только денег, но ни одного письма из-за границы я не получал за все время революции.

– Отказываетесь сознаться?

– Я вам сказал и повторяю: я никогда не был вредителем, ни с какой международной буржуазией связан не был, ни от кого незаконно денег не получал.

Он стукнул кулаком по столу и закричал:

– Ложь! Я молчал.

– Ну?

– Я не намерен говорить в таком тоне. Пока вы будете себя так держать, я не буду вам отвечать.

– Отказываетесь давать показания? Занесем в протокол.

– Отказываюсь отвечать на грубости и крики. Это можете занести в протокол.

– Интеллигентские замашки… – буркнул он и переменил тон. – Я не могу тратить с вами столько времени, – продолжал он, доставая лист для протокола. – Я пишу ваше краткое признание, и вы идете в камеру. Завтра продолжаем.

Комедия эта начинала меня бесить. Я молчал, чтобы не сказать грубость. Выводить его из терпения не входило в мой расчет, и я себя сдерживал.

– Ну, я пишу?

– Пишите, что вам угодно.

Он начал что-то писать, потом взглянул на меня и остановился.

– Вы сознаетесь?

– Я уже сказал вам, что мне сознаваться не в чем.

– Для чего же вы заставляете меня писать ваше признание?

– Я не заставляю. Пишите, что хотите, если вам нужно. Я никаких «признаний» не подпишу.

– И завтра не подпишете?

– Разумеется.

– И послезавтра? – продолжал он угрожающе. Я пожал плечами.

– И никогда не подпишете? – говорил он зловещим шепотом, нацелившись на меня глазами.

Мне это казалось все более глупым.

– Никогда не подпишу, я вам это уже сказал.

– Тогда – дырка в голову! Понимаете? Дырка, дырка в затылок, в затылок дырка! – почти кричал он.

– Стреляйте, – отвечал я спокойно. – Мне больше нечего вам сказать.

– Пустим налево, ликвидируем. Понимаете? В расход спишем. Я молчал, а он изощрялся, блистая специальным лексиконом ГПУ.

Нигде в мире смертная казнь никогда не применялась в таком размере, как в Социалистическом Союзе, и нигде она не имеет столько разнообразных обозначений. Речь его была пересыпана этими специальными терминами: высшая мера, расстрелять, отправить на Луну, пустить в расход, отправить без пересадки, шлепнуть, пришить, стенка, налево, семь копеек истратить, ликвидировать и т. д., и т. п. Я, вероятно, не запомнил и половины смертных терминов, он повторял их со вкусом и разными выражениями, комбинируя их на все лады. Очевидно, в этом деле он чувствовал себя мастером. Это тянулось долго, может быть час. Он начинал повторяться, я – невыносимо скучать. Наконец, он остановился и сказал с особой значительностью:

– Вы напрасно тратите время. Вы сознаетесь. Не таких я обламывал.

– Думаю, что не я трачу время, а вы! – воскликнул я в полной тоске. – Я вам сказал, что никогда не вредил. Добавить мне нечего. Находите нужным, так стреляйте, к чему эту канитель вести!

– Не так скоро. Мы не торопимся. Вы знали инженера**?

– Я уже говорил, что знаю, и вам это и так хорошо известно, так как мы служили вместе и жили рядом в Мурманске.

– И жену его знали?

– Видел, здоровался, но знаком не был.

– А она не юдофобка?

– Я никогда не говорил с ней.

– Она слово «жид» не говорила, вы не слыхали?

– При мне не говорила.

– Вы это твердо помните?

– Твердо.

«Что за ерунда? – думал я. – Обвиняют в участии в международном заговоре против СССР и выспрашивают о юдофобстве какой-то незнакомой мне женщины. Точно сон какой-то дурацкий».

– Нас здесь никто слышать не может, – продолжал следователь, – стены глухие и толстые, подслушивать невозможно, свидетелей нашего разговора нет, сознайтесь мне на словах, что вы вредитель, и я обещаю вам принять меры к тому, чтобы вы не были расстреляны. От ваших слов вы можете потом отказаться и не писать их в протокол. Я хочу видеть только вашу искренность, видеть, что вы разоружились. Мне этого будет достаточно.

Я молчал и смотрел на него с удивлением – это что еще за новый прием?

– Я вам скажу прямо, – продолжал Барышников, – ведь и нам, следователям, приходится часто врать, мало ли мы говорим такого, что в протокол заносить нельзя и чего мы сами никогда не подпишем.

– То, что я говорю, – отвечаю я, глядя на него, – я всегда готов занести в протокол и подо всем подписаться. Лгать я вам не буду ни устно, ни письменно.

– Ну, это мы еще посмотрим, – перешел он снова в нападение, – вы написали, что были в дружбе с Толстым и Щербаковым. У вас не было с ними ссоры перед арестом?

– Нет, не было.

– Значит, у них не было причин вас оговаривать?

– Нет.

– Так знайте, что у меня здесь, – он постучал по своему портфелю, лежат собственноручно ими подписанные признания, уничтожающие вас. Все ваше вредительство ими раскрыто, и они точно указали, от кого, когда и сколько вы получили денег. Два свидетеля показали, что вы – вредитель, свидетели эти – ваши друзья. Глупо в таком положении не сознаться. Вы пойманы с поличным. Нам этих показаний совершенно достаточно, чтобы вас расстрелять. Я даю вам выход, откровенным, чистосердечным признанием заслужить снисхождение и спасти этим свою жизнь. Признаетесь – получите десять лет лагерей; нет – пойдете налево. Я жду.

– Все это неправда, – сказал я, с трудом сдерживаясь и выбирая выражения.

– То есть что «это неправда», – вскричал угрожающе следователь.

– То, что Толстой или Щербаков показали, что я вредитель, я этому не верю.

– Позвольте вас спросить, – начал он с иронической вежливостью, – какое вы имеете основание этому не верить?

– Только то, которое я вам уже сказал: мы были в дружбе, я знаю, что люди эти были абсолютно честные, и я никогда не поверю, что они могли меня оклеветать. К тому же вы сами предупредили меня, – добавил я смеясь, – что вы не всегда говорите правду.

Я видел, что он колеблется, – изобразить ему негодование или обратить мои слова в шутку.

– А все же признаньице их здесь, – зло рассмеялся он и снова похлопал по портфелю, – желаете, покажу?

– Можете не трудиться, все равно не поверю.

– Документам не поверите? – воскликнул он с деланным негодованием и закончил уже гораздо более искренно: – ваша вера нам и неинтересна. Коллегия поверит, и мы вас расстреляем.

– Ну и стреляйте, чем скорее, тем лучше.

– Не торопитесь. Вы еще сперва напишете нам, что нам нужно. Ваше признание теперь еще может вас спасти, а потом будет поздно. Будете что угодно писать, просить, умолять, а мы вас все равно расстреляем. Врагов упорствующих мы не потерпим.

Опять то же самое, думал я. Расстреляем, расстреляем, а как дойдем до точки – «стреляйте», так валянье – «мы не торопимся». Как бы узнать, что они действительно собираются со мной сделать? Бить себя я не дам, пусть скажут сначала.

Как бы в ответ на мои мысли он продолжал:

– Я вижу, что действительно трачу на вас слишком много времени. Мне некогда. Я сейчас уйду, а вы меня подождете, понимаете? Подождете здесь, стоя в коридоре. Понимаете, что это значит? Я вернусь, когда найду нужным, и может быть, вы так будете сговорчивее. Вы пойдете в камеру тогда, когда напишете ваше признание, когда подробно изложите не только ваше преступление, но и расскажете о вредительстве Толстого и Щербакова, которое вам прекрасно известно.

Говоря это, он надел шинель и шапку. Затем открыл дверь кабинета.

– Пожалуйте. Я вышел.

– Станьте здесь. Вот так, около стенки, но не оборачивайтесь. В карманы набрали сахару? Нет? Напрасно, он бы вам пригодился теперь. Постойте и подумайте. Мне некогда. Я зайду еще, но предупреждаю, что канителиться с вами не стану.

Он ушел, появился страж, который стал прохаживаться по коридору. Итак, поставили на «стоянку», думал я. Интересно, сколько выдержу?

В общей камере, где я сидел, было несколько человек, испытавших «стоянку». Гравер Н., человек более пятидесяти лет, полный, даже грузный, простоял таким образом шесть с половиной суток. Есть, пить и спать не давали; в уборную водили раз в день. Он ни в чем не «сознался» и после этого. В камеру он уже не мог подняться сам, и его стража тащила по лестницам. У него был сплошной отек всего тела и, особенно, ног. Староста камеры немедленно вызвал врача, и даже он, тюремный врач, должен был признать его положение угрожающим жизни. Он пролежал месяц в тюремной больнице и с трудом мог передвигаться.

Ремесленник В., лет тридцати пяти, у которого одна нога была отнята выше колена и заменена протезом, простоял четверо суток и тоже не «признался». Инженер Ч., в возрасте около шестидесяти лет, простоял четверо с половиной суток и подписал «признание».

«Что ж, это даже любопытно, испытать себя», – думал я, стоя в коридоре.

Часа через два Барышников вернулся и прошел в кабинет, не сказав ни слова, но испытующе посмотрел на меня, Я сделал самое равнодушное, ничего не выражающее лицо, точно не видел его.

Минут через десять он вышел и остановился против меня.

– Подумали?

– Мне совершенно нечего «думать».

– Сознаетесь?

– Мне не в чем сознаваться. Я вам сказал, что никаких преступлений не совершал.

– Значит, выпустить вас нужно?

– Да.

– Расстрелять вас нужно, поняли? Дырку в голову, запомните это: дырку в голову! – Помолчав, неожиданно закончил: – Идите! Я направился по коридору, страж за мной.

 

Не верь следователю

 

Я вернулся в камеру в удрученном состоянии. У следователя я чувствовал больше злобы, чем волнения; оставшись же наедине с самим собой, я не чувствовал твердости.

Убьют – несомненно, как убили всех моих друзей. Погибнут жена и сын, потому что у них конфискуют все, а жену сошлют. Так было с семьями «48-ми».

Я должен умереть молча, дожидаясь дня, когда вызовут «с вещами», когда поведут коридорами вниз, в подвал, скрутят руки, накинут на голову мешок и кто-нибудь из этих мерзавцев пустит сзади пулю в затылок. Так нет же, не будет этого, не дамся я, как теленок на бойне. Я все обдумал и решил на следующем допросе убить следователя. Оружие, необходимое для этого, было у сидевших со мной в камере уголовных. У них был столовый нож, наточенный так, что они им брились. Был треугольный напильник, которым можно было бы действовать как стилетом, если приделать к нему ручку от ножа. Наконец, был стальной брусок, не менее пятисот граммов весом. Я остановился на этом бруске. Его можно было спрятать в рукав, и он был достаточно тяжел, чтобы одним ударом проломить череп. Промахнуться мне не хотелось. Надо действовать наверняка. Барышников ходил с револьвером в кобуре, но держал себя неосторожно, когда кончал допрос. Он шел мимо меня к вешалке, где висела его шинель и шапка, становился ко мне спиной, когда снимал шинель. Этот момент надо использовать, чтобы нанести удар. Он должен был рухнуть на пол, я мог завладеть револьвером, выскочить в буфет и при удаче успеть застрелить еще двух-трех следователей. Меня убили бы в сумятице и перестрелке.

Картина мне представлялась заманчивой. Я наказал бы этого негодяя, из-за которого погиб С. В. Щербаков, отомстил бы за смерть и мучения многих, и сам погиб бы сражаясь, а не на бойне.

Что будет в этом случае с семьей? Конфискация имущества, ссылка. Вряд ли хуже, чем после моей казни, утешал я себя. Зато они узнают, как я погиб, и им будет легче пережить такую мою смерть, чем расстрел. Сыну хоть память останется.

С этой мыслью я жил несколько дней. Основана она была на ошибке – я недостаточно усвоил тогда основную заповедь ареста: «Не верь следователю». Я поверил следователю, что он меня расстреляет, если я не «сознаюсь», и готов был отдать свою жизнь, чтобы убить хотя бы его. Это был не выход, а поступок безвыходного отчаяния, но сам я не мог выйти из этого тупика, пока разговор с одним из моих соседей не помог мне справиться с собой.

Это был крупный инженер. Его обвиняли в шпионаже, вредительстве, содействии «интервенции» и т. п. Требовали от него «признания» и грозили расстрелом. Он сидел около полугода, на допросах был раз пятнадцать. Опыт у него был большой. Он подробно рассказал мне свое «дело», ход следствия, содержание допросов. Все это было точно так, как со мной, но настроен он был оптимистично.

– Да у вас дело идет великолепно! – воскликнул он, когда я ему рассказал про свое положение. – Есть из-за чего приходить в мрачное настроение! Я убежден, что у следователя нет против вас абсолютно никакого материала, то, что он пугает вас расстрелом, показывает, что это его единственный козырь, он его уже бросил на стол и больше ему крыть нечем. Со «стоянкой», видимо, тоже не вышло – он убедился, что вы ее не боитесь, а эту меру они вообще стали применять с опаской, так как из-за тяжелых случаев болезни после «стоянки» об этом методе стало известно в городе и даже, говорят, что-то проникло в иностранную печать. Они боятся скандала, и я убежден, что следователь не рискнет применить к вам эту меру всерьез, так как слишком мало шансов этим путем добиться от вас нужных показаний. Что он может еще с вами сделать? В карцер посадит, на конвейер пустит? Не думаю. Они применяют пытки главным образом к тем, кто их боится, кто колеблется. Ну, переведет в одиночку, лишит прогулки, передачи. Все это пустяки после того, как вы побывали в общей камере и все их фокусы знаете. Одиночки страшны для тех, кто туда попадает прямо с воли. Кроме того, одиночек не хватает, а вас, человека крепкого и здорового, надо туда посадить минимум на полгода, чтобы это на вас сколько-нибудь подействовало. Он это прекрасно понимает. Это прекрасный признак, если следователь занялся глаголом «расстрелять». Если бы у него был против вас материал, о котором он говорит, то есть показания двух специалистов, ваших друзей, он держался бы с вами совершенно иначе, зря расстрелом бы вас не пугал, а приберег бы на крайний случай. Главное – не верить этим подлецам и помнить, что чем мрачнее рисует он вам картину, тем, значит, ваше положение лучше Я очень рад тому, что вы мне рассказали. Может быть, не исключена возможность, что именно вас выпустят на волю. Конечно, это бывает исключительно редко, но бывает. Вот инженер Д., из двадцатой камеры, ему два месяца твердили только о расстреле. Извели совсем. Последний раз вызвали, поставили на венский стул, а он такой слабенький и маленький, что следователь, здоровенный детина, в буквальном смысле взял его за шиворот и поставил на стул. «Стой, – кричит, – с… убью! Сознавайся! Все равно расстреляем!» – Часа два простоял он на стуле, а на другой день вызвали его с вещами и выпустили на волю. Он нам прислал потом условный знак. А вы представляете себе, что когда следователь ставил его на стул и грозил убить, у него должен был быть в портфеле протокол о его освобождении, так как между заседанием коллегии и освобождением всегда проходит несколько дней, которые необходимы для канцелярских формальностей. Очевидно, следователь хотел отличиться и попытаться наперекор постановлению коллегии добиться «признания», которое, конечно, сгубило бы этого несчастного.

Увидите, что следователь переменит с вами тон, держите только твердо линию. Не давайте ему спуска и будьте как можно спокойнее. Я думаю, кроме того, что им зачем-то нужны ваши подлинные «признания», и в этом ваш козырь.

Что касается моих собственных допросов, то я доволен их результатами, так как в чем только на словах ни обвинял меня следователь, а в протоколах, в конце концов, ничего нет. Я не теряю надежды выйти на свободу.

Увы, он ошибался в конечных своих выводах. Его продержали еще десять месяцев и приговорили к десяти годам концлагерей, хотя материалов относительно него у следователя не прибавилось. Но он был прав, указав мне, что я напрасно дал убедить себя в том, что меня непременно прикончат. Барышников действительно так перестарался, что едва не отправился на тот свет раньше меня. После этого разговора я решил держать себя в руках. Убить следователя я всегда успею, думал я.

Дни опять потянулись за днями. На допрос меня не вызывали. Некоторое новое подтверждение тому, насколько нельзя верить следователю, доставила мне встреча с тем молодым человеком, которого подсадили ко мне в автомобиль на Гороховой, когда меня везли в тюрьму.

После первых допросов он был совершенно удручен и пал духом, так как его обвиняли в шпионаже. Обвинение, разумеется, было ни на чем не основано, но следователь грозил Соловками. На самом деле, хотя он был дворянином и офицером военного времени, настроен он был весьма лево и, кажется, весьма искренно сочувствовал большевикам.

Через несколько дней он вышел на прогулку сияющим – следователь сказал ему, что убедился в его невиновности, выразил сожаление в его аресте, разрешил купить в буфете ГПУ все, что он хочет – бутерброды, конфеты, экспортные папиросы, разрешил написать жене домой письмо и сообщить, что он на днях будет освобожден и просит передачи ему не присылать.

Затем следователь, милейший человек, устроил ему неожиданную радость: вызвал к себе в кабинет якобы на допрос, и вдруг там оказалась его жена, которую следователь вызвал по телефону и очень любезно предложил повидаться с мужем. Во время свидания следователь велел подать им из буфета чай и пирожные, шутил, что нет шампанского, чтобы отпраздновать радостное событие. Они могли говорить почти два часа, и следователь, хоть и присутствовал, но держался как добрый знакомый. Жена просила отпустить мужа домой, но следователь, смеясь, сказал: «Не так скоро, ждите четверга», и обещал подготовить все бумаги к четвергу. Оставалось пять суток. Еще пять ужасных суток в тюрьме.

Но он совершенно изменился, выпрямился, повеселел, говорил спокойно и авторитетно, смотрел на других заключенных свысока, считал, что у них несомненно «что-то» есть, если его, дворянина, бывшего офицера, все же отпускают. Нет, ГПУ – это удивительный орган, они поразительно разбираются в людях.

У меня на языке вертелись слова: «не верь следователю», но жаль было нарушать его радостное настроение.

Наступил четверг, он не находил себе места, не хотел даже идти на прогулку, ожидая вызова с вещами – вызова на волю.

До вечера его не вызывали. В восемь часов вечера в нашем коридоре появилась «кукушка». Его потребовали одним из первых и прочли приговор – пять лет концлагерей. На следующий же день его взяли на этап; он не мог проститься с женой, ничего не получил на дорогу из дома, запасов у него не было никаких, потому что по, совету следователя он отказался от передачи. Говорят, что он был буквально убит приговором.

– Видите, – сказал мне мой советчик, инженер. – Лучше пусть расстрелом пугают, чем конфетами и бутербродами кормят. А ведь какой негодяй! Приговор был вынесен две недели тому назад. Следователь знал, несомненно, что в четверг объявят приговор, и нарочно подстроил всю шутку.

– Но зачем? Какой в этом смысл? – удивлялся я.

– Смысл? Удовольствие, голубчик! Это садисты. Призвал жену, свел их вместе, наслаждался, представлял, как она дома будет готовить встречу, а он томился в камере, считал часы и минуты. И потом – хлоп! Соловки! Прождав четверг, она узнает, что он уехал раздетый и голодный.

– Это не единственный случай, – продолжал рассказывать он, все же взволнованный, как и все, этим своеобразным, бесцельным надругательством. – Вы не застали летчика Н. Н.? Того следователь стал называть на «ты», велел и себя так звать – по-товарищески. «Арестовали, брат, тебя по растяпству, по глупости, – уверял он, – и из-за проклятого бюрократизма не могу тебя сразу отпустить. Через неделю будешь на свободе, а пока, чтобы не скучно тебе было, буду тебя вызывать и водкой поить». Действительно вызывал и водкой поил, а в назначенный день освобождения летчик поехал в Соловки. Только этот был тертый калач: «Пусть, сволочь, поит – в концлагере, наверно, трудно водку доставать!»

– А вы знаете, приговоры к расстрелу с заменой десятью годами концлагеря? – вступил в наш разговор еще один крупный специалист и старожил тюрьмы. – Делается это так: следователь вызывает заключенного к себе в кабинет. Сидит мрачный, не обращает на него внимания, потом роется в бумагах и достает приговор. Долго, испытующе глядит на заключенного, потом встает и громко, медленно начинает читать: «Выписка из протокола коллегии ОГПУ. Слушали дело такого-то, обвиняемого по статье такой-то, постановили… – тут долгая пауза. Представляете, как это действует? Потом еще громче и отчеканивая каждый слог: – Расстрелять». Умолкает и любуется эффектом, и только несколько минут спустя мрачно добавляет: «Но советская власть милостива даже к таким преступникам, и расстрел вам заменяет десятью годами с конфискацией имущества. Идите». Это делается исключительно из любви к искусству, и среди следователей есть, по-видимому, большие мастера таких сцен. Другие такими мелочами не занимаются. Тогда приговоры читаются просто «кукушкой» в одиночной камере или даже в коридоре. Это вовсе не входит в обязанности следователя, но почему не поиздеваться лишний раз над человеком! Воображаю, что они при расстрелах проделывают!

– Вот видите, – заключил мой первый собеседник, – как можно в чем-нибудь им верить? Следователь лжет, чтобы сбить с толку, лжет из удовольствия, имея неограниченную власть над нами, лжет бесцельно, по привычке. Наша одна защита и оружие – не верь следователю!

Сокол тоже заметил мое невеселое настроение после допроса, и даже не сомневаюсь, что с целью помочь мне, рассказал следующий случай из тюремной практики.

– В 1923 году меня арестовали в Петрограде и привезли сюда, на Шпалерную, провели в одиночную камеру, где уже находился один пассажир. Человек это был интеллигентный, а может, как вы, ученый. Было ему лет сорок, сорок пять – много старше меня, и сидел он в тюрьме, видимо, давно, борода отросла, и волосы длинные. И по всему видно, что человек в большое отчаяние пришел и ведет себя как-то странно. В камере тепло, а он в шубище сидит, в шапке меховой, в галошах. По ночам не спит совсем, днем сидит, уставившись вперед себя и не шелохнется.

Ну, я, как вошел в камеру, поклонился ему – здравствуйте, мол. Он мне – здравствуйте, и больше ни слова, и я к нему не лезу, сам понимаю, что не компания ему. Так мы и жили с месяц мирно. Редко-редко слово какое скажем, а так все молчим. Я, разумеется, ему сказал, кто я такой, и что по уголовному делу сижу. Его на допрос вызывали часто, держали подолгу, и он все мрачней становился, мне про свое дело ни слова не говорил. Только раз вечером обращается ко мне:

– У меня к вам просьба есть, исполните?

– С удовольствием, говорю, исполню, если в силах.

– Уйдите из камеры.

– Как, то есть, уйти, – говорю я, и думаю, уж не рехнулся ли он. – Не по своей воле пришел я сюда, не по моей воле и выйти.

– Понимаю я это, – поморщился он, – а устройте так, чтобы вас из камеры этой взяли. Вы человек опытный, по тюрьмам сидели, наверное, сумеете.

– Так, говорю, это можно: вы кричите громче, а я вас для вида бить буду. Меня переведут в карцер. Только разрешите вас спросить, зачем вам это? Может, я вам мешаю чем, вы скажите, не стесняйтесь, в камере, знаете, надо уж попросту, может быть, и так, без скандала, уладим.

Думал он, думал, взволновался и говорит:

– Повеситься я хочу. Дело мое так повернулось, что они меня расстреляют. Не хочу я этого унижения испытывать, лучше сам лишу себя жизни. Вот и надо мне одному остаться.

– В таком случае, – говорю я ему, – не стоит мне уходить из камеры. Человек вы ученый, в жизни опытный, не мне вас учить. Вам виднее, что с собой делать. Мешать я вам не стану, а вы меня не стесняйтесь. Я и глядеть не стану.

Пришла ночь, я лег, пальтишком с головой укрылся, чтобы не смущать. Стража ходит, в глазок посматривает. Только прошла, он достал из матраса простыню скрученную, вскочил, встал на стульчак, привязал к водопроводной трубе простыню с петлей, закинул на бак и назад в постель. Только лег – опять страж в глазок смотрит, видно, слышал проклятый. Мы лежим, не шелохнемся. Как ушел, мой сосед тихонько на стульчак встал и – голову в петлю.

Я даже глаза закрыл. Вдруг слышу, петля оборвалась; он был здоровенный, грузный. Лежит он на полу с петлей на шее, понять не может, что случилось. А меня смех дурацкий взял, руки себе в кровь искусал, чтобы не смеяться. Хорошо, что он не заметил. Вижу, поднялся, лег на койку, стал простыню связывать, опять вешаться хотел. Но простыня, видно, прелая, все равно не выдержит; так он оставил, второй раз не пробовал. А наутро, представьте себе, как нарочно, вызывают его в коридор и читают приговор – высылка на три года. Легче уж не бывает!

Видите, а все почему? Хоть и ученый человек, а следователя не умел понять, тот его стращал, а он поверил. Вышло так, что сам себя к смерти приговорил, и только неумелость его собственная его спасла. Одну дурость другой покрыл. Нет, уж попал в тюрьму, надо держаться крепко. Зря никак нельзя действовать.

Так я приобретал тюремный опыт, который сослужил мне огромную службу и при дальнейшем следствии, и в концлагере.

 

Академическое дело»

 

«Академическое дело» или, как его называли еще, «платоновское дело», по имени академика С. Ф. Платонова, было одним из самых крупных дел ГПУ, наряду с «шахтинским процессом», делом «48-ми», процессом «промпартии» и др. Для жизни русской интеллигенции оно имело огромное значение, значительно большее, чем пышно разыгранный весной 1931 года «процесс меньшевиков», подробно освещенный в советской и заграничной печати. «Академическое дело» известно сравнительно мало, потому что ГПУ не вынесло его на открытый суд и решило судьбу крупнейших ученых в своих застенках. Скудные сведения о нем, проникавшие через лиц, привлеченных по этому «делу», и от близких, передавались каждый раз с такой опаской, были так отрывочны, что даже официальная часть, то есть самое обвинение, осталась в значительной мере неясной и противоречивой. Когда явится возможность представить это дело по документам и свидетельствам людей, непосредственно привлекавшихся по нему, оно займет место истинного некролога русской, особенно исторической, науки. Это будет одна из самых трагичных страниц в повести о русской интеллигенции. Я же могу говорить о нем только как случайный свидетель, со слов лиц, попадавших со мною в те же тюремные камеры, бывших со мною в этапе или в Соловецком концентрационном лагере. Кроме того, я связан тем, что могу передать только ту часть разговоров, по которым ГПУ не сможет установить, от кого я их слышал.

Особенностью этого «дела» было прежде всего то, что оно оказалось «неудачным» для ГПУ. «Шахтинский процесс», процессы «промпартии» и «меньшевиков» ГПУ формально доводило до конца. ГПУ могло выступать в них со всеми стадиями


Поделиться с друзьями:

Таксономические единицы (категории) растений: Каждая система классификации состоит из определённых соподчиненных друг другу...

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.111 с.