Сокол – он же Соков – он же Смирнов — КиберПедия 

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...

Историки об Елизавете Петровне: Елизавета попала между двумя встречными культурными течениями, воспитывалась среди новых европейских веяний и преданий...

Сокол – он же Соков – он же Смирнов

2019-11-28 105
Сокол – он же Соков – он же Смирнов 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

В камере все лежали, как полагается, в два слоя, сплошь, но никто не спал. Староста стоял в одном белье у своей первой койки; в противоположном конце камеры, у окна, стояли двое заключенных, тоже в одном белье: между ними и старостой шла перебранка – резкая и безнадежная. У дверей стоял вновь прибывший; в шубе, с вещами в руках, ошарашенный тюрьмой, арестом и скандалом, с которым его встретили: привезли в тюрьму, а здесь нет места. Он не представлял себе, что был уже сто десятым на двадцать два места.

Я стоял, не проходя еще к своему ужасному логову. Меня вводили, тем временем, в курс происшествия.

– Те двое – уголовные, бандиты. Их два места на полу около окна и умывальника. Места немного шире, чем под нарами, но холодные, так как окно открыто всю ночь. Новенького положить некуда, и староста направил его к ним третьим на два места. По камерным правилам староста распоряжается местами, но они не хотят подчиняться, считая, что староста может распоряжаться свободными местами, а класть на чужое место не может.

– Куда ж его девать?

– Уладится. Староста немного виноват: он приказал им пустить третьего, а не попросил, это их взорвало. Они ребята неплохие, хоть и настоящие бандиты – грабят магазины. Тот, поменьше, – это Сокол, или Соков, он же Смирнов, атаман. Второй – Ваня Ефимов из его шайки. Всего их сидит девять человек: двое у нас, шесть – по соседним камерам, один занят на кухне и спит в «рабочей камере». Следователь лишил их прогулок, чтобы они не могли переговариваться, и они просто сюда, к решетке, подходят. Отчаянный народ. Вот увидите, даже безногий придет. Он сидит напротив, в двадцать первой. Обе ноги отрезаны выше колен. Он у них был наводчик и укрыватель и, можно сказать, духовный руководитель. А этот – Павел, руководитель во время самой работы. В камере они ведут себя прекрасно и очень дисциплинированно, хотя подсаживают их к нам с намерением, а иногда и специально пытаются натравить на нас, говоря, что мы выдаем их разговоры. Но их на такой ерунде не проведешь; они в людях умеют разбираться получше следователей.

– Следователям и нужды нет разбираться: приговорят к расстрелу, вот и кончено, – раздраженно вступил в разговор кто-то со стороны.

– Да, наверно, расстреляют, а жаль, хорошие ребята, не то, что воришки или хулиганы.

В то время как мы переговаривались, перебранка шла своим чередом. Сокол говорил громко, ясно, через всю камеру, в которой продолжался тот неопределенный шум, который, само собой, вызывается присутствием ста десяти человек на пространстве в семьдесят квадратных метров.

– Товарищи, вы совершенно напрасно тратите время. Мы имеем такое же право на наши две койки, как и вы на ваши. Правда, мы бандиты, люди простые, необразованные, вы – профессора и инженеры, но и мы можем постоять за свое право. Мы не уступим. Староста превысил свою власть, он, в данном случае, не имел права нам приказывать. Я буду настаивать завтра на созыве общего собрания камеры для обсуждения поступка старосты. Я буду настаивать на его смене. Сегодня же советую поискать другое место для вновь прибывшего.

Положение было затруднительное, так как «вновь прибывшего» действительно девать было некуда, и я решился вмешаться в инцидент, чувствуя, что сговорюсь с этими людьми, которые мне по виду нравились. Я неслышно обратился к старосте, не будет ли он возражать, если я лягу к ним третьим, чтобы новенький мог лечь на мое место.

– Попробуйте, только вряд ли выйдет. Я не возражаю, но видите, как они там закинулись.

Я пробрался к окну и так же тихо обратился к Соколу:

– Пустите меня к себе. Место мое около уборной, спать невозможно. Я весь день был на допросе, а прошлую ночь не спал. Новичка положим на мое место.

– Да, пожалуйста, ложитесь. Ваня, пустим?

Ваня, который только что энергично поддерживал крепкими выражениями сдержанную речь товарища, взбешенный и возбужденный желанием поругаться, а может быть, и подраться, мрачно буркнул:

– Пусть ложится.

Потом несколько мягче обратился ко мне:

– Холодно тут, простудитесь. Окно всю ночь открыто. Мы-то привычные.

– Я тоже привычный, – ответил я и перебрался к ним со своими вещами.

– Ложитесь посередине, – приглашал Павел. – Теплее будет и со щита не скатитесь, а то утром, как пойдут умываться, вода так под нас и потечет.

Я поблагодарил и лег.

Так началась моя дружба с бандитами, которые относились ко мне не только безупречно, но часто глубоко трогательно.

 

Второй допрос

 

 

Начинается второй день в тюрьме, – начинается второй допрос.

– Как поживаете? – И внимательный следовательский глаз, чтобы найти следы бессонной ночи, но я прекрасно выспался и освежился.

– Ничего.

– Плохо у вас в камере. Вы в двадцать второй?

– Камера как камера.

– Ну как, подумали? Сегодня будете правду говорить? Это типичная манера следователей бросаться от одного вопроса к другому, особенно, когда они хотят поймать на мелочах.

– Я и вчера говорил только правду.

Он рассмеялся:

– А сегодня будет неправда?

– Сегодня будет правда, как и вчера, – отвечаю я серьезно, показывая, что понимаю его: если бы я на его вопрос: «Сегодня будете правду говорить?» по невниманию ответил: «Да!», он сделал бы вывод, что я признаю тем самым, что вчера правды не говорил.

Итак, меня, крупного специалиста, обвиняют в тяжком государственном преступлении, мне грозит расстрел, а следователь занимается тем, что ловит меня на ничего не значащих словах.

Сорвавшись на этом, он перекидывается назад, к вопросу о камере:

– Я старался для вас выбрать камеру получше, но у нас все так переполнено. Я надеюсь, что мы с вами сговоримся, и мне не придется менять режим, который я вам назначил. Третья категория самая мягкая: прогулка, передача, газета, книги. Первые две категории значительно строже. Однако имейте в виду, что ваш режим зависит только от меня, в любой момент вы будете лишены всего и переведены в одиночку. Вернее, это будет зависеть не от меня, а от вашего поведения, от вашей искренности. Чем чистосердечнее будут ваши показания, тем лучше будут условия вашего содержания в тюрьме.

Он закурил и протянул мне коробку экспортных папирос:

– Хотите курить?

– Нет, я только что курил.

– Поместил я вас в общую камеру еще и с другой целью: я хочу, чтобы вы ознакомились с нашими порядками, что возможно только в общей камере. Это сразу вводит в курс дела. Вы, так сказать, из первых рук познакомитесь с нашими методами… и думаю, что станете податливее.

От средневековых приемов мы отказались: за ноги подвешивать и ремней вырезать из спины не будем, но у нас есть другие способы, не менее действенные, и мы умеем заставлять говорить нам правду. Запомните пока, а в камере узнаете, что это не пустая угроза.

Он говорил медленно, отчеканивая и растягивая слова с особенным удовольствием и вкусом, смотря в упор мне в глаза и следя за впечатлением.

– Вы знали Щербакова? Крепкий был человек, но я его сломил и заставил сознаться.

Я чувствовал, как мной овладевает бешенство: так это ты, мерзавец, убил этого человека безупречной чести и ума, ты, негодяй, смеешь лгать и клеветать на него, теперь и хвастаться передо мной, зная, что я ценил его, может быть, выше всех погибших моих товарищей…

С невероятным усилием я овладел собой, но чувствовал, что голос у меня срывается от ярости и ненависти.

– Я ни минуты не сомневаюсь, что вы применяете пытки, и если вы полагаете, что это содействует раскрытию истины и ускорению хода следствия, а советский закон разрешает их применение, – я бы вам не советовал отступать перед средневековьем: огонек – чудесное средство. Попробуйте! И все же, я думаю, что и вашими методами вы от меня ничего не добьетесь. Я не боюсь вас, и вы не заставите меня утверждать то, чего на самом деле не было.

– Ну, это мы увидим. Займемся теперь делом. Поговорим о ваших знакомых.

Он вытягивается через стол, уставляется на меня в упор и говорит, растягивая слова так, словно желает сразить каждым звуком:

– Вы знали В. К. Толстого, вредителя, расстрелянного по процессу «48-ми»?

– Да, знал, как же я мог не знать, если он был директором рыбной промышленности Севера? – отвечал я с искренним удивлением. – Мы оба работали в рыбной промышленности более двадцати лет.

– И близко знали? – тем же роковым тоном.

– Близко.

– Какие у вас были отношения?

– Самые лучшие.

– Может быть, дружеские?

– Да, дружеские…

– Сколько лет вы его знали?

– С детства.

Он совершенно переменился, торопливо вынул лист для протокола и положил передо мной:

– Пишите ваше признание.

– Какое признание?

– Что вы знали Толстого, были с ним дружны, с какого времени… Я вижу, что мы с вами сговоримся, вашу искренность мы оценим. Пишите.

Он, видимо, торопился, сбивался с тона, боялся, что я буду запираться. Я взял лист и написал, что сказал.

– Прекрасно. Давайте продолжать. – И он начал задавать бесконечные вопросы о том, сколько раз, когда, почему мы виделись, требовал дни, числа, чуть не часы.

– Я вам сказал, что знал Толстого больше двадцати лет, установить, сколько раз мы виделись, я думаю, задача трудная…

Несмотря на это, мы остановились на этом вопросе очень надолго, как будто мелочи могли иметь значение после моего общего утверждения, которое скрывать было бы смешно.

– Вы встречались с ним в его служебном кабинете и беседовали там с глазу на глаз? – не унимался следователь.

– В каком кабинете? Вы, вероятно, не знаете московских учреждений. В «кабинете» Толстого постоянно работало шесть человек, и между их столами едва можно было пройти.

– А кто присутствовал при ваших разговорах?

– Сметанин, заместитель директора Института рыбного хозяйства, коммунист, его жена – сотрудница московского ОГПУ.

– А дома о чем беседовали?

– За последние двадцать лет?

– Нет, за последние три года.

– Пожалуй, это сказать немногим легче.

– Анекдоты рассказывали?

– Да, и анекдоты.

– Какие?

– Охотничьи и неприличные.

– Я спрашиваю серьезно, – ответил он с заметным раздражением.

– Я отвечаю вполне серьезно и правдиво.

Так мы говорили часами без всякого результата.

Дальше следуют подобные же вопросы о моем знакомстве со Щербаковым, с которым мы работали вместе пять лет и были связаны наилучшими дружескими отношениями. К моему удивлению, на этом вопросы о моих связях с расстрелянными «48-ю» кончаются, и я устанавливаю, что следователь не знает ни о том, что в 1925 году, когда, по их мнению, началось «вредительство», я служил под началом М. А. Казакова, зачисленного ими во главу контрреволюционной организации в рыбном деле, ни о моей дружбе с целым рядом других из числа «48-ми». Я начинаю понимать, почему мои слова о Толстом могли показаться «признанием», – следователь не знал, что мы выросли и почти всю жизнь прошли вместе.

Чем дальше, тем больше я убеждался в поражающей неосведомленности и необыкновенной халатности ГПУ при исполнении ими служебных обязанностей. Следствие ведется целиком на выдуманных «фактах», на ложных «признаниях», вынужденных угрозами и пытками. Это настолько развратило этот следственный орган, что они пренебрегают элементарными способами проверки показаний и совершенно не стремятся к установлению истины. Их пресловутая «осведомленность» сводится к тому, что они заставляют прислугу давать сведения о мелочах домашней жизни, вроде того, когда и кто бывает, кто за кем ухаживает и кто ссорится за ужином; держат филера, который вечно торчит во дворе, и потому его не только все знают, но и не удивляются, когда он пытается заглядывать в окна. Затем они плетут свою паутину на допросах, ловя на словах, но по существу никогда не изучают ни людей, ни дела. Правда, и реальные отношения только мешали бы им строить те процессы, которые заказывались из центра и должны быть разыграны на местах. Следователи оказались бы в безвыходном положении, если бы они позволяли себе увидеть, кого они допрашивают, понять, сколько знаний и труда вложено этими людьми в строительство нового государства, и что по существу дела они, следователи, лишали страну тех культурных сил, которые ей так нужны. Поэтому даже в процессе, которому придавалась исключительная государственная важность, который не был схоронен, как огромное большинство аналогичных ему, в застенках ГПУ, а был рекламирован по всему миру, они создавали обвинения буквально из ничего, перевирая, извращая, лживо истолковывая без разбора все, что плыло им в руки. Если сам прокурор республики Крыленко не гнушался пользоваться заведомо ложными сведениями и выступал с ними на процессе, то что же можно было ожидать от рядовых следователей.

После того как из вопросов следователя обнаружилось, что он не знал моих действительных отношений с людьми очень крупными, он стал упорно и мелочно допрашивать меня о датах моих встреч с лицами, которых я мог видеть только случайно и с которыми у меня не было никаких отношений. Сначала меня удивляло, зачем именно ему нужны точные даты, я насторожился, затем понял, что даты, данные на допросах различными людьми, могут легко подтасовываться и превращаться в даты контрреволюционных собраний; лица, которым приходилось бывать на одних и тех же деловых заседаниях в учреждениях, превращались в лиц, участвовавших в одной контрреволюционной организации, а их разговоры, представленные двумя-тремя фразами, выжатыми при допросе, – в антисоветскую агитацию.

Дат я ему не дал. Относительно же встреч с удовольствием назвал несколько коммунистов, считая, что их потягает ГПУ, и он не хотел заносить их имена в протокол.

– Вы меня не переупрямите, – резко оборвал он меня. – Советую и не состязаться. Я сейчас пойду домой обедать, а вы будете тут сидеть до вечера, ночью я буду спать в удобной постели, вы будете валяться на полу во вшивой камере. И это будет продолжаться не день, не два, а месяцы, а если понадобится – и годы. Наши силы неравны, и я сумею заставить вас говорить то, что нам нужно.

Я молча пожал плечами и равнодушно смотрел на него.

– Вижу, что придется лишить вас передач. Итак, передачи вы не получите.

Я молчал. Он собрал листы протокола в портфель и достал новые пустые бланки.

– Вы изложите вашу точку зрения на постройку в Мурманске утилизационного завода, как смотрите на его оборудование и работу в дальнейшем. Я скоро вернусь; к моему возвращению освещение вопроса должно быть закончено.

Он оделся и вышел: молчаливый помощник, избегая смотреть мне в глаза, занял его место.

Я писал, потому что это занимало мои мысли, убивало время и никому не могло принести вреда. Я вскоре убедился, что следователи, и этот и другие, ничего не понимали в технических вопросах, того, что я писал, никогда не читали. Видимо, это входило в программу следствия. Отдельные фразы включались затем в протокол без особого смысла, но для придания серьезности.

Следователь вернулся часа через три-четыре. Посмотрел на меня и, убедившись, что я достаточно устал, – был уже вечер, и я третьи сутки ничего не ел, а по его предположению должен был и не спать, – видимо, решив, что я достаточно «подготовлен», перешел к «делу». Издалека, обиняками, намекая на «сознания» других подследственных, он наконец поставил вопрос о том, сочту ли я вредительством такой факт, как закупка за границей судна дороже его стоимости, которое оказалось, кроме того, не соответствующим цели, для которой предназначалось.

– Можно узнать, какое судно? Когда куплено? Откуда видно, что за него было переплачено? В чем выразилась его негодность? Вы понимаете прекрасно, что отвечать на такой вопрос, не имея данных, невозможно.

– Я ставлю вопрос в «принципиальной плоскости» и не советую вам уклоняться от ответа.

– Если вы хотите стоять, как вы говорите, в принципиальной плоскости, я могу и без данного примера определить, что разумею под вредительством, хотя ваше разъяснение было бы, несомненно, полнее и ценнее.

– Ну-с, я слушаю.

– Под вредительством разумеют теперь, насколько я знаю, такие действия советского гражданина, которые сознательно и тайно направлены к тому, чтобы принести вред советскому государству. То же действие, совершенное без преднамеренности, будет не вредительством, а ошибкой.

– Правильно.

– Тогда в вашем примере основной мотив остается неясным, и решить, ошибка это или вредительство, невозможно.

– Но если данное лицо само сознало, что это вредительство?

– Тогда зачем вы меня об этом спрашиваете, и при чем тут я?

– А вот, может быть, и при чем.

– Сомневаюсь. Судов я никогда не покупал и вообще ни к каким покупкам, по характеру моей научно-исследовательской работы, отношения не имел.

После долгих препирательств мне удалось заставить его сказать, что речь идет: 1) о зверобойном судне, купленном в 1920 году, т. е. за пять лет до начала моей работы в учреждении, 2) что в 1924 году, когда зверобойные операции были прекращены распоряжением из Москвы, это судно приспособили для рыбного промысла, для которого оно первоначально не предназначалось и поэтому не могло вполне соответствовать новому заданию.

– Позвольте, – говорю я дальше, – в «Правде» еще в 1928 году было разъяснено, что «вредительство» началось в 1924 году, когда специалисты убедились, что нет возврата к старой промышленности, тогда как до той поры, веря в возвращение старых хозяев, они старались строить, покупать и вообще работать возможно лучше. Кто же мог с «вредительской» целью покупать судно в 1920 году? Как можно было при этом предвидеть, что в 1924 году судно это будет использовано не по назначению?

– Вы меня допрашиваете или я вас? – грозно оборвал меня следователь. Я молчал.

– Вы уклоняетесь от ответа. Я заношу в протокол, что вы отказываетесь давать показания.

– Нисколько, но я не могу отвечать на вопрос, который мне не ясен.

– Достаточно разъяснено. Вообще, я говорю больше вас, а должно быть наоборот. Не забывайтесь! Отвечайте, не уклоняйтесь, вредительство это было или нет?

– Насколько я могу себе представить, за неизвестностью мне ряда важнейших фактов, – нет.

– Так-с! – злорадно воскликнул он. – А виновник этого вредительства сознался и пойдет в Соловки на десять лет, а вы, с вашим глупым упрямством, будете расстреляны.

Я прекрасно понимал, что в этом отношении, следователь говорит со знанием дела, так как он одновременно является и следователем и судьей; он представляет дело в коллегию, а резолюция подписывается в предложенной следователем форме – расстрел так расстрел, десять лет – десять лет и т. д. Вместе с тем я прекрасно понимал, что моими руками хотят «сшить» вредительство другому специалисту, и мои показания нужны, чтобы дать нечто реальное в их нелепом построении.

Нет, этого я им не собирался давать.

– Ну-с, а вредительства на фильтровочном заводе тоже не замечали?

– Нет. К его работе я никакого отношения не имел, но, насколько знаю, завод функционировал нормально.

– Нормально… А с технической стороны он был также переоборудован нормально?

– Я не инженер, но думаю, что завод должен быть хорошо построен, так как он премирован на всесоюзном конкурсе строительства. Проектирован он был Государственной проектировочной конторой, прошел все установленные для контроля инстанции; был выстроен в срок и работает прекрасно.

В мои расчеты вовсе не входило бесцельно раздражать следователя, но мой спокойный и определенный тон, несомненно, злил его. В самом повышенном тоне иронизировал он над тем, что я не решаюсь «сознаться», что знаю о каком-то вопиющем и всем известном упущении при строительстве завода. Я искренне не понимал, о чем он думает, пока он, наконец, патетически не воскликнул:

– Ну а пол на заводе тоже нормально покрыт, по-вашему? Ничего с ним не случилось? Не пришлось его перекрывать через полгода, после начала работы завода?

Наконец-то он раскрыл свой фатальный секрет. Дело в том, что в холодной камере завода, где находился фильтропресс, пол был покрыт линолитом – особым составом, который применяется в СССР за отсутствием других, более подходящих материалов. Камера эта имела более десяти квадратных метров. По недосмотру заведующего заводом коммуниста как-то ночью бак с медицинским рыбьим жиром переполнился, и несколько ведер пролилось на пол этой камеры. Линолит, очевидно не рассчитанный на такое пропитывание жиром, набух, и его пришлось сменить. Стоило это тогда двадцать советских рублей; пролитый жир – более тысячи рублей.

Я постарался разъяснить следователю, в чем было дело.

– Что ж, и в этом случае, по-вашему, вредительства не было?

– С чьей стороны? Того, кто жир пролил?

– Нет, конечно. Со стороны инженера, который намеренно покрыл пол таким материалом, который от жира портится?

– Но инженер этот руководил строительством гаваней, железнодорожной ветви и других заводов – в общем на несколько миллионов рублей, и вы считаете, что он мог намеренно «повредить» на двадцать рублей? Ведь это же смешно!

– Для кого смешно, а для кого может кончиться грустно. Этим-то и отличается вредительство, что с внешней стороны все хорошо, премию получают, а копнешь – оказывается плохо.

– Позвольте вас спросить, – говорю я, чувствуя, что терпение мое иссякает, – при чем тут я? Какое отношение я имею к судну, о котором вы меня спрашивали, полу, жиру, заводу? То, что моя лаборатория помещалась в здании завода?

– То, что мне нужно знать ваше мнение об этом факте, и ваше желание нам помочь. Так вы не видите здесь вредительства?

– Нет, не вижу.

Второй раз он пытался получить от меня основание для обвинения человека, по работе мне совершенно далекого. Малейшая небрежность с моей стороны, и донос, несомненно составленный глупо и недостаточно, был бы подтверждением моим, ничего не значащим в чуждом мне деле, мнением. От инженера потребовали бы «признания» и дали бы ему расстрел или десять лет каторги.

– Хорошо, – говорит он угрожающе, как будто это я испытываю его терпение. – А как вы относились к вопросу о сырьевой базе (запах рыбы) Баренцева моря, для предложенного пятилетним планом количества постройки траулеров?

На этот раз он касается, наконец, вопроса, к которому я могу иметь прямое отношение. Вечер, вероятно, уже переходит в ночь, а я все сижу на том же стуле и плохо сознаю, второй это день в тюрьме или десятый? Томительная усталость, и умственная, и физическая, нудно давит на все тело.

– Считаю, что сырьевая база должна быть подробно и основательно исследована.

– Сомневаюсь, что рыбки в море хватит.

– Я уже вам ответил. Кроме того, в делах у вас, вероятно, имеется мой доклад по этому вопросу, на основании которого в Москве в августе 1930 года было созвано совещание всех научных учреждений, работающих на Севере, для возможно быстрого решения этого вопроса. Стенограммы этого совещания, где есть и мои выступления, это документы, имеющие, несомненно, большую точность и цельность, чем то, что я могу сказать теперь.

– Мы не верим никаким документам, и нам они неинтересны: вы могли говорить одно, а думать совершенно другое.

Что отвечать на это? Сказать, что всякой глупости должен быть предел, – нельзя. А больше ничего не приходит в голову. Пытаюсь парировать вопросами.

– Вы полагаете, что исследовать сырьевую базу не следовало?

– Может быть, и так.

– То есть истратить полмиллиарда народных денег, не проверив возможности их вернуть? Вы представляете себе, что добыча рыбы в Баренцевом море предположена в один миллион тонн рыбы в год. Вы представляете себе, что значит эта цифра? Это вдвое больше всей добычи самого сильного в мире тралового флота – Англии. Это больше улова довоенной России во всех морях. И это количество план предполагает выловить в одном небольшом участке Баренцева моря, до сих пор мало известном, предполагает пропустить всю эту массу через Мурманск, через одно промысловое заведение, которое до сих пор может пропустить не более пятидесяти тысяч тонн, а не миллион. При этом в Мурманске нет ни электрической станции, ни настоящего водопровода, нет домов для служащих и вообще для жителей, около города нет ни одной дороги, по которой можно было бы проехать в телеге, а с центром, Ленинградом, Мурманск соединен одноколейкой, построенной временно, наспех, для нужд войны. Вы представляете себе, что для того, чтобы пропустить 1000000 тонн рыбы, нужно строить вторую колею железной дороги, новый город на 100 000 жителей, новую гавань на 500–300 запроектированных траулеров, что для этого надо, прежде всего, снять целую гору, так как места на берегу нет, что, наконец, надо иметь огромный и высококвалифицированный персонал, который обслуживал бы эти траулеры?

– Прекрасно, так и запишем, – торжествующе остановил меня следователь, – так и запишем, что вы считали и продолжаете считать пятилетку невыполнимой.

– Вы приписываете мне слова, которых я не говорил.

Сказать или даже подумать, что пятилетка может быть невыполнима, есть тягчайшее преступление.

– Я сказал, что для выполнения плана нужны огромные затраты, которые требуют особого внимания.

– Значит, вы сознаетесь, что сомневались в реальности пятилетнего плана?

Что можно сказать? Что план нелеп, что я уверен, как и все, что он неосуществим, что деньги бросаются зря? За это именно, – нет, за подозрение только в таких мыслях, – расстреляны «48».

– Нет, я лишь указывал, как указываю и сейчас, на необходимость исследования рыбных запасов Баренцева моря. Мне непонятно, почему вы полагаете, что такое исследование должно повести к сокращению плана, а не наоборот, – перехожу я опять в нападение. – Первые результаты исследований Океанографического института, руководимого красным профессором и директором, коммунистом Месяцевым, дали блестящие результаты: запасы рыбы в Баренцевом море исчисляются им в пятнадцать миллионов тонн, следовательно, если его исследование верно, план можно составить не на один миллион тонн в год, а минимум на пять миллионов тонн.

Следователь, видимо, опять выдохся и начал зевать.

– Изложите этот вопрос письменно, я должен сейчас идти, – сказал он с важностью.

«В буфет или спать?» – подумал я.

Он уходит, запирая меня на ключ. Я рад остаться один, но через несколько минут появляется безгласный помощник и садится против меня.

Я пишу. Кончаю. Следователя нет. Ощущение времени я потерял.

Наконец, следователь возвращается, берет мои листы.

– Обдумайте хорошенько все, что мы говорили сегодня с вами. Завтра я вас вызову с утра. Идите в камеру.

Я вернулся в камеру поздно ночью, все давно спали. Сокол настоятельно советовал мне что-нибудь съесть, но я заснул, как убитый, едва коснувшись подушки.

 

Жизнь в камере

 

Чтобы понять жизнь подследственных в тюрьмах СССР, надо ясно представить себе, что тюремный режим преследует не только цель изоляции арестованных от внешнего мира и лишения их возможности уклонения от следствия или сокрытия следов преступлений, но, прежде всего, стремится к моральному и физическому ослаблению арестованных и к облегчению органам следствия получать от заключенных «добровольные признания» в несовершенных ими преступлениях.

Содержание подследственного всецело зависит от следователя, который ведет его дело, и широко пользуется своим правом для давления на арестованного. Следователь не только назначает режим своему подследственному, то есть помещает в общую или одиночную камеру, разрешает или запрещает прогулку, передачу, свидание, чтение книг, но он же может переводить арестованного в темную камеру, карцер – обычный, холодный, горячий, мокрый и прочее.

Карцер в подследственной тюрьме СССР совершенно потерял свое первоначальное значение, как меры наказания заключенных, нарушающих тюремные правила, и существует только как мера воздействия при ведении следствия. Тюремная администрация – начальник тюрьмы и корпусные начальники – совершенно не властна над заключенными и выполняет только распоряжения следователей. Во время моего более чем полугодового пребывания в тюрьме для подследственных я ни разу не видел случаев и редко слышал о наложении наказаний на заключенных тюремной администрацией. Карцер, лишение прогулок, передач и проч. налагались исключительно следователями и только как мера давления на ход следствия, а не наказания за поступки. Весь тюремный режим построен в соответствии с этим основным назначением тюрьмы.

Содержание в одиночке направлено к тому, чтобы человек, угнетенный страхом насильственной смерти и пыток, которыми его усиленно пугает на допросах следователь, жил все время неотвязно этой мыслью и не мог ничем рассеяться, ни от кого получить нравственного ободрения или поддержки. Сидящие в одиночках часто сходят с ума, а через полгода большинство галлюцинирует. В «двойниках» – одиночная камера, в которую помещают двоих, – сидеть, пожалуй, удобнее всего, но в этом случае подследственный находится в зависимости от того, кого ему дадут в компаньоны, а этим также распоряжается следователь. Бывает, что к подследственному сажают сумасшедшего – буйного, который его избивает, или тихого меланхолика, все время покушающегося на самоубийство. Иногда сажают уголовника, который изводит хулиганскими выходками и матерной бранью, больного венерической болезнью, или, наконец, шпика, который и в камере поддерживает разговор, напоминающий допрос, и уговаривает подчиниться требованиям следователя и подписать то, что он требует.

Общая камера подавляет грязью, невозможностью избавиться от паразитов, и, главным образом, теснотой, которая не дает ни есть, ни спать, ни минуты покоя, так что к концу дня человек чувствует себя смертельно усталым, разбитым и мечтает о той минуте, когда, наконец, все утихнет, и можно будет лечь спать. А ночью, не имея возможности заснуть от духоты, вони, шума уборной, храпа, стонов и сонных криков соседей, массы клопов и вшей, он с тоской ждет утра, когда, наконец, можно подняться.

Пищевой режим тюрьмы преследует ту же цель: ослабление заключенных. Достаточный по количеству, он по составу умышленно лишен витаминов и почти лишен жиров, что безошибочно вызывает цингу и фурункулез. Один из наиболее характерных признаков цинги, это апатия и слабость воли, что, конечно, на руку следствию. Больной цингой гораздо легче поддается «увещеваниям» следователя, чем здоровый, и может подписать что угодно. Грязь, клопы и вши уничтожают человека, он перестает себя уважать, и следовательно, сломать его легче. Все содержание подследственных представляет, таким образом, одну строгую и продуманную систему, направленную к одной цели – «разложить» человека физически и морально. И только учтя это, можно оценить значение отдельных явлений тюремного существования. Знакомство мое с тюремной жизнью и ее распорядком началось для меня только на третьи сутки моего пребывания в тюрьме: два первые дня меня целиком продержали на допросах, и жизни в камере я видеть не мог. Я знал только, что в ней на двадцать два места посажено сто девять человек. Действительно, камера была рассчитана для двадцати двух: 22 подъемные койки, шкафчики для посуды с 22 гнездами, 2 стола, за которыми могли поместиться 22 человека; для умывания была раковина с одним краном и уборная на одного. При площади пола 70 квадратных метров, за вычетом места, занимаемого уборной, столами и скамьями, оставалась свободная площадь для движения 22, возможно для 30–40, но нас было 109, когда меня привезли, скоро стало 114, а незадолго до моего ареста помещалось 120.

Вследствие этой тесноты жизнь была совершенно отравлена. Воздуха не хватало, от курения стоял сплошной дым, окна приходилось держать открытыми, из решетчатых дверей, выходящих в коридор, получался сквозной ветер, многие страдали от простуды, и в камере шли непрерывные пререкания из-за открывания окон.

При долгом вынужденном сожительстве люди и на воле раздражают друг друга, и это чувство легко переходит в открытую ссору и ненависть. В общих же камерах вынужденное сожительство продолжалось многие месяцы, для некоторых годы, притом в тесноте, где на каждого заключенного приходилось около половины квадратного метра и где нервы у всех были напряжены до последней степени. Только благодаря высокому общему культурному уровню и строго установленному в камере распорядку, выработанному самими заключенными, жизнь все же была возможна. Все было регламентировано: порядок вставания, умывания, пользования уборной, хождения по камере, открывания окон, уборки камеры, хранения одежды, постели, продуктов, распорядка за обедом и чаем, получения газет, пользования книгами из библиотеки. Во главе камеры стоял староста и его помощник, выбираемые заключенными. Они следили за порядком и выполнением установленных правил, за нарушение которых полагалось вне очереди дежурство или мытье пола. Кроме того, староста ведет список заключенных, должен знать наличие заключенных в камере, число выбывших на допрос, в карцер, в больницу и т. д. Староста же наряжает на работы: в кухню – чистить картошку, выбивать матрасы и прочее. Через него сносятся с администрацией, он же разбирает конфликты между заключенными. В качестве преимущества, староста и его помощники получают вне очереди право спать на койке, сидеть за столом, умываться и пользоваться уборной. Обязанностей много и очень неприятных; привилегии небольшие, тем более что староста обычно выбирается из старожилов камеры, которые и без того имеют права на пользование койкой и столом.

Старшинство, или камерный стаж, имеет большое значение: новичок ложится на самое плохое место, ему приходится есть стоя, умывается он последний. Но в камере постоянная перемена: одних переводят в одиночки и другие тюрьмы, иные получают приговоры, и их берут на этап, некоторых берут «с вещами» около 11–12 часов ночи, – почти наверно на расстрел, наконец, исключительно редко, единичные счастливцы вырываются на волю. На их месте появляются новые – то «новенькие», взятые с воли, которые не знают, как ступить, куда себя девать, то пересаженные из других общих камер или одиночек; последние, попав в общую камеру, два-три дня сидят как одурелые от шума и толкотни. Это самый опасный для них момент: организм не выдерживает, и после одного-двух дней мрачного сосредоточения они часто начинают буйствовать, кричать, бросать посуду; их отправляют в сумасшедший дом. В каждой камере нужно начинать свой стаж сначала, и, таким образом, просидевшие несколько месяцев или даже год в одной камере, при переводе в новую, должны ночью лезть под щиты, умываться последними и т. д. Следователи знают это камерное правило и, желая ухудшить положение заключенного, переводят его без всякой причины из одной камеры в другую. В нашей камере несколько раз поднимался вопрос об изменении этого порядка и зачета тюремного стажа, но это предложение проваливалось, потому что при этом удаленные из камер за хулиганство и драку сохраняли бы свое преимущество, им же пользовалась бы и «подсадка», всегда кочующая по камерам.

В общих камерах имелось обыкновенно два-три шпика, иногда уже из числа подследственных; они подслушивали разговоры и передавали их следователю, но большей частью они этим не ограничивались и под видом сочувствия выспрашивали различные подробности дела, семейного положения и убеждали «сознаться». «Подсадка» становится довольно быстро известной, ее переводят в другую камеру, где она оказывается на худших местах и, по крайней мере, хотя бы страдает физически.

День в камере начинался в семь часов, когда в коридорах раздается монотонная команда стражи: «Вставать пора! Вставай, подымайсь!» До семи могут вставать только двадцать два арестанта, имеющие наивысший камерный стаж. У каждого из них есть, значит, три минуты на умывание. Это большое преимущество, так как на остальных девяносто приходится тоже час, с семи до восьми часов, до «чая».

Как только раздалась команда «вставать» в камере начинается шум, говор, кашель, громкое зевание, скрип поднимающихся щитов, Всюду дымятся цигарки. В воздухе стоит невообразимая пыль от складываемых матрасов, набитых соломенной трухой. В тесноте буквально невозможно пробраться к уборной и <


Поделиться с друзьями:

Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...

Таксономические единицы (категории) растений: Каждая система классификации состоит из определённых соподчиненных друг другу...

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.093 с.