История развития хранилищ для нефти: Первые склады нефти появились в XVII веке. Они представляли собой землянные ямы-амбара глубиной 4…5 м...
Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...
Топ:
Отражение на счетах бухгалтерского учета процесса приобретения: Процесс заготовления представляет систему экономических событий, включающих приобретение организацией у поставщиков сырья...
Когда производится ограждение поезда, остановившегося на перегоне: Во всех случаях немедленно должно быть ограждено место препятствия для движения поездов на смежном пути двухпутного...
Комплексной системы оценки состояния охраны труда на производственном объекте (КСОТ-П): Цели и задачи Комплексной системы оценки состояния охраны труда и определению факторов рисков по охране труда...
Интересное:
Уполаживание и террасирование склонов: Если глубина оврага более 5 м необходимо устройство берм. Варианты использования оврагов для градостроительных целей...
Мероприятия для защиты от морозного пучения грунтов: Инженерная защита от морозного (криогенного) пучения грунтов необходима для легких малоэтажных зданий и других сооружений...
Наиболее распространенные виды рака: Раковая опухоль — это самостоятельное новообразование, которое может возникнуть и от повышенного давления...
Дисциплины:
2019-05-27 | 230 |
5.00
из
|
Заказать работу |
Содержание книги
Поиск на нашем сайте
|
|
— Nay, Traveller! rest. This lonely yew-tree stands
Far from all human dwelling: what if here
No sparkling rivulet spread the verdant herb;
What if these barren boughs the bee not loves;
Yet, if the wind breathe soft, the curling waves,
That break against the shore, shall lull thy mind
By one soft impulse saved from vacancy.
Who he was
That piled these stones, and with the mossy sod
First covered o'er, and taught this aged tree,
Now wild, to bend its arms in circling shade,
I well remember. - He was one who own'd
No common soul. In youth, by genius nurs'd,
And big with lofty views, he to the world
Went forth, pure in his heart, against the taint
Of dissolute tongues, 'gainst jealousy, and hate,
And scorn, against all enemies prepared,
All but neglect: and so, his spirit damped
At once, with rash disdain he turned away,
And with the food of pride sustained his soul
In solitude. - Stranger! these gloomy boughs
Had charms for him; and here he loved to sit,
His only visitants a straggling sheep,
The stone-chat, or the glancing sand-piper;
And on these barren rocks, with juniper,
And heath, and thistle, thinly sprinkled o'er,
Fixing his downward eye, he many an hour
A morbid pleasure nourished, tracing here
An emblem of his own unfruitful life:
And lifting up his head, he then would gaze
On the more distant scene; how lovely 'tis
Thou seest, and he would gaze till it became
Far lovelier, and his heart could not sustain
The beauty still more beauteous. Nor, that time,
Would he forget those beings, to whose minds,
Warm from the labours of benevolence,
The world, and man himself, appeared a scene
Of kindred loveliness: then he would sigh
With mournful joy, to think that others felt
What he must never feel: and so, lost man!
On visionary views would fancy feed,
Till his eye streamed with tears. In this deep vale
He died, this seat his only monument.
If thou be one whose heart the holy forms
Of young imagination have kept pure,
Stranger! henceforth be warned; and know, that pride,
Howe'er disguised in its own majesty,
Is littleness; that he, who feels contempt
For any living thing, hath faculties
Which he has never used; that thought with him
Is in its infancy. The man, whose eye
Is ever on himself, doth look on one,
The least of nature's works, one who might move
The wise man to that scorn which wisdom holds
Unlawful, ever. O, be wiser thou!
Instructed that true knowledge leads to love,
True dignity abides with him alone
Who, in the silent hour of inward thought,
Can still suspect, and still revere himself,
In lowliness of heart.
СТРАННИЦА [19]
Жил близ Дервента бедный мой отец
(Так начала рассказ она простой),
Цветущим полем, горсткою овец
Он дорожил, как жилой золотой.
|
Был легок сон и день беспечен мой:
Вдоль берега я сети волокла
Иль наблюдала в бездне голубой
С крутой скалы, где стадо я пасла,
Челнок отца и влажный блеск весла.
Был добр отец мой и благочестив —
Его взрастила строгая семья.
Колени пред кроваткою склонив,
Едва лишь речь прорезалась моя,
За ним молитвы повторяла я.
Потом он научил меня читать,
И жили, как любимые друзья,
Со мною книги, — словно благодать,
Я в каждом доме стала их искать.
Забуду ль я, как лилия цвела
В моем саду, тимьян душистый рос,
Как под воскресные колокола
В нем разлилось благоуханье роз?
И как теперь мне вспомнятся без слез
Пушистые цыплята по весне,
И первоцвет в сиянье ранних рос,
И лебеди, по медленной волне
Издалека плывущие ко мне?
Еще я помню посох старый — в нем
Отец опору в немощи нашел;
Скамью его под кленом летним днем
И в знойном воздухе жужжанье пчел;
Простой наряд, который так мне шел,
Пса моего, умершего давно,
Что часто был на незнакомцев зол;
Садившуюся на мое окно
Малиновку, клевавшую зерно.
Так двадцать лет моих средь этих мест
Мелькнули и растаяли, как дым.
Богатый замок хижины окрест
Стал прибирать к владениям своим.
Поля, луга — все стало здесь чужим.
А господин был жаден и жесток.
Отец мой не склонился перед ним:
Наследственный любил он уголок
И ни за что расстаться с ним не мог.
Отец отверг предложенную мзду.
И стал он жертвой злобы. А когда
Он загнан был в суровую нужду,
Пришла вослед и худшая беда —
Лишился он родимого гнезда.
Все отняли! И лишь его кровать
Не взяли: он лежал на ней тогда.
И нам осталось слезы проливать
И новое пристанище искать.
Забуду ль час, когда отец, молясь,
Глядел с холма на шпиль поверх ветвей,
Где с колокольни музыка лилась
В день их венчанья с матерью моей?
Как верил он, что будет рядом с ней
Покоиться в земле своей родной!
Я ж не могла молиться: средь полей,
Сквозь слезы, что из глаз текли рекой,
Я видела наш дом — уже чужой.
|
Я там дружила с юношей одним,
Которого, как брата, с давних пор
Я полюбила: мы играли с ним
И песни пели средь зеленых гор.
А повзрослев, друг другу нежный взор
Дарили мы в залог иных наград.
Мы завели о свадьбе разговор.
Мне грезился венчальный наш обряд
И белый подвенечный мой наряд.
Но друг уехал в дальний край от нас
У городских учиться мастеров.
О, сколько было слез в прощальный час,
И пылких клятв, и незабвенных слов! —
С отцом мы под его явились кров.
Я плакала, упав к нему на грудь.
Он клялся, что в беде меня готов
Любить, как в счастье. Долгим был наш путь.
Отец мой вновь спокойно мог уснуть.
Четыре года — Господу хвала! —
Мы добывали хлеб нелегкий свой.
Я трех прелестных крошек родила.
Утешенный, отец скончался мой.
Счастливый! Нас, измученных нуждой,
И наших исхудавших малышей
Не видел он! Скрыл камень гробовой
Пустую прялку от его очей,
Очаг остывший, скорбь моих ночей.
Когда ж бороться не хватило сил
И были мы надежды лишены,
Надменный барабан провозгласил
Изгнанье всем, кто слабы и бедны.
Меня, детей, что были голодны,
Мой муж в объятья заключил с тоской —
На то и стали руки лишь годны.
Мольбы напрасны! На берег морской
Мы повлеклись с несчастною толпой.
Мы провели немало тяжких дней
На корабле, пока не отплыл он.
И был ужасен вид родных полей:
Наш край чумой был так опустошен,
Что там умолк и похоронный звон.
Скорее прочь! Но горек был наш бег:
Не знали мы, что тьма со всех сторон
И лучших дней не видеть нам вовек,
Когда вдали растаял милый брег.
Уж миновала летняя пора,
И океан все яростнее гнал
Волну, что воздымалась, как гора;
И с ужасом глядели мы, как шквал,
Крутясь и воя, волны разбивал.
О, знать бы нам, какие там, вдали,
Нас ожидают муки, — в этот вал
Мы броситься бы, верно, предпочли!
Так мы достигли западной земли.
О, как порою страшно платишь ты
За расставанье с самым дорогим!
Уж лучше жить в пещере Нищеты,
Где ты ни для одной звезды не зрим,
Иль на глумленье франтам городским
Плоть гибнущую выставлять свою,
Чем бегать в стае, где врагом твоим
Стать должен каждый, в яростном бою,
В стремленье выжить пьющий кровь твою!
Нас мучили болезни, голод, страх,
Страданий затянул водоворот.
В лесах, в полях, в пустынях, в городах
|
Нам не было спасенья от невзгод.
Войной и мором были в этот год
Убиты муж и дети! Вся семья!
Но слезы мои высохли, — и вот,
В отчаянье, как после забытья,
Очнулась на британском судне я.
Был ранний час, и синь воды морской
Рассветным отблеском озарена.
И на море царил такой покой,
Такая неземная тишина,
Какой душа в страданье лишена.
В простор, что был так чудно молчалив,
Привычной безнадежности полна,
Я вглядывалась долго, ощутив
Сквозь боль как будто радости прилив.
Ах, как несхоже это все с былым,
Где слух терзал мне голодавших вой,
Где громоздились трупы и, как дым,
Струился воздух черный и чумной;
Где оглашался воплем дальний бой
И взрывы поднимали к небу прах,
И люди бледной мертвенной толпой
В подвалах мрачных прятались, и страх
Отчаяньем убит был в их сердцах!
Как я от горя не сошла с ума,
Когда врывалась, сердце леденя,
Война, как буря, в улицы, в дома,
И языками адского огня
Нас доставала гибель, и резня
Там не щадила ни дитя, ни мать!
Но отступи, безумье, от меня!
О, как легко, глядясь в морскую гладь,
Целебный воздух я могла вдыхать!
Все прежнее осталось вдалеке,
Как будто в мире я жила другом.
Следила я за парусом в тоске,
Что поднят был в безветрии морском
Терпенье потерявшим моряком,
И думала: не лучше ль этот бег
Бесцельный длить, не зная, где мой дом?
О, если б я могла уплыть навек
От мест, где обитает человек!
Вот здесь, вот здесь, — мечта шептала мне, —
Приют последний тело обретет.
Я буду мирно плакать в тишине,
Скитаясь дни и ночи напролет
В пространстве беспредельных этих вод —
Мне в них могила чудилась моя.
Но судно в порт доставил мореход,
Разбив мечты. Без пищи, без жилья
Средь тысячи домов бродила я.
Казалось, я беспомощней теперь
Матроса, что волною брошен был
На скалы, — ни в одну стучаться дверь
Не смела я, как голод ни томил.
В чужом сарае я легла без сил
Средь спящих кур, когда настала ночь.
Был бой часов на башне так уныл!
Назавтра повторилось все точь-в-точь:
Мне было попрошайничать невмочь.
Так день второй прошел, и третий вслед;
Я, не найдя ни хлеба, ни угла,
|
В отчаянье, смешавшем явь и бред,
В разрушенную крепость забрела.
Там боль меня пронзила, как игла,
Мой мозг был полон, как в кошмарном сне,
Видений диких, взор застлала мгла, —
Я чувств лишилась, и очнуться мне
Случилось на больничной простыне.
Мой дух был слаб, и множество былых
Событий стерлось в памяти моей.
Я вслушивалась в жалобы больных
На тысячу мне чуждых мелочей:
На шум шагов, на стон в тиши ночей,
На злое выражение лица
Сиделки, на бездушие врачей, —
Все это раздражало без конца
Их вялые, усталые сердца.
Я им была не в силах сострадать:
Меня не беспокоил этот вздор.
Ко мне вернулась память, и опять
Я вышла на сияющий простор.
И обратила изумленный взор
На все вокруг! А позднею порой
Меня привлек пылающий костер. —
Бродяг потряс рассказ печальный мой,
У них нашла я пищу и покой.
И отклик на несчастие мое
Так дорог был мне в грубых их сердцах!
По их словам, их вольное житье
Не омрачали ни печаль, ни страх.
С поклажей не тряслись они в возах
И никогда не брали в руки плуг.
Но сноп для них был собран на полях,
Для них алели ягоды вокруг,
И теплым стогом согревал их луг.
Они бродили, точно гончары,
С навьюченным корзинами ослом.
И сладкой представлялась до поры
Их жизнь в воображении моем:
Волынки звук в безмолвии ночном,
Веселый пир компании честной
В конюшне, озаренной фонарем,
Иль на поляне средь глуши лесной
Под полною и ясною луной.
Но в час, когда набрасывала мгла
На лес и горы плотный свой покров, —
К чужим дворам я красться не могла
И приручать цепных угрюмых псов
Или тайком отодвигать засов.
Условный свист в полуночной тиши
И дрожь при звуке собственных шагов
Казались новой пыткой для души,
Чьи раны были все еще свежи.
Что было делать? Чем унять печаль?
Отец мой бедный! Все твои друзья
Ушли из жизни, и помочь едва ль
Могла мне мужа мертвого семья.
На них и не рассчитывала я.
К труду была я тоже не годна.
Часами, слезы горькие лия,
Сидела у дороги я, одна,
Безвыходной тоской угнетена.
И, небеса в жестокости виня,
Кормилась я лишь милостью полей
Да тем, что оставляло для меня
Небрежное сочувствие людей.
Поля постелью сделались моей.
Но гордая душа средь этих бед
Оскорблена была всего больней.
И чистой веры ясных юных лет
В добро и правду в ней давно уж нет.
Уже три года так скитаюсь я,
Сквозь слезы наблюдая всякий раз,
Как уплывает солнце в те края,
Где первая беда со мной стряслась.
Скажи, куда мне путь держать сейчас?
Нет у меня ни близких, ни друзей!
…Заплакав, прервала она рассказ.
И нечего сказать уж было ей
О неизбывной горести своей.
THE FEMALE VAGRANT
By Derwent's side my Father's cottage stood,
|
(The Woman thus her artless story told)
One field, a flock, and what the neighbouring flood
Supplied, to him were more than mines of gold.
Light was my sleep; my days in transport roll'd:
With thoughtless joy I stretch'd along the shore
My father's nets, or watched, when from the fold
High o'er the cliffs I led my fleecy store,
A dizzy depth below! his boat and twinkling oar.
My father was a good and pious man,
An honest man by honest parents bred,
And I believe that, soon as I began
To lisp, he made me kneel beside my bed,
And in his hearing there my prayers I said:
And afterwards, by my good father taught,
I read, and loved the books in which I read;
For books in every neighbouring house I sought,
And nothing to my mind a sweeter pleasure brought.
Can I forget what charms did once adorn
My garden, stored with pease, and mint, and thyme,
And rose and lilly for the sabbath morn?
The sabbath bells, and their delightful chime;
The gambols and wild freaks at shearing time;
My hen's rich nest through long grass scarce espied;
The cowslip-gathering at May's dewy prime;
The swans, that, when I sought the water-side,
From far to meet me came, spreading their snowy pride.
The staff I yet remember which upbore
The bending body of my active sire;
His seat beneath the honeyed sycamore
When the bees hummed, and chair by winter fire;
When market-morning came, the neat attire
With which, though bent on haste, myself I deck'd;
My watchful dog, whose starts of furious ire,
When stranger passed, so often I have check'd;
The red-breast known for years, which at my casement peck'd.
The suns of twenty summers danced along, —
Ah! little marked, how fast they rolled away:
Then rose a mansion proud our woods among,
And cottage after cottage owned its sway,
No joy to see a neighbouring house, or stray
Through pastures not his own, the master took;
My Father dared his greedy wish gainsay;
He loved his old hereditary nook,
And ill could I the thought of such sad parting brook.
But, when he had refused the proffered gold,
To cruel injuries he became a prey,
Sore traversed in whate'er he bought and sold.
His troubles grew upon him day by day,
Till all his substance fell into decay.
His little range of water was denied;
All but the bed where his old body lay,
All, all was seized, and weeping, side by side,
We sought a home where we uninjured might abide.
Can I forget that miserable hour,
When from the last hill-top, my sire surveyed,
Peering above the trees, the steeple tower,
That on his marriage-day sweet music made?
Till then he hoped his bones might there be laid,
Close by my mother in their native bowers:
Bidding me trust in God, he stood and prayed, —
I could not pray: — through tears that fell in showers,
Glimmer'd our dear-loved home, alas! no longer ours!
There was a youth whom I had loved so long,
That when I loved him not I cannot say.
'Mid the green mountains many and many a song
We two had sung, like little birds in May.
When we began to tire of childish play
We seemed still more and more to prize each other:
We talked of marriage and our marriage day;
And I in truth did love him like a brother,
For never could I hope to meet with such another.
His father said, that to a distant town
He must repair, to ply the artist's trade.
What tears of bitter grief till then unknown!
What tender vows our last sad kiss delayed!
To him we turned:-we had no other aid.
Like one revived, upon his neck I wept,
And her whom he had loved in joy, he said
He well could love in grief: his faith he kept;
And in a quiet home once more my father slept.
Four years each day with daily bread was blest,
By constant toil and constant prayer supplied.
Three lovely infants lay upon my breast;
And often, viewing their sweet smiles, I sighed,
And knew not why. My happy father died
When sad distress reduced the children's meal:
Thrice happy! that from him the grave did hide
The empty loom, cold hearth, and silent wheel,
And tears that flowed for ills which patience could not heal.
'Twas a hard change, an evil time was come;
We had no hope, and no relief could gain.
But soon, with proud parade, the noisy drum
Beat round, to sweep the streets of want and pain.
My husband's arms now only served to strain
Me and his children hungering in his view:
In such dismay my prayers and tears were vain:
To join those miserable men he flew;
And now to the sea-coast, with numbers more, we drew.
There foul neglect for months and months we bore,
Nor yet the crowded fleet its anchor stirred.
Green fields before us and our native shore,
By fever, from polluted air incurred,
Ravage was made, for which no knell was heard.
Fondly we wished, and wished away, nor knew,
'Mid that long sickness, and those hopes deferr'd,
That happier days we never more must view:
The parting signal streamed, at last the land withdrew,
But from delay the summer calms were past.
On as we drove, the equinoctial deep
Ran mountains-high before the howling blast.
We gazed with terror on the gloomy sleep
Of them that perished in the whirlwind's sweep,
Untaught that soon such anguish must ensue,
Our hopes such harvest of affliction reap,
That we the mercy of the waves should rue.
We reached the western world, a poor, devoted crew.
Oh! dreadful price of being to resign
All that is dear in being! better far
In Want's most lonely cave till death to pine,
Unseen, unheard, unwatched by any star;
Or in the streets and walks where proud men are,
Better our dying bodies to obtrude,
Than dog-like, wading at the heels of war,
Protract a curst existence, with the brood
That lap (their very nourishment!) their brother's blood.
The pains and plagues that on our heads came down,
Disease and famine, agony and fear,
In wood or wilderness, in camp or town,
It would thy brain unsettle even to hear.
All perished-all, in one remorseless year,
Husband and children! one by one, by sword
And ravenous plague, all perished: every tear
Dried up, despairing, desolate, on board
A British ship I waked, as from a trance restored.
Peaceful as some immeasurable plain
By the first beams of dawning light impress'd,
In the calm sunshine slept the glittering main.
The very ocean has its hour of rest,
That comes not to the human mourner's breast.
Remote from man, and storms of mortal care,
A heavenly silence did the waves invest;
I looked and looked along the silent air,
Until it seemed to bring a joy to my despair.
Ah! how unlike those late terrific sleeps!
And groans, that rage of racking famine spoke,
Where looks inhuman dwelt on festering heaps!
The breathing pestilence that rose like smoke!
The shriek that from the distant battle broke!
The mine's dire earthquake, and the pallid host
Driven by the bomb's incessant thunder-stroke
To loathsome vaults, where heart-sick anguish toss'd,
Hope died, and fear itself in agony was lost!
Yet does that burst of woe congeal my frame,
When the dark streets appeared to heave and gape,
While like a sea the storming army came,
And Fire from Hell reared his gigantic shape,
And Murder, by the ghastly gleam, and Rape
Seized their joint prey, the mother and the child!
But from these crazing thoughts my brain, escape!
— For weeks the balmy air breathed soft and mild,
And on the gliding vessel Heaven and Ocean smiled.
Some mighty gulf of separation past,
I seemed transported to another world: —
A thought resigned with pain, when from the mast
The impatient mariner the sail unfurl'd,
And whistling, called the wind that hardly curled
The silent sea. From the sweet thoughts of home,
And from all hope I was forever hurled.
For me-farthest from earthly port to roam
Was best, could I but shun the spot where man might come.
And oft, robb'd of my perfect mind, I thought
At last my feet a resting-place had found:
Here will I weep in peace, (so fancy wrought,)
Roaming the illimitable waters round;
Here watch, of every human friend disowned,
All day, my ready tomb the ocean-flood —
To break my dream the vessel reached its bound:
And homeless near a thousand homes I stood,
And near a thousand tables pined, and wanted food.
By grief enfeebled was I turned adrift,
Helpless as sailor cast on desert rock;
Nor morsel to my mouth that day did lift,
Nor dared my hand at any door to knock.
I lay, where with his drowsy mates, the cock
From the cross timber of an out-house hung;
How dismal tolled, that night, the city clock!
At morn my sick heart hunger scarcely stung,
Nor to the beggar's language could I frame my tongue.
So passed another day, and so the third:
Then did I try, in vain, the crowd's resort,
In deep despair by frightful wishes stirr'd,
Near the sea-side I reached a ruined fort:
There, pains which nature could no more support,
With blindness linked, did on my vitals fall;
Dizzy my brain, with interruption short
Of hideous sense; I sunk, nor step could crawl,
And thence was borne away to neighbouring hospital.
Recovery came with food: but still, my brain
Was weak, nor of the past had memory.
I heard my neighbours, in their beds, complain
Of many things which never troubled me;
Of feet still bustling round with busy glee,
Of looks where common kindness had no part,
Of service done with careless cruelty,
Fretting the fever round the languid heart,
And groans, which, as they said, would make a dead
man start.
These things just served to stir the torpid sense,
Nor pain nor pity in my bosom raised.
Memory, though slow, returned with strength; and thence
Dismissed, again on open day I gazed,
At houses, men, and common light, amazed.
The lanes I sought, and as the sun retired,
Came, where beneath the trees a faggot blazed;
The wild brood saw me weep, my fate enquired,
And gave me food, and rest, more welcome, more desired.
My heart is touched to think that men like these,
The rude earth's tenants, were my first relief:
How kindly did they paint their vagrant ease!
And their long holiday that feared not grief,
For all belonged to all, and each was chief.
No plough their sinews strained; on grating road
No wain they drove, and yet, the yellow sheaf
In every vale for their delight was stowed:
For them, in nature's meads, the milky udder flowed.
Semblance, with straw and panniered ass, they made
Of potters wandering on from door to door:
But life of happier sort to me pourtrayed,
And other joys my fancy to allure;
The bag-pipe dinning on the midnight moor
In barn uplighted, and companions boon
Well met from far with revelry secure,
In depth of forest glade, when jocund June
Rolled fast along the sky his warm and genial moon.
But ill it suited me, in journey dark
O'er moor and mountain, midnight theft to hatch;
To charm the surly house-dog's faithful bark,
Or hang on tiptoe at the lifted latch;
The gloomy lantern, and the dim blue match,
The black disguise, the warning whistle shrill,
And ear still busy on its nightly watch,
Were not for me, brought up in nothing ill;
Besides, on griefs so fresh my thoughts were brooding still.
What could I do, unaided and unblest?
Poor Father! gone was every friend of thine:
And kindred of dead husband are at best
Small help, and, after marriage such as mine,
With little kindness would to me incline.
Ill was I then for toil or service fit:
With tears whose course no effort could confine,
By high-way side forgetful would I sit
Whole hours, my idle arms in moping sorrow knit.
I lived upon the mercy of the fields,
And oft of cruelty the sky accused;
On hazard, or what general bounty yields,
Now coldly given, now utterly refused.
The fields I for my bed have often used:
But, what afflicts my peace with keenest ruth
Is, that I have my inner self abused,
Foregone the home delight of constant truth,
And clear and open soul, so prized in fearless youth.
Three years a wanderer, often have I view'd,
In tears, the sun towards that country tend
Where my poor heart lost all its fortitude:
And now across this moor my steps I bend —
On! tell me whither-for no earthly friend
Have I. - She ceased, and weeping turned away,
As if because her tale was at an end
She wept; — because she had no more to say
Of that perpetual weight which on her spirit lay.
GOODY BLAKE AND HARRY GILL
A True Story
Oh! what's the matter? what's the matter?
What is't that ails young Harry Gill?
That evermore his teeth they chatter,
Chatter, chatter, chatter still!
Of waistcoats Harry has no lack,
Good duffle grey, and flannel fine;
He has a blanket on his back,
And coats enough to smother nine.
In March, December, and in July,
Tis all the same with Harry Gill;
The neighbours tell, and tell you truly,
His teeth they chatter, chatter still.
At night, at morning, and at noon,
Tis all the same with Harry Gill;
Beneath the sun, beneath the moon,
His teeth they chatter, chatter still!
Young Harry was a lusty drover,
And who so stout of limb as he?
His cheeks were red as ruddy clover;
His voice was like the voice of three.
Old Goody Blake was old and poor;
Ill fed she was, and thinly clad;
And any man who passed her door
Might see how poor a hut she had.
All day she spun in her poor dwelling:
And then her three hours' work at night,
Alas! 'twas hardly worth the telling,
It would not pay for candle-light.
Remote from sheltered village-green,
On a hill's northern side she dwelt,
Where from sea-blasts the hawthorns lean,
And hoary dews are slow to melt.
By the same fire to boil their pottage,
Two poor old Dames, as I have known,
Will often live in one small cottage;
But she, poor Woman! housed alone.
Twas well enough when summer came,
The long, warm, lightsome summer-day,
Then at her door the canty Dame
Would sit, as any linnet, gay.
But when the ice our streams did fetter,
Oh then how her old bones would shake!
You would have said, if you had met her,
'Twas a hard time for Goody Blake.
Her evenings then were dull and dead:
Sad case it was, as you may think,
For very cold to go to bed;
And then for cold not sleep a wink.
О joy for her! whene'er in winter
The winds at night had made a rout;
And scattered many a lusty splinter
And many a rotten bough about.
Yet never had she, well or sick,
As every man who knew her says,
A pile beforehand, turf or stick,
Enough to warm her for three days.
Now, when the frost was past enduring,
And made her poor old bones to ache,
Could any thing be more alluring
Than an old hedge to Goody Blake?
And, now and then, it must be said,
When her old bones were cold and chill,
She left her fire, or left her bed,
To seek the hedge of Harry Gill.
Now Harry he had long suspected
This trespass of old Goody Blake;
And vowed that she should be detected —
That he on her would vengeance take.
And oft from his warm fire he'd go,
And to the fields his road would take;
And there, at night, in frost and snow,
He watched to seize old Goody Blake.
And once, behind a rick of barley,
Thus looking out did Harry stand:
The moon was full and shining clearly,
And crisp with frost the stubble land.
— He hears a noise-he's all awake —
Again? — on tip-toe down the hill
He softly creeps — 'tis Goody Blake;
She's at the hedge of Harry Gill!
Right glad was he when he beheld her:
Stick after stick did Goody pull:
He stood behind a bush of elder,
Till she had filled her apron full.
When with her load she turned about,
The by-way back again to take;
He started forward, with a shout,
And sprang upon poor Goody Blake.
And fiercely by the arm he took her,
And by the arm he held her fast,
And fiercely by the arm he shook her,
And cried, "I've caught you then at last!" —
Then Goody, who had nothing said,
Her bundle from her lap let fall;
And, kneeling on the sticks, she prayed
To God that is the judge of all.
She prayed, her withered hand uprearing,
While Harry held her by the arm —
"God! who art never out of hearing,
О may he never more be warm!"
The cold, cold moon above her head,
Thus on her knees did Goody pray;
Young Harry heard what she had said:
And icy cold he turned away.
He went complaining all the morrow
That he was cold and very chill:
His face was gloom, his heart was sorrow,
Alas! that day for Harry Gill!
That day he wore a riding-coat,
But not a whit the warmer he:
Another was on Thursday brought,
And ere the Sabbath he had three.
'Twas all in vain, a useless matter,
And blankets were about him pinned;
Yet still his jaws and teeth they clatter;
Like a loose casement in the wind.
And Harry's flesh it fell away;
And all who see him say, 'tis plain,
That, live as long as live he may,
He never will be warm again.
No word to any man he utters,
A-bed or up, to young or old;
But ever to himself he mutters,
"Poor Harry Gill is very cold."
A-bed or up, by night or day;
His teeth they chatter, chatter still.
Now think, ye farmers all, I pray,
Of Goody Blake and Harry Gill!
ГУДИ БЛЕЙК И ГАРРИ ДЖИЛЛ [20]
Правдивая история
Какая хворь, какая сила
И дни, и месяцы подряд
Так сотрясает Гарри Джилла,
Что зубы у него стучат?
У Гарри недостатка нет
В жилетах, шубах меховых.
И все, во что больной одет,
Согрело б и девятерых.
В апреле, в декабре, в июне,
В жару ли, в дождь ли, в снегопад,
Под солнцем или в полнолунье
У Гарри зубы все стучат!
Все то же с Гарри круглый год —
Твердит о нем и стар и млад:
Днем, утром, ночи напролет
У Гарри зубы все стучат!
Он молод был и крепко слажен
Для ремесла гуртовщика:
В его плечах косая сажень,
Кровь с молоком — его щека.
А Гуди Блейк стара была,
И каждый вам поведать мог,
В какой нужде она жила,
Как темный дом ее убог.
За пряжею худые плечи
Не распрямляла день и ночь.
Увы, случалось, и на свечи
Ей было накопить невмочь.
Стоял на хладной стороне
Холма ее промерзший дом.
И уголь был в большой цене
В селенье отдаленном том.
Нет близкой у нее подруги,
Делить ей не с кем кров и снедь.
Ей, видно, в нищенской лачуге
Одной придется умереть.
Лишь ясной солнечной порой,
С приходом летнего тепла,
Подобно птичке полевой,
Она бывает весела.
Когда ж затянет льдом потоки —
Ей жизнь и вовсе невтерпеж.
Как жжет ее мороз жестокий
И кости пробирает дрожь!
Когда так пусто и мертво
Ее жилище в поздний час, —
О, догадайтесь, каково
От стужи не смыкать ей глаз!
Ей счастье выпадало редко,
Когда, вокруг чиня разбой,
К ее избе сухие ветки
И щепки ветер гнал ночной.
Не поминала и молва,
Чтоб Гуди запасалась впрок.
И дров хватало ей едва
Лишь на один-другой денек.
Когда мороз пронзает жилы
И кости старые болят —
Плетень садовый Гарри Джилла
Ее притягивает взгляд.
И вот, очаг покинув свой,
Едва угаснет зимний день,
Она озябшею рукой
Нащупывает тот плетень.
Но о прогулках Гуди старой
Догадывался Гарри Джилл.
Он мысленно грозил ей карой,
Он Гуди подстеречь решил.
Он шел выслеживать ее
В поля ночные, в снег, в метель,
Оставив теплое жилье,
Покинув жаркую постель.
И вот однажды за скирдою
Таился он, мороз кляня.
Под яркой полною луною
Хрустела мерзлая стерня.
Вдруг шум он слышит и тотчас
С холма спускается, как тень:
Да это Гуди Блейк как раз
Явилась разорять плетень!
Был Гарри рад ее усердью,
Улыбкой злобною расцвел,
И ждал, покуда — жердь за жердью —
Она наполнит свой подол.
Когда ж пошла она без сил
Обратно с ношею своей —
Свирепо крикнул Гарри Джилл
И преградил дорогу ей.
И он схватил ее рукою,
Рукой тяжелой, как свинец,
Рукою крепкою и злою,
Вскричав: "Попалась, наконец!"
Сияла полная луна.
Поклажу наземь уронив,
Взмолилась Господу она,
В снегу колени преклонив.
Упав на снег, взмолилась Гуди
И руки к небу подняла:
"Пускай он вечно мерзнуть будет!
Господь, лиши его тепла!"
Такой была ее мольба.
Ее услышал Гарри Джилл —
И в тот же миг от пят до лба
Озноб всего его пронзил.
Всю ночь трясло его, и утром
Его пронизывала дрожь.
Лицом унылым, взором мутным
Стал на себя он не похож.
Спастись от стужи не помог
Ему извозчичий тулуп.
И в двух согреться он не мог,
И в трех был холоден, как труп.
Кафтаны, одеяла, шубы —
Все бесполезно с этих пор.
Стучат, стучат у Гарри зубы,
Как на ветру оконный створ.
Зимой и летом, в зной и в снег
Они стучат, стучат, стучат!
Он не согреется вовек! —
Твердит о нем и стар и млад.
Он говорить ни с кем не хочет.
В сиянье дня, в ночную тьму
Он только жалобно бормочет,
Что очень холодно ему.
Необычайный сей рассказ
Я вам правдиво изложил.
Да будут в памяти у вас
И Гуди Блейк, и Гарри Джилл!
|
|
Биохимия спиртового брожения: Основу технологии получения пива составляет спиртовое брожение, - при котором сахар превращается...
История развития хранилищ для нефти: Первые склады нефти появились в XVII веке. Они представляли собой землянные ямы-амбара глубиной 4…5 м...
Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...
Археология об основании Рима: Новые раскопки проясняют и такой острый дискуссионный вопрос, как дата самого возникновения Рима...
© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!