Бабуша Матрена благословляет революцию — КиберПедия 

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...

Бабуша Матрена благословляет революцию

2021-01-29 64
Бабуша Матрена благословляет революцию 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Все непонятное кончилось неожиданно. Все понятное началось сразу.

Вбежал в избу Митя‑почтальон, кинул мамке на лавку пачку газет и еле выговорил, заикаясь:

– Чи…чи…тай!

Утираясь рукавом полушубка, давился, захлебывался, стоя на пороге:

– П‑пе… пере…д‑дай муж‑ж… Б‑бегу с‑с‑славить по д‑дерев‑вням!

И заторопился, так хлопнул дверью, что задребезжали чашки в мамкиной «горке».

Два великих грамотея, старшеклассники, вцепились в газеты. Да поначалу и не в газеты – в серый, шершавый лист, точно содранный со стены, лежавший в пачке на виду Огромными буквищами, как в школьном букваре – нет крупнее, жирнее! – поперек всего листа напечатано:

«К ГРАЖДАНАМ РОССИИ.

ВРЕМЕННОЕ ПРАВИТЕЛЬСТВО НИЗЛОЖЕНО… ДЕЛО, ЗА КОТОРОЕ БОРОЛСЯ НАРОД: НЕМЕДЛЕННОЕ ПРЕДЛОЖЕНИЕ ДЕМОКРАТИЧЕСКОГО МИРА, ОТМЕНА ПОМЕЩИЧЬЕЙ СОБСТВЕННОСТИ НА ЗЕМЛЮ, РАБОЧИЙ КОНТРОЛЬ НАД ПРОИЗВОДСТВОМ, СОЗДАНИЕ СОВЕТСКОГО ПРАВИТЕЛЬСТВА – ЭТО ДЕЛО ОБЕСПЕЧЕНО.

ДА ЗДРАВСТВУЕТ РЕВОЛЮЦИЯ РАБОЧИХ, СОЛДАТ И КРЕСТЬЯН!

25 октября 1917 г. 10 ч. утра».

Громовыми голосами, перебивая друг друга, толкаясь, читали Шурка и Яшка этот серый, шершавый лист. Им особенно понравилось одно словечко. Они орали его на все лады:

– Низложено!.. Низложено!.. Низложено!..

Потом принялись за газеты. Читали для скорости почти одни большущие заголовки, и по ним одним все было понятно даже им, ребятам. Ну, не все, самое главное, наиважнеющее:

«От Всероссийского Съезда Советов

РАБОЧИМ, СОЛДАТАМ И КРЕСТЬЯНАМ!

…Опираясь на волю громадного большинства рабочих, солдат и крестьян, опираясь на совершившееся в Петрограде победоносное восстание рабочих и гарнизона, Съезд берет власть в свои руки…»

«ДЕКРЕТ О МИРЕ,

принятый единогласно…»

Читари запнулись (Что такое «декрет»? После разберутся, узнают!) и побежали глазами и языком дальше:

«ДЕКРЕТ О ЗЕМЛЕ

Съезда Советов Рабоч. и Солдат. Депутатов (принят на заседании 26 октября в 2 часа ночи)».

А‑а! Слушали – постановили!.. Приговор. Еще называют по‑нынешнему постановлением, резолюцией… Помощникам‑писарям новое слово по обыкновению врезалось в память сразу и навсегда. Уж больно хорошее, легко говорится и читается. Ни с каким другим словом не спутаешь. Теперь и они станут писать декреты в Сморчковых хоромах.

Декрет о земле был напечатан в газете «Известия», которой читари‑расчитари еще не видывали и потому разглядывали с любопытством. Они все подметили, даже пустяковины: в верхнем левом углу газеты мелко: № 209, суббота, 28 октября 1917 г.; в правом – цена: в Петрограде 15 коп., на ст. жел. д. 18 коп. А посередке, на всю страницу два слова и одна буковка. И пожалуйте – вбивай красный флаг на каждом загоне барского поля!

Все, все напечатано в газетинах по‑новому, как никогда не писалось. Почти каждое слово с большой буквы.

Стойте, ребятушки, товарищи дорогие!! Стойте, милые сердцу геноссы и камрады! Глядите и запоминайте: эвот когда начинается воистину с новой красной строки жизнь и дела творят, как заглавные буквы, такие большие… Да они и есть Заглавные, эти дела!

Поторопился тогда Григорий Евгеньевич, великим постом, рано возвестил ученикам о революции, ошибся. Была, да не та. Не в феврале, в предвесеннее голубое утро, с зимним солнцем и чистым, блистающим снегом, а глухой, грязной осенью, со слякотью и сумерками в полдни, с непроглядными тучами пришел этот денек. В окошко и смотреть не хочется, а в газетину, вот эту самую, кричащую, сунься носом, потаращись немножко – слепит, обжигает глаза посильней солнышка. Попросту сказать: да здравствует революция рабочих, солдат и мужиков! Подсобляльщики – за белый праведный стол писать декреты!

Мать слушала, слушала, перекрестилась и заплакала:

– Не дожил отец… не дожил! Чуял, а не дожил… убили!

Шурка горячо взглянул на мать и потупился. Замолчал, насупился над газетой Яшка.

Но Шурка не мог сегодня долго горевать, Яшка тем более.

Да, все, что было недавно страшного, темного и непонятного, – пройдет, сгладится, забудется. Все теперешнее – радостно‑понятное, самое справедливое и светлое, правда из правд – останется у них, Александра и Якова, навсегда. Они сами будут делать это дело, творить его, строить – они его плотники, столяры, печники и хозяева…

А мать все плакала.

Бабуша Матрена, свесив голову с печи, тревожно спросила:

– Чего ты? Ай беда какая стряслась?

Мать не отвечала.

Она взяла газеты, слезы заливали ей лицо, текли по щекам, капали на серую, шершаво‑твердую бумагу и не сразу расползались по ней звездами. Глядя на мамку, заревели Ванятка и Тонька, им тотчас попало от двух оживленно‑суровых мужиков, большевистских революционеров.

А спустя неделю, нет, раньше, в сумерочные заполдни, когда подсоблялыцики революции, голодные и жаркие, в грязных башмаках и распахнутой от бега одежонке, полные отличных слухов и новостей, гремя в сумках карандашами и грифельной доской, прилетели из школы, – в избе, за столом, украшенным холщовой чистой салфеткой, сидел бледный и грустный Яшкин отец в знакомой суконной гимнастерке с наградами, а Шуркина мать, с красным, опухшим лицом, в праздничной кофте, кормила его обедом. Ванятка, приспособясь рядышком на коленках, с ложкой, глядел завороженно на дядю Родю, как тот неохотно, медленно хлебает щи из полного глиняного блюда. Радостно‑растрепанная Тонька вертелась около стола, скакала на одной ноге и беспрестанно спрашивала: «Чего мне привез, говори?.. Да папка же!» За перегородкой, в спальне скрипел очеп* зыбки и тихонько выла и приговаривала бабуша Матрена.

Пахло солдатским табаком. И этот забытый махорочный живой дух больно сдавил Шурке грудь и долго не отпускал, не давал вздохнуть.

Яшка, обронив на пол школьную сумку, счастливо вереща, кукарекая, бросился к отцу. А Шурка не смог сразу подойти, да и незачем было. Как ему хотелось услышать ржавый скрип жестяной памятной масленки‑табакерки! Но этого никогда уже не будет, он понимал, а душа не соглашалась, гнала вон из избы.

Мать неловко тронула его за рукав, шепнула:

– Поздоровайся… бессовестный!

Он застенчиво, приневоливая себя, двинулся к столу Но дядя Родя сам пошел навстречу и по‑взрослому пожал Шурке руку.

– Вот, брат, какие дела, Александр, – сказал он печально. – Держись солдатом.

И Шурка держался. Плакать ему было стыдно. Петух ухаживал за ним, когда они после обеда делали уроки. Подарил новехонькое перо и нетронутую промокашку. Предложил списать решенную им задачку на проценты, чтобы поскорей кончить с уроками. Все это раздражало почему‑то Шурку.

Но тут к ним заглянул Устин Павлыч Быков, шумно поздравил дядю Родю с приездом и Советской властью. Нельзя было сердито смотреть, как ластится к дяде Роде растревоженный Олегов отец и все беспокоится за новую власть, как бы ее не прогнали. Керенский, подлец, слышно, убежал на фронт, не успели арестовать, собрал казаков и идет на Петроград. «С голыми рученьками супротив казаков что сделаешь? Ох, дорогунчик, голубок, Родион Семеныч, каков грех, такова и расплата… Али минует? Ведь и баба опосля родов десять ден в гробу стоит… Постоим? Устоим?» Дядя Родя односложно, скучно успокаивал лавочника и заметно обрадовался, когда тот ушел. Й вдруг заявились к ним Терентий Крайнов и Григорий Евгеньевич, и от таких приятных‑расприятных неожиданностей нельзя было не развеселиться. Не часто светит у них в избе Шуркино незакатное солнышко. И запорожец – гость редкий, что говорить. Вот оно, началось Заглавное времечко, жизнь с красной строки!

Влюбленно‑восторженными глазами неотрывно смотрел Шурка на своего учителя, как Григорий Евгеньевич, стеснительно покашливая, раздевается, отказывается сесть за стол в почетный угол, пристраивается на лавке с краю, как экономно берет из протянутого кисета щепоточку махорки кончиками трех осторожных пальцев, долго, неумело вертит и клеит крючок и, спохватясь, уходит покурить в сени. А Терентий, наглаживая довольно усы, без приглашения оказывается под образами, будто дома, и торопит дядю Родю, чтобы тот самолично и немедленно подтвердил все газетные большевистские известия.

Давно горит на столе драгоценная мамкина жестяная пятилинейка. Поставлен на кухне, греется самовар. Припасены на салфетке, как в праздник, чашки и вилки, нарезан занятый у сестрицы Аннушки заварной каравай. В блюде соленые огурцы и кислая капуста. Вынута из печи сковорода с картошкой. Мать торопила гостей за стол – самовар скоро закипит, остынет картошка. И жалела, что негде достать, как раньше, по такому случаю бутылочку. Добыт дядей Родей из вещевого, выгоревшего добела солдатского мешка и наколот мелко‑мелко сбереженный сахар, и заварка чая лежит в газетном кулечке. Ванятка с Тонюшкой на печи не спускают, конечно, глазишек с сахарницы и получают, баловни, любимцы, прежде срока угощение.

А было время, когда не один сахар – черносливинки лежали на столе, в каждую чашку попало по две сморщенные ягодки, в стакан – целых четыре, один школьник считал и не ошибся. В Шуркиной чашке две эти черносливинки стали пузатыми, а чай душистым. Он съел одну Ягодину, попробовал, вторую отдал братику, получившему перед тем три черносливины от другого человека, которому Шурка, сразу повзрослев, счастливо‑радостно подражал во всем…

Теперь ему некому подражать, и черносливинок он не получит. Ему опять боль сдавила грудь.

От черносливинок во рту тогда долго было сладко. И не в одном рту, он, Шурка, весь был сладкий‑пресладкий, как незабываемые счастливые Катькины конфетины, выигранные однажды на гулянье. И сейчас ему вдруг стало немножко сладко‑горько на сердце: мамку послали за Афанасием Сергеевичем Горевым. «Вот как, и Афанасий Сергеич тут!» – подумал он, радуясь и завидуя. Оказывается, Горев приехал из Петрограда с Яшкиным отцом, они встретились на съезде, получили одинаковое распоряжение: ехать домой устанавливать на местах Советскую власть. Ну и семьи навестить, само собой разумеется, посылают не куда‑нибудь – на родину. Ах, едрено‑зелено, как хорошо придумано!

Дядя Родя, хозяйничая, принес осторожно из кухни клокочущий, успевший убежать самовар, заварил чай и посадил за стол самых маленьких, соскочивших с печи. Он не забыл, поставил на лавку, поближе к Ванятке и Тонюшке, ковшик с холодной водой, чтобы разбавлять в чашках и блюдцах горячий, настоящий чай.

– Пейте, пока сахарницу другие не опорожнили, – пошутил он. – Да поторапливайтесь, мы тоже хотим попить чайку.

Малыши, стесняясь чужих, не дотронулись до ковшика. Дули из всей мочи в блюдца и степенно, только по одному разику заглянули в сахарницу. Экие разумники, скромняги! Да ведь погоди, на кухне станут клянчить у мамки добавку, как постоянно просят пирога или лепешки после обеда, всем это известно.

Ну, уж нынче сахарку они больше не получат, вопрос исчерпан!

Первым примчался в избу непрошеный Володька, и ему это простили, – так питерщичок‑старичок был в этот вечер обалдело‑счастлив, как Шурка в другой вечер с черносливинками. Подвижное, обветренное личико без морщинок горело и не сгорало, язык отнялся. Володька от хлеставших через край чувств хлебал ртом, мычал, и лишь вытаращенные глаза его криком кричали, плясали, рассказывая за десятерых. А его батя‑революционер, в кожаной потертой тужурке, в ремнях и мятой военной фуражке (очень схожий на командира с броневика, как на картинке из журнала, и верно, как узнал потом Шурка, из бронедивизиона), смуглым, худощавым лицом был прежний, точно в давнюю «Тифинскую», когда приезжал на праздник из Питера, – бородка аккуратным клинышком и густые темные усы закручены, загнуты вверх половинками кренделя. Мода, что ли, такая у мастеровых? То висят усы книзу, то закручены вверх, а одинаково приятно.

С Крайновым Горев поздоровался как со старым знакомым. Григорию Евгеньевичу вежливо поклонился, козырнув, учитель, поспешно привстав, первый протянул руку.

– Заседает военно‑революционный комитет! – усмехнулся одобрительно Афанасий Сергеевич. – Когда же будем брать штурмом Зимние дворцы в уезде и волости?

Расстегнулся, кинул фуражку и ремни на лавку и долго, тихо‑задушевно разговаривал в кухне с Шуркиной матерью.

– Бабушку‑то забыли! – спохватился дядя Родя. – Садись, Матрена Дмитриевна, пить чай.

– Спасибочко, родимым, я опосля напьюсь, успею, – тотчас откликнулась из спальни, от зыбки, бабуша и с удовольствием заклохтала – Чай пить – не дрова рубить, завсегда можно, особливо со сладостью. Сами‑то, рачители мои, пейте да дело свое хорошохонько разумейте. Шутка ли: самовластье!.. Слушала я вас, слушала, старая, глупая, в толк многого не возьму. А маленько, кажись, догадываюсь. Я молоденькая‑то была вострая, орунья, сообразительная. Теперича на девятый десяток перевалило, где уж…

– Живи, бабуся, до ста. А там еще прибавим, – потеснился за столом весело Крайнов. – Присаживайся.

– Опосля, милый, чашечку выкушаю. Кипятку хватит, самовар большой, а сахарцу малую крошечку, знаю, оставите мне, благодарствую. Я баю: долго рассуждай, да скоро делай. Вот как по‑нашему! Не бойся, с совестью не разминешься, она завсегда с тобой. От богатых‑то злодеев давно‑о земля стонет стоном… Ну и не грешно… Идите напролом, с топором бог вам в помощь. Баю: господь поможет…

Она говорила, ласково приговаривала, отказывалась от чая, сама же давно сидела за столом, беспрестанно кивая головой.

Машутка в люльке не просыпалась, бабуша Матрена была сама себе хозяйка, отыскала ощупью на столе, на салфетке, порожнюю чашку, чайник с заваркой, кран самовара и напоследок сахарницу.

Терентий Крайнов молча следил и диву давался.

А Володька шепнул приятелям:

– Хитрит бабка, все видит… и все понимает, вот те крест!

– А ты как думал? – горделиво ответил ему на ухо Шурка. – Ну, глаза у бабуши давно остановились, а голоушка хоть и седая, трясучая, но работает важнецки, я приметил.

– Речь была покрыта сочувственными возгласами и громким рукоплесканием, – воодушевленно, со смешком заключил по‑питерски Володька. И чтобы не обидеть Шурку, поправился: – Нет, серьезно, я такую старуху впервой вижу.

После третьей чашки, не опрокидывая ее на блюдце, бабуша Матрена к слову не к слову, так, про себя, сказа‑ла протяжно‑складно, с грустью и лаской что‑то похожее на песню‑сказку:

 

– Родная мать по убиенному сыночку воет – река течет,

Родная сестра плачет – ручей бежит,

Молодая жена слезы льет – роса ложится…

Красно солнышко взойдет, росу высушит…

 

– Еще чашечку чайку, маменька? – сказала Шурки‑на мамка.

– Да, пожалуй, последнюю, с сахарком, возьму еще кроху на загладочек, – согласилась бабуша.

Володькин кожаный батя, закуривая папиросу и всех угощая из железной коробки, растроганно пробормотал:

– Ах, бабка, бабуся, умница ты моя этакая…

В тот вечер было решено: немедленно созвать волостной сход для выбора новой власти – Совета; освободить из острога арестованных сельских мужиков, равно и других, если там, в тюрьме, окажутся, и начать готовить уездный съезд Советов. В волость ехать дяде Роде с Егором Михайловичем (Глебово рядом, завтра известят депутата) и с Таракановым (опять‑таки по пути, будут проезжать Крутовом, захватят столяра). В город направиться самому Афанасию Сергеевичу с Крайновым Терентием на Ветерке – доставит скорым часом.

– Солдат с волжского моста, из охраны, взять свободных. Кирюха, железнодорожник, давно их распропагандировал, большевики, – подсказал уверенно Терентий. – Ружья захватят. Можно и пулемет, для острастки. Комиссар там, в уезде, известный кадет, делит власть с меньшевиком, аптекарем. Будет возня, чую.

И все согласились, что нужны винтовки и, пожалуй, пулемет не лишний, не отяготит.

Сказано это было так просто, буднично, между прочим, словно речь шла об овсе и сене для лошадей на дорогу. Шуркина мамка, угощая гостей, слушая, и бровью не повела. А молодцы‑писаря, готовые сочинять в Сморчковой избе какие хочешь декреты, усиленно хлопали глазами и вострили уши. Поглядите, послушайте, пожалуйста, подивитесь, как обыкновенно делается революция, – словно уговариваются мужики чинить в поле изгороди и разбитую дорогу в Заполе! Да ведь недавно и тут не обходилось без ленивой ругани и перекоров. Господи помилуй, какие чудеса вытворяет с народом революция рабочих, солдат и крестьян! Не поверишь, а истинная правда. Тлели, дымили и шипели угли в теплине да и разгорелись огнем до неба… Положим, верховодят сегодня мужики‑мастеровые, питерские рабочие, Выборгская сторона: Горев, Крайнов, дядя Родя – он на Обуховском заводе работал… А дяденька Прохор с голубыми хваталками и железными, раскаленными добела диковинками в кузне, с песнями, прибаутками, россказнями и насмешками над мужиками! И он тут, и его доля есть… Григорий Евгеньевич на заводе, наверное, не работал, но он как мастеровой школьных дел загорелся солнышком над Выборгской сторонкой.

И все, что слышал и знал Шурка о городском рабочем человеке, встало сейчас перед ним и озарилось новым, горячим и добрым, красным дорогим светом. Да вот, все вместе они с пастухом Сморчком, старые Шуркины знакомые, и есть Данило Большевик из сказки дяденьки Никиты Аладьина, освещающий людям в ночи путь вперед своим горящим, вынутым из груди, живым сердцем! Он, Шурка, и раньше так думал и сейчас так твердит. И его батя шел за Данилой, может, не сразу, подумавши, может, не в первых рядах, в самом конце брел во мраке, запнулся по дороге за старый, кривой корень сосны или елки (они, корни, в лесу завсегда торчат, извиваются поверху змеями под ногами), упал и погиб… Нет, не погиб, он отдал жизнь за мужиков, за своего дружка немца‑австрийца Франца, а пленный Франц не пожалел своей жизни за русского солдата инвалида Соколова… Как это было страшно, невозможно тогда, и как это сейчас не страшно, правильно, иначе нельзя было поступить бате и Францу. Он, Шурка Кишка, давным‑давно решил: он пойдет этой Данилиной дорожкой и будет своим горячим сердцем смело освещать людям путь к правде и добру. С ним вместе беспременно пойдут братейник Яшка Петух, Катька Растрепа, его невеста, о чем стыдно, невозможно говорить, но совсем не стыдно, приятно думать, пойдет и питерщичок‑Володька, свойский парнишка, всезнайка. Они между собой не успели еще договориться, да и ненадобно: о чем тут толковать, все и так понятно…

Но пока они, трое подсоблялыциков революции, не смели нынче напрашиваться ехать в уезд и в волость устанавливать Советскую власть. Что ж, скоро и им найдутся делишки по ихнему росту и способностям. Один из подсоблял уже заметно хромал и скрючил левую (или правую?) руку, став Оводом. Два других читаря этой чудесной книжечки были его верными боевыми сотоварищами…

Григорий Евгеньевич просил и его взять в город на подмогу. Уж кому‑кому, а ему и Татьяне Петровне больно знаком и страсть насолел инспектор училищ, нынешний уездный комиссар.

– Низложить! – грянули два могучих, ухарских голоса. К ним немедля присоединился третий: – Низложить!

За столом посмеялись одобрительно. И Шуркина мамка, убирая молча посуду со стола, улыбнулась, зажглась, слава богу, своим забытым голубым сиянием, хотя и не купала Машутки, та беспросыпно спала в зыбке. Мамка грустно‑ласково взглянула на Шурку и Яшку, на дядю Родю, и он посмотрел на нее одинаково. А Шурка вскинулся на обоих беспечально‑светло и невольно чему‑то порадовался.

Решено было учителя в город не брать: школа должна работать как всегда, лучше, чем всегда.

Разошлись поздно. Дядя Родя пошел с Яшкой ночевать, в усадьбу, к себе в каморку. Просилась и Тонюшка, плакала, но Шуркина мамка не позволила, не пустила баловницу.

Утром, подобрав забытую Яшкой школьную сумку, Шурка забежал в усадьбу, отнес приготовленный мамкой завтрак. Дядя Родя, пока ему закладывали в телегу кривого мерина, проводил ребят до церкви.

Они зашли на кладбище, отыскали могилку тети Клавдии, Шуркиного бати с Францем. Нашли и могилу дяденьки Прохора. Постояли возле каждой, посмотрели, помолчали.

На могилке Яшкиной матери посажена маленькая березка. И тем, что она была маленькая, в крапинах по белой коре, как в веснушках, березка походила на тетю Клавдию. Шурка постеснялся сказать об этом вслух. На батиной и Франца высокой могиле был вкопан могучесосновый, не успевший еще потемнеть, в трещинках и подтеках смолы крест. Сверху, по краям креста, углом, как крыша, прилажены две дощечки с резьбой.

– Узнаю столяра, его работа, – сказал дядя Родя, доставая кисет, повертел и сунул обратно в карман шинели. На кладбище курить не полагается, нехорошо.

А могилка дяденьки Прохора была и не могилка – бугорок, заросший травой и кустиками земляники. Побитая морозом, волглая трава лежала, как скошенная, буросиреневая. Земляничник рыжел и топорщился упрямыми листьями. На будущее лето он обязательно закраснеет ягодами…

Дядя Родя взял Шурку и Яшку за руки, и они повернули обратно, за ограду.

Не все шло складно в тот день.

Совсем плохо получилось у Яшкиного отца: он вернулся из волости ни с чем. Председатель земельного комитета – бывший старшина, дегтярник и смолокур Мишка Стрельцов наотрез отказался созывать волостной сход. Пришла телеграмма губернского комиссара Дюшена, разосланная уездом по всем волостям: Советскую власть не признавать, распоряжениям ее не подчиняться, власть эта обманная, ее в самой скорости прогонят, законное Временное правительство будет восстановлено.

Осипа Тюкина с пастухом Евсеем и Никитой Аладьи‑ным выпустили из острога. Они не дождались своих освободителей, задержавшихся в городе, прикатили пешедралом, до того им хотелось поскорей очутиться под родной крышей. Поревев на радостях, жены схватились за дрова и воду, стращая мытьем‑пареньем в печах, не дожидаясь субботы. А мужьям ничего другого и не требовалось.

Почесываясь, они обедали, чертыхались, прославляли питерскую долгожданную революцию и торопили своих баб с ихним обещанием учинить мытье‑паренье. Топить печи, однако, не потребовалось. Устин Павлыч прислал Марфу‑работницу сказать, что у него давно готова банька для пострадавших за народ и свободу.

Смешно, весело было смотреть потом, как недавние узники выползали из бани, распаренные до багровой синевы, начесанные гребнями, умиротворенные, в белье и кинутых на плечи полушубках, в валенках с калошами.

Они гуськом топали гумном и шоссейкой, и ребята, провожая их по домам, дружно и складно, совсем как Татьяна Петровна, пели заученный стишок:

– Сижу за решеткой в темнице сырой…

Горев с Крайновым и солдатами с железнодорожного моста вернулись из города поздно. Совет в полном составе ждал их в Колькиной избе. Было тесно и душно. Народ набежал спозаранку, и не только депутатский, любопытных набилось достаточно, полная изба и сени, и под окнами торчали, как весной, когда Совет заседал впервые и все было в диковинку. Сейчас все знали о Петрограде и декретах, дядя Родя громко зачитал их дважды. Хлопали так, что стекла в окнах дрожали, и тетка Люба просила пожалеть ее, не вводить в разорение, где теперь стекол возьмешь, а сама хлопала не меньше других. Вести из волости, губернскую телеграмму встретили матом. И никто не постыдил, не оговорил, даже мамки, дядя Родя стучал кулаком по столу лишь для порядка, для прилику.

Чего же еще торчать, жечь керосин? Устин Павлыч другой раз и не расщедрится больше. Ребятам не досталось места даже на лежанке. Правда, для десятерых и лежанка с печью, пожалуй, были бы маловаты. Налетели ученики и ученицы, как в школу, со всех улиц и переулков села: и Катька, и Андрейка Сибиряк, и Анка Солина, даже Олег Двухголовый с Тихонями явился. Пришлось классу тереться в сенях, в толкотне, как в большую перемену в школьном коридоре. Из сеней, где курили и ругались несогласные с новой властью (откуда такие взялись? Поди ж ты, взялись, и не Фомичевы, не Тихонов, не Шестипалый, другие) и согласные, свои и чужие мужики и бабы, из этого гама не много услышишь. Но как дружно‑весело поздравляли с возвращением домой с войны Афанасия Сергеевича, и глухни разберут. Долетело и как уговаривали добрые мужики Володькину мамку не плакать, шутили, что с радости и помереть можно, а другие мамки сердились на мужиков и тоже поревели‑поплакали за бабье счастье Володькиной матери. Солина Надежда, молодуха, все спрашивала со слезами, когда же она повстречает своего штрафника.

Ушастая орава поймала из сеней и самое для них дорогое и забавное, посмешней недавнего шествия из бани.

Бегемота в инспекторской фуражке с крутым козырьком, этого ненавистно‑знакомого ребятне уездного комиссара, Афанасий Сергеевич, как он рассказывал, не застал на служебном посту (начальство изволило завтракать), сочинил наспех записочку с предложением сдать власть и поспешил с солдатами в острог. Когда они вернулись, уездный комиссар не пожелал с ними разговаривать, возвратил через курьера записку. В ней красными чернилами были исправлены грамматические ошибки. (Эх, дяденька Афанасий, не было у тебя поблизости грамотеев‑писарей, постеснялись напроситься, а надо бы, надо!) Поставлена размашисто двойка («Бегемот, единицу тебе самому за поведение, единицу с минусом!»), и резолюция через весь лист наискось: «Научитесь грамотно писать… и мыслить. Без ошибок. Тогда и берите власть».

Горев отстранил курьера от дверей, вошел в кабинет инспектора‑комиссара, сидевшего в шинели и фуражке. Поблагодарил за науку, обещался непременно и скоро научиться писать без ошибок. А мыслить, думать…

– Всю жизнь голову ломаем, гражданин, не знаю, как вас по фамилии… Вот и додумались: взяли власть в свои руки. Извольте сдать полномочия. Временное правительство сидит в Петропавловской крепости, сам отправлял их туда. Не уступите власти, и вас сейчас отведем в тюрьму, благо она недалече, сразу за городом.

– Хо‑хо! Уступил? – наперебой спрашивали, смеясь, депутаты и недепутаты. – А здорово тебя поддел с грамотой жирный дьявол!..

– Евгеньич, записывай меня, в первый класс! – орал Пашкин родитель, держась за живот. – Ах, собака, как он тебя укусил, Сергеич! И ты стерпел? В морду бы ему, в морду!

– Погоди, дай узнать наиважнеющее: уступил, нет?

– Уступил, конечно, – ответил Горев без смеха, ворочаясь, должно быть, за столом. Кожаная черная тужурка от движения загремела.

Послышалось? Показалось? Ей‑богу, железом стучало и гремело в избе!.. Ну, скрипела куртка, какая разница. Всем ребятам в сенях захотелось надеть такую громкую одежину и пошуметь, поскрипеть железной кожей.

Володькин батя – молодчага – рассказал еще про караульную роту, она после митинга перешла вместе с новым командиром на сторону Советской власти.

– Создали комитет вроде военно‑революционного, как в Петрограде… Вашего покорного слугу выбрали председателем. Помогли земской управе самораспуститься. Организуем созыв уездного съезда Советов… А как дела в волости?

Дядя Родя и слова не сказал, только плюнул, надо быть, потому, что тут же послышался взволнованно‑решительный, самый знакомый из знакомых, ужасно любимый голос:

– Созовем волостной сход в школе. Помещение удобное, между классами перегородка до потолка, как дверь, раскрывается на обе стороны… Ну те‑с, раздвинем перегородку, места всем хватит. Дюшен – меньшевик, что вы от него хотите?

– Ура‑а‑а! – рявкнули сени. – Да здравствует наша школа! С перегородкой!

Вразноголосицу оглушительно летело в избу:

– Долой контрреволюционеров Стрельцова и Дюшена!.. Он курит папиросы «Дюшес», потому его и зовут так… Смерть врагам народа!

Великих ораторов, крикунов прогнали из сеней на крыльцо, чтобы не мешали депутатам…

В эти именно дни неожиданно появился в усадьбе дедко Василий Апостол в зимнем, на вате, пиджаке, который был ему тесен и короток, в чужих яловых сапогах с заплатами на голенищах и сам какой‑то чужой, не похожий на себя: притихший, ласковый с людьми. Он, оказывается, гостил у дальних сродников, ткачей, в Иваново‑Вознесенске. Сродники и одели, обули деда. Он хвалил племяшей, но жить у них не остался.

– Воздух чижолый, фабричный, дыху нет, в одночасье помрешь, а мне нельзя, рано, – объяснял он. – Не все в жизни совершил, глуп был, верил тому, чему не надобно… Теперича поумнел маленько. Совершу!.. И других научу, потому уразумел, – загадочно говорил добро и мягко Василий Ионыч.

Уж не дуб шумел бурей и не гнулся, суковато‑прямой, с сивой бородой по пояс и бездонными омутами под нависшими лохматыми бровями. Дедко горбатился и пошатывался, когда ходил, но еще цепко опирался на палку.

Родня пообстригла ему бороду, а не обровняла, она торчала кудельными клочьями, как старый, облезлый веник. И темные омуты в глазницах пропали, точно высохли. Из глубоких ям глядели ласково‑грустно на народ блекло‑голубоватые глаза, точно осеннее, затуманенное к вечеру небо. Они как бы все время ласково‑тихо беседовали с людьми, эти выцветшие очи, и, вдруг, зажигаясь, становились синими, молодыми и кричали криком что‑то страшное, непонятное.

После того, как дедко Василий, получив с фронта известие о гибели последнего, младшего сына Иванка, изрубил на дрова и сжег в подтопке иконы, пустив на растопку вместо бересты псалтырь и библию, снохи очень боялись его, ни в чем не перечили, сторонились, как он явился в усадьбу, шептались, что старый спятил с ума.

Да и все мамки так думали и при встречах с дедом шарахались прочь. А мужики, начитавшись газет, наслушавшись питерских невозможных новостей, посмеиваясь, пытали громко деда Василия, и он охотно, тихо‑ласково отвечал им, как малым, неразумным внучатам, и все одно и то же: о боге.

– Человек и есть бог, для себя и для других… Говорю вам, человек на земле – бог… И нету никакого другого.

– Ух ты! А на небе?

– И на небе, ежели очутишься на ероплане, станешь там богом.

– Обожди, куда же господь денется?

Дед внезапно опалял ржущих, веселых мужиков синими молниями.

– По шапке его, вашего бога, как царя!

И тут же меняясь, будто лаская несмышленышей, дорогих ему, непонятливых, толковал опять свое, одинаковое:

– Нету царя на земле, нет и на небе.

Максим Фомичев, если был поблизости и слышал такое, плевался и бранился.

– Окстись, богохул, антихрист! Что ты городишь, подумал?.. Право слово, антихрист, другого имени тебе нет!

– Эх ты… Вася‑антихрист! – укоризненно повторил, вздыхая, Устин Павлыч.

Олегов отец, одетый во все старенькое, серенькое, незаметное, не отходил нынче от народа. Где мужики, там и он. Больше молчал, поддакивал, если речь заходила о новой власти, которую он открыто одобрял. Теперь, слушая деда, косясь на него из‑под разбитых, перевязанных суровыми нитками очков, давно потерянных и вдруг найденных, Устин Павлыч задумчиво бормотал:

– Без царя, без Керенского жить можно. Особливо сейчас, с большевиками, умничками. А без бога, кто его знает, пожалуй, робковато… Без бога, Василий Ионыч, человечишко, пожалуй, станет зверем. Только бог его в руцах своих и держит. Побаивается господа всевышнего, с‑сукин сынок, и не все дозволяет себе… А ежели ему некого бояться?.. Пожрет один другого!

Не повышая голоса, дед отвечал упрямо‑ласково:

– Как знать, может, и не пожрет… Ну, богатых проглотит, не жалко: того стоят. А бедных чего ему есть? Он, человек, сам бедный.

Павел Фомичев, оглядываясь на брата, с которым он, разделясь избами, добром и землей, жил, как известно, опять мирно‑свято, заметил убежденно, со злобой:

– Сперва бедные богатых пожрут, как сейчас большаки. Потом сами себя с костьми, без остатка, помилуй нас, господи‑боже! – И размашисто крестился, чтобы все видели, какой он набожный. – Однова наша надежда, молитва: прогонят живехонько большаков, не угодны они богу.

Мужикам сразу становилось не до поучений деда. Павел задел их за самое живое. Огрызаясь, они кипели:

– Нам угодны большевики! Понятно тебе? Нам!

А дед Василий, согласно кивая шапкой и ершистыми остатками бороды, лаская мужиков синим молодым светом, толковал мягко, задушевно:

– Верить надобно, граждане, человеку, а не богу, себе верить, большакам… Слушай меня и запоминай: добру верь, за добро головы не жалей, победишь беспременно… И станет тебе хорошо. Зла‑то на свете и не будет, как бога. Одно добро на земле, для всех… Разве плохо?

– Иди ты, прости господи, к черту‑дьяволу со своим добром! Провались в преисподню, сатана… Там твое место! – орали, ругались братья Фомичевы и уж не крестились – сучили кулаками. – В аду тебе будет хорошо, Антихрист!

Это прозвище прилипло к деду Василию как смола – не отдерешь, не отмоешь. Нет, оно, прозвище, было хуже смолы, – как метина на лбу, выжженная каленым железом.

И не стало на свете с той поры дедка Василия Апостола. Появился в усадьбе Вася‑Антихрист.

Он разыскал дядю Родю поздно вечером, когда тот собрался спать и Яшка с Шуркой, не расставаясь, пристроились уже рядышком на печи. Слабо, трепетно горела церковная, грязного воска, тонкая свечка, припасенная неугомонной Тасей, и неясная, лохматая тень от дедки падала на стену и шевелилась, качаясь. И дед качался пьяным, бормотал несуразное, близко подсев к Яшкиному бате на кровать. Синий безумный огонь пылал в ямах под седыми нависшими кустами. Тасина свеча перестала замечаться.

– …Взойду на амвон в шапке и совершу… Нельзя? Оскорбление? Да не обижу я народ, не обижу! Я токо скажу: смотрите на меня, товарищи‑граждане, я разговариваю с вашим господином‑богом. Где он? Что с вами делает?.. Безжалостно! А разве бог может быть безжалостным, глухим, немым?.. Стало, нет его и не было никогда… Коли ты, бог, есть, отзовись! Порази меня за неверие громом насмерть… А‑а, молчишь? Не могешь?.. Пустота, обман…

– Не выдумывай глупостей, Василий Ионыч, – строго увещевал дядя Родя. – Поп, отец Петр, знаю я его, скажет: «Выведите этого старого, полоумного дурня из церкви, рехнулся, бес в нем сидит, соблазняет…» Заломят тебе назад руки, выведут на паперть, за ограду, насуют под бока, только и всего. Могут и до смерти избить, Фомичевы, мы скажем… Да разве так надобно бороться с темнотой, милый мой Василий Ионыч?.. И не мешай нам, в воскресенье – волостной съезд Советов в школе.

Они долбили каждый свое, шептались и шептались, чтобы не мешать ребятам спать. А те не могли долго заснуть, когда и ушел дедко. Растревоженные, напуганные, признаться, теперь шептались под дяди Родин храп Шурка и Яшка. Они не смели соглашаться и спорить с дедом, они только боялись за него. Неужто он это сделает, совершит? Да не одни Фомичевы, святоши, все мужики изобьют его, а бабы выцарапают глаза…

 

Глава XXII

«…МЫ НОВЫЙ МИР ПОСТРОИМ!»

 

В субботу классы распустили в большую перемену. Не было ребячьего, положенного в конце недели праздничка – мазни‑рисованья красками и пачканья‑творения напропалую из глины кому чего вздумается. И очередь у книжного разлюбезного шкафа Григорий Евгеньевич все время поторапливал: «Не копайся на полках, все книги интересные, бери поближе, которые не читал. Нуте‑с?»

Заманчивый порядок, заведенный учителем – с осени – самим ученикам брать книжечки из школьного библиотечного шкафа, – этот порядочек оказался нынче не больно выгодным. Ребята подолгу не отходили от полок, вставали на цыпочки, лезли друг другу на плечи, чтобы дотянуться до верхних, самых бесценных, как бы спрятанных от тебя сокровищ. Да ведь и не сразу решить, какую милягу‑книжечку брать, глаза разбегаются, этакая прорва богатств в мягких обложках и негнущихся, твердых корках напихано там, на верхних полках, – руки устают доставать и рассматривать, выбирать добычу. Терпи, Григорий Евгеньевич, раз сам придумал, установил это неслыханное дело, такое же новое, правильное, как Советская власть.

Не все ребята знали, почему Григорий Евгеньевич спешит в нынешнюю субботу с выдачей книг, куда торопится, не спрашивает, по обычаю прочитанное (не прочитал – не получишь подарочка!), не знали, почему без праздник


Поделиться с друзьями:

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...

Механическое удерживание земляных масс: Механическое удерживание земляных масс на склоне обеспечивают контрфорсными сооружениями различных конструкций...

Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...

Индивидуальные и групповые автопоилки: для животных. Схемы и конструкции...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.15 с.