Последняя весна тети Клавдии — КиберПедия 

Индивидуальные и групповые автопоилки: для животных. Схемы и конструкции...

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...

Последняя весна тети Клавдии

2021-01-29 62
Последняя весна тети Клавдии 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

А в усадьбе умирала тетя Клавдия.

Она все порывалась идти на работу в барское яровое и вышла как‑то утром с бабами полоть лен. Дед Василий Апостол как глянул на нее, так и забеспокоился. И хоть ласково, с уговорами – отослал тотчас домой.

Он обещал пай на еду, как прежде, усадебной работнице, все равно тетя Клавдия заплакала.

С того дня ей стало хуже. Она не могла почти ходить и лежала в углу на деревянной кровати под лоскутным, пестрым одеялом, и сама была пестрая, с темными пятнами неправдоподобного румянца на бледно‑сиреневом, исхудалом, с пропавшими начисто веснушками лице, с мерцавшими лихорадочно глазами, иногда закрытыми лиловато‑прозрачными, вздрагивающими веками, с восковыми маленькими руками, которые не умели отдыхать, постоянно что‑то делали. Поначалу, как слегла, тетя Клавдия схватилась за штопку Тонькиных рваных чулок и паголенок, чинила, латала Яшкины штаны и рубашки, откусывая нитки зубами и подолгу пытаясь продеть в иглу. Приходилось подсоблять, кто был поближе. Кажется, все перештопала, перечинила, что могла, что было нужно и не нужно, но и тогда руки ее не знали покоя, они поправляли волосы, взбивали ситцевую подушку в изголовьях.

Дядя Родя не отходил от жены, подавал напиться, помогал справиться с подушкой и распущенными волосами, под руку выводил в сени, по нужде, и просто заботливо‑терпеливо сидел около тети Клавдии, разговаривая. А она, кашляя, задыхаясь, все гнала его прочь.

– Иди, иди, занимайся своими делами… Мужики‑то, чай, соскучились по тебе, – шутила маленько она, как могла, слабо улыбаясь запекшимися, серыми губами. – Навыдумывают, навытворяют разных глупостей, а ты опосля отвечай.

– Все приделано. И умное и глупое. До сенокоса нечего им особенно вытворять, гражданам‑товарищам, – говорил с ответной усмешкой дядя Родя, и вся его чуть согнутая на табурете могучая фигура, надбровные неподвижные дуги на лбу, ласковая усмешка на осунувшемся волевом бородатом лице и ровный голос, как видел и чуял Шурка, находясь тут с Яшкой, все изливало уверенное спокойствие, подтверждая, что и в усадьбе, и в Совете, и здесь, дома, – идет как надобно, беспокоиться не о чем.

– Дай и мне отдохнуть малость возле тебя, – говорил он и отходил к порогу покурить, приоткрыв дверь в сени.

– Полно обманывать меня, иди знай. Я вот чуток полежу и встану, поднимусь… Буду печку топить, стряпаться. Заморила я вас с проклятущей моей болезнею!.. Сочней пресных напеку с творогом, Поля, спасибо, принесла вчерась полнехонькое блюдо. И сметана есть, дедко Василий большущий кашник прислал, дай ему бог здоровья.

И она действительно поднималась на день‑два и такие вкусные пекла лепешки, румянистые, творогу натолсто и сметаны хоть отбавляй, варила густой, белый овсяный кисель, ложка в нем, горячем, торчком стояла в глиняной плошке и не собиралась падать. Вот какой это был киселище, холодный его можно было резать кусками, как студень. Яшкина мамка усаживала за стол и Шурку, и он, сытый, отказываясь, угощался на славу.

Но встать надолго тетя Клавдия уже не могла, печь топить и стряпать тем более у нее не хватало сил. Она слегла в постель и больше не пробовала браться по‑настоящему за дела, и это огорчало ее сильнее всего. Кажется, не болезнь пугала ее, а вот что она, тетя Клавдия, не может работать.

Шуркина мать пыталась не раз готовить им еду, дядя Родя не позволял, сердился, все делал сам: варил картошку на обед, кашу ячменную на ужин, мыл и подметал пол, стирал в корыте белье и уж не носил больше на руках тетю Клавдию, только часто гладил большой доброй ладонью одеяло, жалко‑обманно, настойчиво приговаривая:

– Поправиться ты должна. Не положено нам с тобой хворать в такое, мы скажем, расчудесное время… Не знаю, как быть с сосняком Крылова. Разделишь по деревням – рубить зачнут беспощадно, не скоро поверят, что свое… А, как думаешь?.. Гладышев опять заглянет, обещал, новых лекарств пропишет… Будешь здоровешенька!

Тетя Клавдия, не отвечала, кашляла, осторожно вытирая мокрые, покраснелые губы носовым платком, который постоянно держала скомканным под подушкой.

Доктор Гладышев из уезда действительно заглянул сызнова в усадьбу проездом куда‑то, посидел немного около больной, потрогал ее, послушал в трубочку, сердито сопя, колыхаясь пухлым животом, и ничего не сказал, никаких новых лекарств не прописал. На дворе, дымя толстой коричневой папиросой, тяжело дыша и грузно, по‑стариковски волоча ноги, промолвил ворчливо дяде Роде, который провожал:

– Придете к воинскому начальнику на комиссию, я вам, милостивый государь, дам отсрочку… А там что бог даст. Может, наступит мир?

Почесал колючую скулу и седую стриженую голову поцарапал под соломенной шляпой, напустился, закипел:

– Когда же вы, ниспровергатели, поднимете народ войной на войну? Эти борзописцы в газетах орут о наступлении… Заткните им глотки! Да заодно и тем, кто сам себя произвел в министры… Чернов‑то каков? Заседает вместе с кадетами. А мы, дураки, молились на него…

В тесной, чисто прибранной, сумеречной Яшкиной комнатенке все‑все было таким, как при хозяйке, когда она могла ходить и делать. У железного рукомойника, на гвозде с катушкой, висело свежее, с кружевом, полотенце. На столе, покрытом старенькой, потресканной, облупившейся по уголкам клеенкой, под газетиной лежали заранее припасенные ложки, вилки, початый каравай хлеба, стояла стеклянная, дешевенькая сахарница‑солонка с рыжеватой, камешками, солью на донышке. И пол, намытый с дресвой, желтел‑блестел, как ему следовало у строгой, чистоплотной хозяйки. По половицам разбежалась от порога до лавки узкая полосатая дерюжка.

Тонька на печи играла с богатой куклой, привезенной отцом из Питера, успевшей потерять атласно‑розовый чепец, повязанная теперь по льняным кудрям тряпицей. Наигравшись, Тонька диковато‑молча подолгу смотрела на мать.

– Поди погуляй, дочурочка, – заметив это, говорила тихо мать. – Цветиков нарви, венок себе сплети.

Тонька послушно слезала с печи, голубенькая, как бы просвечивающаяся насквозь, топала босыми ножками, скоро возвращалась с венком из лютиков, бубенцов куриной слепоты и боговой травы, надевала венок матери на голову и опять, с печи, во все темно‑синие, как васильки, глаза уставлялась на кровать.

– Ты помираешь? – спрашивала она. – Почему?

Отца не оказывалось поблизости, и Яшка летел к печке с готовой затрещиной. Тонька уклонялась от брата; если не успевала, принимала заслуженную награду, не пикнув.

– А с кем я буду жить? – спрашивала она мать как ни в чем не бывало. – С кем?

– Со мной, доченька, со мной, – дребезжаще отвечала ей тетя Клавдия,

– Ну так вставай скорей, давай играть, – приказывала Тонька. – Я буду мамкой, а ты с куклой Нюрой – мои дочки. Погоди, и Машку возьмем, безрукую. Ты, мам, третья доченька, последняя, самая любимая… Вставай же! И не дохлить у меня.

– Сейчас поднимусь, сейчас…

Тетя Клавдия двигалась на постели, точно и в самом деле хотела подняться. Большие светлые слезимы скатывались у нее стеклянными бусинами по воспаленным щекам.

– Ничего не жалко… ребят жалко, – шептала она сама себе.

А Тонька на печи замолкала, она наговорилась па весь день. Бралась за дорогую куклу, укачивала ее, шлепала, совала понарошку соску с жеваным хлебом. Потом снова молча, неотрывно глядела своими ясными васильками на мать, пока кто‑нибудь из соседок не заглядывал к ним. И засыпала на печке, в обнимку с куклой: на двор Тоньку не выманишь.

Яшка, напротив, старался поменьше бывать дома. Он по пустякам грубил матери, когда они с Шуркой оказывались одни в комнатухе, но кидался к кровати по первому зову больной, и без зова, по скрипу досок. При отце молчал, как Тонька, подсоблял старательно по хозяйству, а на улице постоянно бывал сам не свой, и ребята, как известно, терпели от Петуха всякое, стараясь поладить, притворяясь, что ничего не знают, да и знать им нечего. Вместе с тем они с радостью согласились бы на самые тяжкие новые муки и вынесли, вытерпели их и не охнули, только бы у Яшки Петуха дома все стало благополучно.

И точно так же, как мальчишки делали вид, что ничего не произошло в усадьбе, у Петушковых в людской, и не может произойти, так и все сельские мужики постоянно прикидывались незнайками, никогда не заговаривали с дядей Родей о тете Клавдии, о ее здоровье. Еще мамки, встречаясь с председателем Совета, здороваясь, посмотрев па него пытливо, тревожно‑горько и все поняв, начинали тайком утираться косынками; иные, посмелее, спрашивали, запинаясь, не полегчало ли родимой Клавдюше, и вслух горячо молили господа‑бога, царицу небесную матушку пожалеть страдалицу, исцелить, сотворить великую милость. Мужики же только кряхтели и отворачивались, брались поскорей за спасительные кисеты и газеты и заводили с дядей Родей или промеж себя посторонние разговоры. Говорили иногда и о смерти, не касаясь Яшкиной матери. Но какие же это были, как всегда, странные разговоры!

– Человек живет, будто смерти и нету. Иной в могилу глядит, обеими ногами там, а жмет, давит себя и других.

– Умереть страшно сегодня, а когда‑нибудь – ничего. Хо‑хо!

– Смерть всегда не вовремя, брат.

– А вот ленивые долго не живут, ребятушки‑мужики. Отчего? А им жить лень.

– Эхма‑а! И зачем это смерть на свете?

– Да за тем, чтобы ты, едрено‑зелено, не вонял долго на земле, не мешал другим топтать ее.

– И чтобы человечишко о душе подумал. Или о жизни?

– Ученые бают – никакой души нету…

– Ну, а как же за гробом? Рай?

– А это попы выдумали, в утешение. Ты на земле, слышь, рай устраивай, не зевай. Опоздаешь!

– Да‑а, умирать, граждане товарищи дорогие, всем предстоит. Не убережешься.

– Что говорить, явится, тебя не спросит. Живи, пока цел!

– Верно! Живи дольше – хорошего сделаешь больше, как Прохор, обуховская умница, говорил.

– А сам живе‑охонько помер… Ха‑ха‑ха!

Говорили мужики о смерти, а сами были веселые‑развеселые, довольные. И хоть странновато, не все раскупишь, но ребятне нравилось. Молодцы‑удальцы не терпели грозных напоминаний. Для них смерти еще не существовало. Она была для других, не для них, и слава богу, что так.

Шурка осуждал и не осуждал мужиков. Вот так, помнится, видели они весной, три года назад, под окошками горбуньи Аграфены, и в избе, на лавке, под образами, лежал дядя Игнат, плотник, сложив тяжелые руки на груди, как бы отдыхая, и по его открыто‑неподвижному карему глазу ползала муха. Ух, как это было страшно! А мужикам нисколечко. Они, соседи, побывали в избе, постояли в кути без картузов, прощаясь, а перекрестясь, выйдя на улицу, точно забыли сразу об Игнате, занялись куревом, будничными разными разговорами, много смеялись. И мамки тогда, повздыхав, уселись под окошками с мужьями, тоже чесали языками попусту, как ни в чем не бывало. Нынче они ведут себя по‑другому – ведь тетя Клавдия еще жива, ее жалко. Можно было бы и мужикам спросить о ее здоровье. Не хотят расстраивать своего председателя – вот что; и, пожалуй, это правильно.

Не мужицкие разговоры о смерти удивляли Шурку Удивлял его больше Яшкин отец. Поразительно, как хватало на все дяди Роди – ухаживать за больной, хозяйничать дома и управляться с делами по Совету, с разными разностями, сваливавшимися ему на голову почти ежедневно. Он похудел, ворот синей ластиковой косоворотки, считавшейся праздничной, которую теперь он носил постоянно, стал ему широк. Когда рубаха стиралась и сушилась и дядя Родя надевал ненадолго суконную, с наградами, без ремня гимнастерку, она висела пустым, зеленым мешком. Русая, окладистая борода прибавилась – некогда и некому постричь, лицо заметно осунулось, – борода не спасала, не прятала впалых щек.

Ни в чем другом он не изменился – высокий, плечистый, сильный, как был, так и казался русским богатырем, самим Ильей Муромцем, наверное, остановит Ветерка на скаку, повиснув на узде, как это было однажды, в памятную Шурке пасху. Только теперь дядя Родя чаще бывал задумчивым, чем прежде. Он будто не мог всего додумать до конца по своему Совету, не мог смириться с тем, что его Клавдия умирает и ничем ей уже нельзя помочь – чахотка, не знал, что делать ему с Тонькой и Яшкой, когда снова придется скоро ехать на фронт. Но дядя Родя никогда и никому не жаловался на свое положение, как не жаловался он на трудности невиданной должности председателя Совета. На людях он распоряжался без колебаний, беспрекословно‑решительно, будто не впервой ему, не в диковинку отбирать барскую пустошь, сообща пахать, сеять лен и турнепс, объявлять выговор теткам Дарье и Анисье Фомичевым за оскорбление Барабанихи, мирить глебовскую сердитую бабку с языкастой снохой, заботиться о сосках для малых ребятенышей, – все ему по руке, он хорошо знает, как все это делается. Но он, как подметил Шурка, не был таким увереннотвердым, знающим, когда советовался с Шуркиным батей и матерью, с Никитой Аладьиным, Крайновым, даже с больной тетей Клавдией. Иногда он, кажется, и им не высказывал всех своих колебаний и опасений, словно боялся, что они растревожатся, а то и напугаются и присоветуют ему не то, что надобно. Вот тогда‑то он и бывал наедине хмуро‑задумчивый, грустный, решал что‑то про себя и не мог никак решить. На людях же притворялся веселым, спокойным, как сейчас, ласково глядя на жену, шутил.

А тете Клавдии становилось все хуже. Она задыхалась, кашляла глухо, с хрипом, и дышала хрипло, с трудом, кровь пузырилась и запекалась в уголках сухих губ. Она поворачивалась на свет, жадно‑печально смотрела на мужа и Яшку, варивших сообща в подтопке овсяную кашу на обед, смотрела жалобно на Тоньку, забавлявшуюся на печи с питерской куклой, и начинала безмолвно плакать. Слезы не скатывались светлыми бусинами, слезы ручейками безостановочно текли по ее щекам, размазывая кровь.

Шуркина мамка, с перетянутым фартуком огромным животом, теперь часто и подолгу сидела у деревянной, крашенной охрой, облезлой кровати, рядышком с тетей Клавдией, на дяди Родином табурете и что‑то шептала, успокаивая, и сама плакала и крестилась. До Шурки и Яшки долетали обрывки неясных, туманно‑загадочных фраз, должно быть, самых дорогих, важных‑преважных для тети Клавдии, потому что ручейки на ее воспаленном лице высыхали, пропадали, она брала мамкины загорелые ладони и не выпускала, держала в своих бледнохудых, как березовые палочки, руках.

– Не сумлевайся… Обещала и сделаю, вот те крест!.. Да полно, выздоровеешь, бог даст… Как можно, не сумлевайся, говорю… Не мучай себя понапрасну, успокойся и спи.

И Яшкина мать вдруг заметно стала спокойнее, меньше кашляла, реже бралась за носовой платок, а вскоре и вовсе преобразилась, почти не задыхалась и не хрипела, не узнаешь ее, будто она наконец стала поправляться без лекарств старого доктора Гладышева. Правда, она уже не говорила, что сейчас встанет, будет стряпаться. Она как бы с удовольствием лежала под лоскутным одеялом, удобно вытянувшись, словно не хворала, а отдыхала, неслышно спала после тяжелой, долгой работы в усадьбе.

Но запавшие, в лиловых провалах глаза ее чаще бывали открытыми, и тетя Клавдия точно рассматривала и любовалась всем, что видела с постели: голенастой, голубенькой Тонькой на печи, коричнево‑золотистым, как поджаристый хлеб, намытым дядей Родей потолком, с провисшим русым клоком омялья* в щели возле матицы*,– она, тетя Клавдия, слабо усмехалась на промашку мужа, уборщика‑примывальщика; любовалась солнечным зайцем, скакавшим на полу по дерюжке, гудящей осой, бившейся в окошке.

Все‑то ее развлекало и радовало: и как сообразительная, перетянутая тонко в поясе, оса на шла в раме, в верхнем треснутом стекле, отбитый крайчик‑дырочку. выползла и улетела; и как со двора глядело в окошко и манило к себе бирюзово‑чистое бездонное небо с дымчатопалевой легонькой тучкой; и как Яшка за столом, гремя чашками и блюдцами, неумело‑старательно ополаскивал в блюде под самоваром и вытирал полотенцем чайную посуду.

– Никак ласточки под крышей щебечут, – говорила тетя Клавдия слабо, легко дыша и прислушиваясь.

– Ну и что? – фыркал Петух.

– Открой окошко, послушаю… Да не разбей мне посуду, останная*, стучишь шибко.

Но еще больше она с некоторых пор полюбила рассказывать‑вспоминать свою жизнь. И вспоминала‑рассказывала она, должно быть, самое дорогое, самое приятное, сокровенное, иногда пустяковое, как казалось Шурке и Яшке, по всегда хорошее. О плохом, неприятном тетя Клавдия не вспоминала, точно плохого и неприятного вовсе и не было в ее жизни.

– Нонче во сне махонькой себя видела, годков, поди, четырех, – внятно‑тихо сказывала она, откашляв, лежа к свету, на боку, чтобы легче было говорить. – И какой сон‑то мне приснился, смешно сказать! Привиделось, не поверите, то самое, что со мной в девчушках приключилось, как я, глупенькая, заблудилась во ржи… Ну, можно ли в поле заблудиться? Оказывается, ребенку можно. Да еще ка‑ак, ровно в лесу!

Не горячий багрянец лихорадочной рябью дрожал на ее мелово‑сиреневом, кротком лице, – оно было залито сейчас теплым светом из окошка. Синее, чистое небо отражалось под густыми бровями и ресницами, даже палевой дымки не видно.

– Оставила меня маменька в избе одну домовничать. «Сиди, деточка, играй, я скоро приду. На двор не бегай, ты у меня умница, нако тебе пирога». И ушла… Снится мне нонешной ночью все как есть, как было в точности. Опять я маленькая, с косичками, рубашонка на мне, а платьишка ровно и нету. Берегли, по будням не носили, да и жарко летом… Вот так‑то. Умнице одной не сидится дома. Живехонько прыг‑скок в сени, выглядываю на крыльцо. Солнышка‑то после сеней, батюшки мои, хоть жмурься! «Постою, думаю, погреюсь, погляжу, куда котенок с утра запропастился, и обратно»… А изба‑то наша самая крайняя к Глебову. Нету теперича ее, избы, и маменьки нету, а тятеньки я и не помню. Царство им небесное, будто и не жили… Да‑а, за тыном аржаное поле в тот год. Видно мне с крылечка: выколосились хлеба, зреют, стена‑стеной высоченной стоят, зеленущие, как живые. Подует, колосья наклонятся, потемнеет рожь, волны по ней бегут, что на Волге, и все в одну сторону, к Глебову, к мельнице… Весело, приятственно мне торчать – глазастая, страсть! – вижу васильки, точно синие лампадки горят во ржи. Удержишься ли? «Стой, Клавка, – говорю, – давай насобираем немножко васильков, сплетем венок, поиграем в царевну Распрекрасную, мамка не заругает».

Она чуть отодвинулась на кровати от света, а два больших василька на ее лице, как у Тоньки‑дочки, светились синими лампадками и не гасли.

– Баловница, как ты могла ослушаться матери? – дивится Шуркина мамка.

– Уж вот так, ослушалась… А ты по половичке ходила, как приказывали?.. Бог‑то меня и покарал, даром, что была кроха, несмышленок, – продолжала вспоминать тетя Клавдия.

Не поверишь, что это она, Яшкина мать, постоянная молчальница, как была здорова, теперь, больная, передохнув, покашляв, вытерев губы, говорит и говорит, улыбаясь, светясь не одними сине‑мерцающими очами в лиловых глубоких ямах, становясь вся как бы поднебесная. Должно, тетя Клавдия не только рассказывала, но п переживала сызнова, как во сне, видела сейчас все, о чем вспоминала.

– Ну, побежала босиком, ищу цветы, собираю в пук. А рожь выше меня. И не зеленая она вовсе, какая‑то ровно стеклянистая, с прозеленью малой, вот как бывают стекляшки от бутылок из‑под вина. Кажинный стебелище составной, коленчатый и точно налит водой чистой‑чистой, наскрозь видно каждую соломину. А колос длинный, сизый, и червячки малюсенькие па колосе как бы шевелятся, – зацвела, значит, рожь… Вот я мышкой точусь во ржах, земля холодит ножонки, а ржины‑соломины не то что теплые – горячие, так по щекам и хлещут, обжигают… Собираю васильки, и все мне мало, жадничаю. Охапку нарвала, а их эвон сколько, цветов, одни красивше других, синее. Выбираю самые большие, синие‑пресиние, с темненькими зубчиками и усиками. И все точусь, точусь мышкой во ржах, комья земли под ногами, что камни, больно ступать и зябко. Голяшки осот царапает в кровь. «Хватит, – останавливаюсь, наконец, – побегу домой венок плести». А где изба, в которой стороне, не ведаю… Перепугалась я. Кинулась туда‑сюда, рожь, как лес, говорю, ничегошеньки кругом не видать… Заблудилась, как есть заблудилась! Я на цыпочки – рожь все равно выше головы. Бугорок какой ищу поблизости, чтобы приподняться, оглядеться, – нету бугорка… Тут я заревела со страху. Запуталась во ржах, упала, помяла хлеба, перекололась соломой. Реву, маменьку зову… И слышу, милая Поля, кто‑то топает громко по земле. Я бежать прочь, нет, догоняет, топает, сильней скрипит… Обмерла, присела и реветь уж не могу, голоска нету. А надо мной, откуда ни возьмись, вижу, появляется агрома‑адная лохматая голова, стра‑ашная, стра‑ашенная! Зверь не зверь, чудище, ведьмак полевой, может, и того хуже. Съест! Живьем проглотит!..От страха молчу, помираю. Зажмурилась, лежу навзничь, не шелохнувшись, совсем померла… И что же ты скажешь, Поля, дорогая, явственно слышу над собой:

– Но, но‑о, лентяище, тяни‑ись, Карюха!

«Господи, лошадь!» Сразу и опомнилась, села на заднюху: у самой почесть дороги торчу на меже. А по ржам, проселком, едет в телеге дедушка, седенький, вовсе не страшный. Увидел меня, остановил мерина.

– Девчушка, ты что тут делаешь? – спрашивает.

Молчала, молчала, – отвечаю:

– Цветики собираю, васильки.

– Что‑то далеконько от села собираешь. Заблудилась?

– Заблудилась… – И уж тут заревела во всю мочь‑моченьку.

– Не плачь, – говорит дедушка, – садись в телегу, подвезу до дому. Ты чья?

Тетя Клавдия закрыла глаза, вздохнула, рассмеялась тихонько.

– Господи, матерь божья, как вчерась все было!

Должно быть, тетя Клавдия и верно заплуталась во ржи, никак из нее не выберется. Помолчав, отдохнув, она снова радостно вспоминает бескрайнее, к Волге, поле, теперь барское, в жнитво. Все кругом белым‑бело: никлые от колосьев, спелые хлеба, полотняные и холстяные сорочки молодух и девок (в жару не стеснялись, работали в одних рубашонках и юбках); и солнце над головой раскалилось добела, и небо, как кисея, даже земля, сухая, в трещинах, будто обсыпана мукой и солью. Только руки, лица у жниц черные, загорелые, да еще голые, в царапках, икры, что питерские лакированные голенища – форси, глядись в них как в зеркало. Зной мало иссушил, он закалил баб и девок в железо: гремит поясница, когда распрямляешься, вся спина, что пружина, кровь неумолчно названивает в ушах колокольчиком. И ломкая рожь хрустит под звонким серпом.

Она, Клавдюшка, деваха, жнет и жнет, расхватала, как и все, левую горсть, стараясь срезать зараз побольше стеблей. Четыре‑пять горстей – и сноп, не поднять, двадцать снопов, – суслон, что изба из свежих бревен. И так приятно‑весело холодит на ветерку мокрая от пота сорочка. И такая до дрожи ледяная, сахарная вода в глиняном толстом кувшине, только что принесенная бабами из усадебного колодца – досыта никак и не нальешься. И не надобно пить досыта, прячь скорей кувшин в солому под суслон, нальешь лишку живот – нагибаться тяжело.

Промочила горлышко и хватит, сил точно прибавилось, можно наперегонки, наподзадор с подружками: кто больше нажнет, больше поставит за день суслонов в поле?.. Она, бывало, и перегоняла кой‑кого. Ну, и ее обгоняли, как зазевается, лишку приложится к кувшину… От работы и сон крепче. Уснет в чуланке, ровно в яму какую провалится. А утречком матушка чуть скрипнет в избе дверью – уж и проснулась девка, вскочила, как встрепанная, ровно и не жала по осьмнадцати суслонов, только левая горсть как не твоя, не согнешь пальцы. А потом – ничего, руки опять свои, хваткие и двадцать суслонов поставишь до вечера. Бабы не нахвалятся: «Кому в дом молодухой попадешь, – свекровь журить не станет, завсегда будет довольная». И дразнят, смеются: «На чье крыльцо из‑под венца поведут? Говори!»…

– Да не в тебе одной сила – в хлебах. Приведется жать рожь‑лёгу – наплачешься. Зарядит ненастье, повалит дождик хлеба, ветром их перепутает, серпом и не возьмешь, хоть по колоску рви… А когда хлеба стеной – веселье со мной. И ведь не свое жнешь, чужое, господское, за полтину, все одинаково в охотку, с радостью… Верьте не верьте, ровно и не работаешь, на гулянке какой, право! – дивилась сама на себя тетя Клавдия, лежа пластом на кровати и улыбаясь.

А другой раз она глядела, как Яшка, по ее приказу вымыв на ночь ноги, сердито морщась и сопя, мазал «цыпки» коровьим маслом (подарок Василия Апостола, не для «цыпок», конечно), тетя Клавдия наставляла и бранила Петуха и вспомнила, что долго не ходил он ребенком, все ползал и ползал, вытирая голой попкой грязь и пыль. И не то чтобы был сидень‑сиднем, по стенке ходит, оторваться боится.

– А я? – спросила Тонька с лавки.

– Ты у меня годочку побежала, быстроножка, – отозвалась мать, любуясь дочкой. – А этот баловник ровно озорничал надо мной. Уж я его и к табуретке поставлю, маню всяко, ладошками к себе зову: «Сюда, сюда, Яшенька, красавчик мой, не бойся, не упадешь… Топ‑топ, подь ко мне, на ручки возьму». Не идет! Что хочешь с ним делай – не идет. Уцепится обеими ручонками за что‑нибудь, топает, а ни с места.

– Не хотел – и не шел, – бурчит Яшка.

– То‑то и оно, что не хотел, – соглашается тетя Клавдия. – А все понимал, умница. Скажешь бывало: «Подь ко мне, сахару кусок дам!» Живо на пол и четвереньками к тебе, медвежонком, одна грязна заднюшка кверху торчит. «Да что ты с ним церемонишься? – скажут мне бабы, осудят меня. – Измывается он над тобой, над матерью, разве не видишь? Все на руках да на руках – вот и избаловала. Нашлепай хорошенько – живехонько побежит‑поскачет за милую душу». А мне – страсть жалко… Только однажды вышла я из себя, поставила середь избы столбом, взяла веник. «Иди сюда, негодяище ты этакий, живо! – кричу. – Я тебя сейчас веником, коли не пойдешь. Ну?» Смотрю – батюшки‑светы, засмеялся мой Яшенька, в захоты хохочет, ручонки растопырил и сразу побежал к голику, хвать его, отнял, упал бы, кабы я на руки не подхватила… Ах ты, господи, царица‑матушка, утешительница! Ровно она его за руку‑то вела… Побежал и побежал с той поры и не споткнулся ни разику.

– Захотел – и побежал, – бормотал упрямо Яшка, отворачиваясь от матери.

А тетя Клавдия смотрела, не отрываясь, на своих ребят, и не было у ней ни слез, ни печали.

– А помнишь, как мы с тобой замуж выходили? – спрашивала Шуркина мамка. – В церкви венчались в один мясоед*,– я на первой неделе мясоеда, ты, кажись, на второй.

– И не говори! – подхватывала тетя Клавдия, встрепенувшись. – Паникадило, как сейчас вижу, горит, что костер над головой. И аналой помню, водил батюшка вокруг, и свечку не забыла, которую я держала… Косо держала, воск мне на руку капнул, обжег… Отец Петр, риза золотая, борода серебряная, заметил, поправил мне свечу в руке, сказал шепотком, строговато: «Держи прямо». А у меня рука дрожит, сердце замирает, свечка прыгает, не слушается. Тут Родя, надо быть, заметил, помог, руку мою придержал, и я успокоилась… «Вот спасибо», – думаю. Гляжу на него, на Роденьку, сбоку, вверх. Господи, до паникадила!

Тетя Клавдия помолчала, вздохнула.

– Некрасивая я была, маленькая, в веснушках вся…

– Полно‑ко! – остановила мамка. – Молодые все мы пригожие, не наглядишься… Да не с красотой жить – с человеком.

Тетя Клавдия пошевелилась на кровати, рассмеялась, раскашлялась.

– А ведь Родька‑то за тобой, Поля, ухаживал, не за мной. Неужто забыла?.. Кабы твой Николаша не поторопился свататься, не перебежал ему дорогу, быть бы тебе на моем месте, честное слово!

– Ну, ты скажешь, выдумаешь! – смутилась Шуркина мамка. – Вот сморозила!

А дядя Родя, услышав, тоже засмеялся особенно громко‑весело:

– Недотрога! Чем тебя, мы скажем, возьмешь?.. Ухаживал за другими, чтобы досадить… и досадил, покорил недотрогу веснушчатую!

Тетя Клавдия, устав, смолкла ненадолго, закрыла глаза. Но и тогда по ее просветлевшему лицу блуждала и не пропадала хорошая улыбка. Вероятно, и с закрытыми глазами она видела одно и то же – самое приятно‑радостное, что было у ней в жизни.

 

Глава IX

ЕЩЕ О ПОТЕМКАХ И СВЕТЕ

 

Как только тетя Клавдия перестала собираться идти работать в барское поле, перестала говорить, что поднимется, совсем слегла и успокоилась на кровати, глядя на голубое окошко, слушая, как щебечут ласточки и дерутся под застрехой неугомонные воробьи, как только полюбила грустно‑радостно вспоминать прожитое, дядя Родя вовсе потемнел и совершенно забыл ходить по вечерам в читальню. Только когда Митя‑почтальон занес ему раз газету, – ту самую «Солдатскую правду», которую особенно нравилось мужикам читать вслух, – и, заикаясь, показал с удовольствием в ней что‑то очень важное, дядя Родя, живо прочитав, собрался тотчас в библиотеку, к мужикам. Газету он прихватил с собой, попросил Шурки‑ну мамку побыть с больной, пока он ходит по делу. Разумеется, Яшка и Шурка по обыкновению увязались за ним.

Хотя читальня засветло была уже открыта, народ по теплой погоде отдыхал просторно на воле, на свежем воздухе, – торчал на завалине, ступенях крыльца, посиживал на вынесенных лавках. Ребятня не зевала, возыкалась* подле на Олеговых высоких качелях, доставала до неба и, падая, замирая, ахала и стонала от удовольствия и страха. Другие, поджидая черед на вознесение к облакам, ловили шапками майских жуков и, подкравшись сзади, совали добычу за шиворот девчонкам. Пискуши визжали от неожиданности, подолгу не могли освободиться от колючих подарков, благодарили хохотавших мучителей пинками и царапками.

Петух без очереди полетал досыта на качелях. Ему уступили беспрекословно, даже Двухголовый не пикнул.

Шурка Кишка бессовестно этим тоже воспользовался. Потом они весь вечер не отходили от мужиков.

Разговоров тут было, как всегда, много, и все разные: сердитые, с подначкой и руганью, веселые, со смешком, прибаутками и раздумчивые, вполголоса, по душам. На крыльце получался один толк, на завалинке – другой, на скамьях – третий, по углам – свое, на особицу, слушай не переслушаешь.

Ваня Дух, обняв правой рукой пустой левый рукав старенького пиджака, босой, грязный, в засохшем навозе на икрах и завернутых рваных штанах, рассказывал, вспоминая, как много деньги огребают от казны фуражеры на войне.

– Расписки обманные берут. Купят там овса, сена на сто целкашей, пишут – дадено двести. Поди, разберись. Хохлы, поляки грамоту разумеют плохо, все подписывают, что им ни подсунь, иной крест ставит, за другого сосед маракует фамилью. Кланяются да бумажные рублевики, десятки за пазуху прячут. Попробуй не поблагодари, не поклонись – и задарма возьмут: война… Опять же казенных лошадей можно на пашню поставить хозяевам, которые в тылу остались. Кто ни попросит – пожалуйста! Доход. А начальству докладают – заморились коняги, на отгуле, на отдыхе… Ловкачи‑и!

Он одобрительно поцарапал себе лоб, черные густые волосы росли у него, как известно, почти от бровей, есть где разгуляться в лохмах пятерне.

Про австрийцев заговорил, а на уме, верно, все одно и то же.

– Богатеющий народ эти вояки‑австрияки, дьявол побери их совсем, – завистливо сказал он. – Я санитаром одно время служил, видел: у раненых, побитых – кольца, часы… Офицерье таскает золотые портсигары. Нижние чины и то форсят серебряными… А у нашего русского брата – одни вши.

– За ручку тебя не останавливали, когда по карманам шарил? – спросил, не стерпел Устин Павлыч.

– Как видишь. Остановили бы – с тобой сейчас не разговаривал, глупостей твоих дурацких не слушал, – нахально‑спокойно отвечал Тихонов, ухмыляясь. – Про самострел добавь, не врал давно, забыли.

– Мое вранье, как твое: индюшки на дворе и вальцевая мельница на станции… Что, али опять не угадал?

Слушатели, ерзая, посмеивались, ждали, кто возьмет верх, какой новой подковыркой.

Подсобляльщики Совета ловили уже другое, негромкое:

– Война до победного конца… Ха! Нам другой любее – конец войне.

– Поскорей бы. Косой косят народ на позиции. Германы – нас, мы – германов.

– Ну пуля, человек человека из ружья убивает… Вот что глупо.

– Н‑да‑а… Которая рука крест кладет, та и нож точит.

– Се мове, как говорил Мишка Император, Индивид, анархист.

– По‑каковски же это?

– Учитель сказывал – по‑французски. Означает – плохо, никуда не годится.

На скамье, спинами к Шурке и Яшке, согнувшись для удобства, положив локти на колени, расположились другие мужики, что кочеты на нашесте. Спины всякие: суконные, овчинные, шинельные, холстяные. Наши глазастые друзья, чтобы не ошибиться, узнавали спины по разговору, который долетал до них.

– У кого – земля, у нас – царство небесное. Сей, жни на том свете. (Это жалуется, конечно, Матвей Сибиряк, фронтовик. Побывку не зря проводит, отобрал, вернул недавно свои полдуши, уступленные когда‑то Быкову, да разве полоски‑межники прокормят семью… И куда он все‑таки подевал Георгиевский крест? Неужто в самом деле потерял?)

– Тесно жить стало. (Косоуров. Он всегда теперь говорит решительно и кратко. Скажет – словно топором отмахнет. Вот он каков стал, Иван Алексеич!)

– А я о чем? Тебе тесно, Крылову, генералишку, просторно.

– Ребята‑мужики, и усадебной земли на всех не хватит, травка‑муравка. (Евсей Захаров, кто же еще? И спина холстяная, обогнушка темная от непогоды, ободранная по кустам на пастбище.)

– Надобно брать у богатых, у церквей. (Опять рубанул, как полено расколол, смаху Иван Алексеич.)

– Кирка? Гроссбауэрн? Ошень карашо! (Форштейн… Гутен абент, Франц! А где же Янек? Поди, у тетки Мино‑доры гоняет чаи?)

– Н‑ну… мироед загрызет, горлохват, не уступит деся‑тинки… А приходские загоны того… общие, можно… Ах, нечистая сила, позабыл, расскажу. Ну, в Орефьеве, знаете? Порешили, ну, церковную землю… Ту самую, ну, что сдавали в аренду торгашу Шишкину… Разделили по душам, как свою. (Нукает и тянет сломлинский депутат. Застрял издалека и домой не собирается. У него всегда точно не хватает слов, он ищет их во рту языком и помогает себе толстыми чмокающими губами.)

– Прежде всего господский простор укорачивай. Но держи ухо востро, едрена‑зелена, объегорят, как братейники Киреевы из Чернолесья. Не слыхали? Глухни, значит. Поместье у Киреевых неделеное, отцовское, покрупней, чем у нашего хромого портартурца, героя, банзая. Двести пятьдесят десятин чистоганом одной пахотной, жалко расставаться. Мужичье самозахватом зараз может всю отнять. Не долго думая, Киреевы и выкинули этакую хреновину: добровольно, слышь, уступили своим сельчанам толику пашни и покоса… Те и рады‑радешеньки, горой стоят теперь за братцев‑благодетелей, защищают их, не позволяют, едрена‑зелена, крестьянам других деревень брать барскую земельку… А братейнички уж махру смолят, курят, насобачились крючки вертеть из газеты. «Не тронь нас, – мы сами с усами!» (Митрий Сидоров балагурит для потехи. Экий молодец‑удалец, что ни скажет – хватайся за животики.)

– А в Муравьеве и Засорине слышно… Ну, то самое, как вы… яровыми… Ну, пустырь у Хлебникова, его благородия… (Опять сломлинское нукало‑чмокало!)

– Землю тоже есть не будешь. Ее надобно пахать, засевать зерном, – тогда она и кормит… На чем пахать? Обезлошадели. Хоть сам впрягайся в плуг, в борону… А сеять чем? Бесхлебье… В Питер податься? Слышно, и там голодуха, не приведи господь. (Бубнит кто‑то, не угадать по спине.)

– Да уж завьет тебе кудри лихая беда, чужедальняя сторона! Белотельцы‑ярославцы эвон бегут из Питера ровно тараканы. (Апраксеин муж Федор, больше некому Лягает питерщиков, насолили ему неизвестно отчего.)

– Чей берег – того и рыба, – донесся простуженный хрип с завалины.

Приятели‑угадчики спин вскинулись глазами и обалдели. На завалине кривобоко сидел, как в завозне за веслами, Капаруля‑перевозчик, непохожий на себя. В будний вечер Водяной нарядился празднично. На нем яловые сапоги с тугими, негнущимися голенищами, ластиковая рубаха, лиловая, в полоску, и двубортный, в морщинах и складках, пиджак. Мало того– новехонькая кожаная (п


Поделиться с друзьями:

Типы сооружений для обработки осадков: Септиками называются сооружения, в которых одновременно происходят осветление сточной жидкости...

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...

История развития хранилищ для нефти: Первые склады нефти появились в XVII веке. Они представляли собой землянные ямы-амбара глубиной 4…5 м...

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.119 с.