Индивидуальные и групповые автопоилки: для животных. Схемы и конструкции...

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Глава 26. Одна в Варшаве. Букет в цирке. Рим. Катакомбы. Флоренция. Встреча с Галей Дьяконовой

2020-06-02 192
Глава 26. Одна в Варшаве. Букет в цирке. Рим. Катакомбы. Флоренция. Встреча с Галей Дьяконовой 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Вверх
Содержание
Поиск

 

Я собиралась ехать на Запад на другой день, но жизнь судила иначе: неожиданно оказалась, что ехать за границу я с моим паспортом не могу – он давался на один выезд. Как несовершеннолетняя я не могла получить вторичную отметку на паспорте о выезде – без разрешения опекуна. Но мой опекун был папа! Как могла я телеграфировать ему из Польши, когда я считалась на Французской Ривьере? Расстроить его такой непонятностью я не могла. И я решила дать телеграмму дяде Мите: может быть, он сможет получить нужные мне бумаги в канцелярии генерал-губернатора. Я просила его не тревожить папу, сообщала, что здорова. Но когда я пошла за деньгами в отделение банка Юнкере, где у меня был аккредитив, выданный мне в Москве на Кузнецком в банке Юнкерса, оказалось, что в моей банковской книжке кончились все листочки, на которых записывались выданные мне деньги (мы брали небольшими суммами), – денег было еще много, но листочков на получение не было, и мне пришлось и по этому поводу запрашивать Москву.

1 не пересматривать раз решенного (франц.).

тш

Так я вынужденно осталась жить в гостинице с весьма тощим остатком наличных. Сидеть до ночи в номере не хотелось. Я вспомнила о вчерашнем бедняге и решила идти в цирк. Борьбу я терпеть не могла (молодежь, русская, увлекалась борьбой, как Испания – боем быков), но я не могла забыть того, рычащего. Я купила, не щадя кошелька, бошьшой букет роз и гвоздик в пышной зелени и поехала в цирк.

– Этот букет, – сказала я, к счастью, русскому капельдинеру, – вы подадите по окончании состязания тому борцу, который вчера все проигрывал. Наверное, и сегодня тоже. Не ошибитесь: он темнокожий, с бородой, согнутый. Вот за услугу, если просьбу мою выполните, получите еще столько же! Прошу вас, не ошибитесь! – И я вручила капельдинеру букет. Он удивленно принял его (в его практике такого не значилось) и повторил «задание». Затем мы расстались, и я пошла на место.

И Марина, и я любили всегда цирк. (Позже Марина говорила, что цирк – это высокое искусство. «За ошибку -платят жизнью. Тут уже нет видимости! Только м а с -т е р с т в о!»)

(А не был ли это знаменитый цирк Чинизелли с высочайшим искусством наездничества, гремевший по всей Европе?) Но когда на арену вышла пара борцов, из которых один был мой – тот самый, – я ощутила нечто подобное тому, что в Монте-Карло парило над столами рулетки.

Партнер «бедняги» был сытый розовый немец, игравший бицепсами, красовавшийся почти женской грудью. Он, конечно, вмиг бы покончил с «дикарем», слабым и жалким, но для интереса публики длил мученье того. Но вот ловким жестом, показав свою мужскую красу, он положил дикаря на лопатки. Рукоплескания хлестнули арену градом. Победитель кланялся; побежденный, даже уже не рыча, уныло стоя в стороне, расправлял худое усталое тело.

В эту минуту на песок ступил капельдинер с моим великолепным букетом. Я превратилась в зрение. Все другие чувства замерли. Сердце будто остановилось.

Увидя букет, победитель молодцевато приосанился. Может, и крутанул ус? Сердце мое забилось сильнее, чем его: страх, что капельдинер, меня в толпе потерявший и не верящий во вторую мзду, может скривить душой и ему дать букет, стиснул меня почти физической болью. Еще миг, шаг -и я стала счастливейшим человеком на свете: бодро минуя победителя, того, кому в Греции, в Риме гремят рукоплескания, капельдинер (душа, друг!) прошел всю арену и вручил роскошь выбранных мною роз – побежденному!

И сразу вся патетика мига – с размаху, ласточкой! – в Жалость! но такую – палящую! Ту, нашу с Мариной, с Борисом, мышкинскую, о которой Рогожин: «Твоя жалость пуще моей любви»… О, как он, Дикарь, испугался, удивился – отступил, растерялся, но капельдинер настойчиво совал букет, как, наконец, поверил! как схватил, как прижал к груди! И в то время как (боковым зрением вижу…) тот, победитель-то, стоит как соляной столб, мой Дикарь кланяется, кланяется вместе с букетом, ошалело что-то ища в зале глазами, дикарскими. А я, верно, улыбалась глупейшей, блаженнейшей из улыбок, сама выходя из состояния мгновенного соляного столба. И уже ничего не вижу из вдруг появившихся слез: как мало могу для него сделать. А кажется, ушла бы в его берлогу, с ним…

Но был еще один счастливейший человек в этот вечер: капельдинер. И думаю, не одной мздой. Тем, как я благодарила его и как мы оба смеялись, как дети…

В этот час покинувший меня Борис, может быть, подъезжал к Москве.

На другой день я выехала на Запад. Поезд мчался, я глядела в окно, думала. Я ни в чем не каялась, я никого не винила. Все шло, как должно быть, раз так поступалось, как подсказывала душа. Встреча с Борисом дала много горечи? Но разве одной горечи? Разве не столько же – радости? Понять меня во всем могла одна Марина! И я скоро с ней свижусь! Она написала мне, что после свадьбы они выедут за границу. Мы встретимся в Париже. Это будет – скоро. А пока мне надо ездить и ездить, чтоб заглушить тоску.

…Итак, Рим! Разочарование! Новый город, улицы, магазины, как все, везде. И только когда, взяв гида, выхожу на форум – остатки древней площади, развалины, колонны, синева небес, – тогда я стараюсь вникнуть, почувствовать:

«вот это – древний Рим…» В Колизее мы ходили долго Поражала колоссальность размеров этих полукруглых рядов частичная сохранность невероятной постройки. Тишина. Где-то на том конце проводилась экскурсия.

Помню Сикстинскую капеллу: свою запрокинутую голову боль шеи и озиранье скульптур потолка, что не «скульптуры» – не верится, – что живопись: тела, и тела, и тела, точно все тела с начала мира! Затем голова уже на плечах не держится – сын устал, – в руке зеркальце, в нем отражается потолок Сикстинской капеллы, но я уже ничего не воспринимаю, хочу домой, лечь.

Наутро я – в Соборе св. Петра. Высота, холод, золото (может быть, солнечные лучи?). Трепет леса свечей над спуском в гробницу апостола Петра. Просторная площадь Собора, направо от нее – Ватикан. Вечером я иронически записала в дневник: «112 метров высоты купола Собора св. Петра – к а к высоко!» (смысл был тот, что не поражает физическая высота!) Но я помню розоватое небо над Монте Пинчио, запах Нерви и запах лавра. Так было тут и пятьсот лет назад…

Римские катакомбы! Меня туда повез гид. Я ехала после Музея Ватикана, Колизея, Собора св. Петра через силу. Я стала очень уставать, но не пожалела потом, что поехала, презрев физическую слабость. Еще у входа в катакомбы на меня пахнуло знакомым по лозаннскому пансиону духом католичества. Монахи продавали святые картинки с бумажным кружевом рамок, какие мы в Лозанне с Мариной хранили: Христа и Мадонну в венце звезд; маленькие кожанные складные иконки св. Екатерины, св.Терезы и других святых; перламутровые, костяные и стеклянные четки… День сверкал.

Я помню тьму подземных ходов, поворачивающихся, узких местами расширявшихся. Мы двигаемся при свете факелов.

Я старалась вообразить, что тут шли первые христиане, ждавшие смерти по воле императоров-язычников. Звук шагов то был тих под землей, то раздавался нежданно; пахло сыростью. И вот мы вошли в расширение, под землянные своды и остановились над гробом; под стеклом лежал скелет.

А вокруг черепа с дырами глазниц и оскаленными челюстями – россыпь кудрей, белокурых, схваченных наверху высоким резным гребнем. Золотость волос так горела, что

казалось, сбрызнута золотой пудрой. Стало тихо. Мы стояли смолкнув, и каждый, думаю, думал о себе – та к… (Лермонтов, «Боярин Орша»): «Куда мне дальше? Может быть, во Флоренцию? Там я помню впервые увиденную галерею Уффици, водную тишину ее зал, малолюдность. Медленное от усталости передвижение по солнечным лучам, их перерезавшим.

Какой-то мост – полукругом? – его отраженье в Арно, и серый, древний, как мир, камень уличных плит, по которым, казалось, раз в год пройдет человек. Отсутствие уличных звуков само было – звук. Я стояла над Арно, сравнивая его воду с коричневой водой Тибра, и мне показалось, что я люблю Флоренцию, что жить надо здесь… Как я назову ее, если это будет дочь? А – сына?» (Сердце хотело дочери, но моей печали и одиночеству утешением представал – сын…)

Я не помню названия места, где на французской Ривьере в то время лечилась от туберкулеза Галя Дьяконова, – что-то не то Bean cite, не то Bian virage, нет, и не Бордигера…

Был весенний день. Мы обе страшно обрадовались! Галя была в матроске, в широкополой девичьей шляпе, выглядела длинным подростком. Движеньем наших насмешек над нарядами подруг в зиму тринадцатилетия в гимназии Потоцкой она тыкала смуглым длинным пальчиком в мою шляпу и в мое манто и, подымая густые брови над узкими карими китайскими глазами, давилась смехом. Я была ей «Аська», девчонка, играющая в «даму», и веселью не было конца! Где-то мы что-то ели – в ресторане, – вспоминая Никитскую, весну четыре года назад, косхалву, вербу, «тещин язык», и «Американского жителя», и те карамели, «прозрачные», без которых не проходили наши московские встречи.

Нет, Галя не была еще в той шляпе! Ей надо было купить шляпу, и мы пошли по магазинам, и там, подавая нам несусветный выбор шляп – подносами, корзинками, корзиночками с целым садом цветов и лент, – продавщица обратилась ко мне – о Гале: «M-elle voire fille». Мы едва не упали с Галей от смеха! И Галя долго дразнила меня. Мы выбрали М-elle моей fille широкополую светлую шляпу с минимумом цветочных веток и продолжали меж пальм и садов наш озорной путь…

 

ГЛАВА 27. ЛУИДЖИ ЛЕВИ

 

Я ехала в Венецию. Клонило ко сну. Усталая, душевно телесно, вне возраста, сидела я, облокотясь спиной о стенку вагона, головой – в уголок, готовая уснуть, когда отворилась дверь и вошел человек – высокий, худой, в пальто. Была ли на нем шляпа? Дорожное кепи? Не помню: только – лицо. Смуглое, узкое, горбоносое. Черные брови. Удивительно живые глаза… Взгляд его обежал новую комнатку его жизни, беглый приют – беглый взгляд! – он все вглотнул – стены, окно, цвет чемоданов, чьих-то, меня, еще каких-то спутни-ков-пассажиров, летящий за окном пейзаж. Он поклонился, положил саквояж, сел, еще раз оглядел все тем же быстро -вопиющим, умным взглядом И сел, дружественный ко всем, вдумчивый, скромный. Я закрыла вновь глаза, но в них стояло его лицо, нежданно родное, – где-то виденное? На кого-то похожее? – и во внезапной тихой радости – не захотелось спать.

Если он жив и мог бы прочесть мою запись – может быть, он сказал бы, что я ошиблась, что был не вечер, а полдень или раннее утро, и вовсе все было не так. Может быть, его память сохранила все так, как было, – весь разговор, все слова, весь путь – наш и поезда?

Ни тем разговора – ни одного из начальных слов – ни пути. Даже не знаю, сколько мы вместе.

Ты – как круг, полный и цельный.

Цельный круг. Полный столбняк…

В этом столбняке памяти я стараюсь найти слова. Когда он вошел, я думала о моей предстоящей безрадостной жизни с Борисом. Как случилось, что вошедший и я начали говорить? Как случилось, что мы, говоря при других, так быстро психологически сблизились? Что они уже нам не мешали… Став двое- тем столбняком, тем кругом, где, в вихревом движении колеса (фортуны?) стерся узор спиц и полет стал тою неподвижностью, которая зовется – Счастьем?..

Мне нечего предложить в ответ, кроме этих вопросительных знаков.

Он ехал из Англии. Его звали Луиджи Леви. Ему было, кажется мне, тридцать два года? (И вдруг: а не двадцать ли семь?) Он только что окончил курс в Оксфорде – а был

итальянец. Нет, значит, не тридцать два – двадцать семь. Он ехал домой, к родителям в Милан.

Что я сказала ему о себе? Если б вспомнить! Что -русская. Имя? Кажется, не назвала себя. Возраст? Отшучивалась. В шутке сказанных «двадцать семь» (как когда-то о себе в восемнадцать пошутил Борис…) я хотела упростить для спутника понимание моего усталого тона, моей невосторженной молодости, укуса змеи печали? (Намекнула ли я на Бориса рядом со мной? Но, умолчав, солгала ли? Со мной была только его тень. Только память о его необычайности. И его ребенок во мне… И может быть, не музыка Паганини на этот раз прозвучала, как для Нилендера. В нашу последнюю встречу во мне для меня, а то, как опрокинут был им во мне Паганини, то, как (будем же говорить простые слова о сложной человеческой радости!) – то, как зажглось мое грустное, «двадцатисемилетие» – от взгляда – голоса – слов, ко мне обращенных? Может быть, раньше, чем мы осознали, что с нами, мы стали – счастливы?

Поезд летел. Мы, должно быть, уже были одни в купе, и мне кажется, был день – там, где-то. Мне казалось, что я без конца давно знаю Луиджи, так свыклась уже с необычайностью его появления? Вошел как судьба! – так слита с ним, с его тонким умом, в котором мне столько знакомо, с душой, в которой мне так просторно и так тепло!

С этим сердцем, в которое я вошла. «И не выйду!» (Это он говорит мне…) Так чудно мне в его французской речи, свободной, – редкое для итальянца произношение. Так таинственна Англия за его плечом – и только Милан страшен тем, что он летит нам навстречу (и что будет тогда?). Нет, эта мысль не достигает меня, я сейчас так свободна в том наставшем и тихом, под шумом крыл, – что сама смерть, меня стерегущая, стала поодаль (ждет свой час?!). Я боюсь, уже в его руках мои руки, – и что же он говорит мне…

– Вы та, которую я ждал и должен был встретить. Я никого не любил так, как вас! Я не знаю, почему вы одна. Куда, зачем едете. Но я не могу жить без вас. Всем существом моим прошу вас: вверьтесь мне! Мы поедем в Милан к моим родителям, я представлю им вас как мою невесту…

– Вы сумасшедший, – может быть, сказала я, сжимая его руки и пытаясь отнять свои… – Вы не знаете меня, ничего не знаете о моей жизни…

О, зачем вы оставили меня, Борис, зачем уехали, когда мне так одиноко, зачем смогли от меня оторваться, когда я, может быть, скоро умру, зачем – зачем отдали меня этому новому чувству, этому человеку, с которым мне так жарко от его понимания – с вами часто – так холодно… И который (о, я это чувствую), который вам – враг, за то, что вы могли, хоть на время, меня оставить – потому что он -не может…

Милан близится. Я в каком-то ужасе. Но я все время пытаюсь опомниться. И зачем отравить счастье Луиджи и веру в наше будущее, эти его часы со мной! В человека интеллектуального, сильного, много видевшего, как влить яд слов, что мы сейчас расстанемся, что мой путь – не его путь, что врозь наши судьбы! Что я ношу ребенка другого и не знаю, по-настоящему ли этот другой меня любит и будем ли мы вместе! Я не могу ему сказать, что его, Луиджи, родители мне – чужие. Что он должен забыть меня! Ждать и искть другую! (А мне навеки запомнить: то, что могло быть!..)

Не помню, была ли ему пересадка по дороге в Милан, или – я не помню карты Италии! Мне и сейчас ее затмевает лицо Луиджи. Поезд мечется по шпалам и рельсам, как мое существо. Снова натиск о Милане, его доме. Мольба! Мой отказ. Тогда, в горе, он идет мне навстречу: хорошо, он поедет в Милан один. Но все расскажет матери и отцу. Через три дня он будет в Венеции. У меня. Вместе! Он не может расстаться со мною на дольше. «Хорошо», – говорю я. Я лгу в п е р в ы й раз в жизни! Господи! Я лгу для него! Я не могу сейчас убить его, своей рукой! Я же понимаю, что с ним! Потому – потому что, не будь Бориса, я бы поехала с ним в Милан! Чтобы стали мне н е чужими – его родители! Он, вероятно, берет мои руки. Он целует их. Он почтительно сдержан. Так хорошо воспитан! Английское воспитание! Им он смиряет свою итальянскую душу. Но его глаза – безумны. Он смотрит на меня безотрывно. Старается поверить в мое обещание. Верит мне! Хочет запомнить лицо мое. На целых три дня! На целую жизнь разлуки! Знаю я…

Поезд летит по вечерним полям Италии. Из их синевы в нас падает молния.

– Я люблю вас! – говорит он. – Я не смогу никогда полюбить другую! Вы мне даете слово ждать меня в Венеции?

– Да! – в ужасе отвечаю я. «Господь, ко мне! То на одной струне этюд Паганини. Дай не затмиться разуму! Не растить моего ребенка в доме этого человека! Не сменить вот сейчас Москву и всех – на Милан! Как мне было бы чудно и тихо после всех мучительных сложностей с Борей, моего одиночества там, в России, остаться с Луиджи, в его стране, в нашей с Мариной детства, Италии…»

Поезд стоит. Мы вдвоем на площадке вагона. Луиджи назвал мне гостиницу в Венеции, где я должна остановиться и ждать его. Через три дня -будем вместе!

Первый звонок. Он смотрит на меня неотрывно. В его карих глазах есть золото. Я запоминаю его лицо навек. Горечью последних минут. Ужасом расставания. Сейчас он сойдет – станет сном. Завтра я не поверю, что -был. Трезвость завтрашнего дня, ты – смертельна! От тебя уже сейчас – озноб. Луиджи говорит. Слушаю голос. Еще с ни м… Второй звонок! Он хватает мои руки. Он еще раз берет с меня обещание. Он заставляет меня повторить название гостиницы. Третий звонок… Я в испуге! Но он что-то прочел на моем лице – он вскакивает с подножки -назад, в вагон, взмахнув саквояжем…

– Сходите же, поезд трогается!

– Нет, не могу. Остаюсь!.. Обещайте мне еще раз…

– Обещаю! Сходите же, поезд идет… Вы расшибетесь…

– Вы обещали!..

Он спрыгивает с подножки – на ходу. Ночь сметает его, как призрак.

В руках визитная карточка: «Luigi Levi Via Nirone, 21».

Я стою одна на площадке вагона, закрыв глаза. В них медленно проступают слезы.

«Я не остановлюсь в той гостинице, и вы там не найдете меня…»

Думаю: зачем было это послано Жизнью? Борис – отошел, исчез… Взамен подошел Луиджи. Отместка?

…А ведь я и не рассказала никогда о Луиджи Борису. Чувством долга поборола его.

Я до сих пор не могу понять, как я могла удержать себя от письма Луиджи? Оно было нужно не только ему, но и

мне – как хлеб – в те дни. Какая сила заставила меня уверить себя, что надо из его жизни исчезнуть, стать не больше чем сон… Почему в этой аберрации я прожила дни, недели месяцы, годы? Храня его имя у самого сердца – и этого не сказать ему… что не только он, но и я себе не простила мое молчание: кто, как не он, понял бы всей этим, быть может, утешился? Кто дал мне тогда право решать за него? Право дать ему возмутиться мною – вместо права другом войти в мою жизнь – и понять. И откуда была сила во мне отнять у себя долг, горькую радость ему о себе рассказать, объяснить – ведь он был самым близким мне человеком тогда!

Вернуть ему этим письмом – свободу! Ненаписанием -ввергнуть в отчаяние… То, что казалось мне помощью ему -просто исчезнуть, мне теперь кажется поступком невероятным, недопустимым. Единственным, которого было сделать нельзя. Но я его сделала. И как мне себя – простить?

Но и мне надо его – забыть! Иначе жить – невозможно…

В эти мои венецианские дни, в которых цвела любовь ко мне навеки погашенного, как погашают свечу, Луиджи Леви и мое, его зовущее сожаление о сделанном, моя просьба -простить (столь же пламенная, как его укор, рвавшийся ко мне через гущу той насильнопогашенности), страх его последней минуты на вагонных ступеньках – меня потерять, заставивший обратно вскочить в вагон, страх, уничтоженный нацело жаром моего обещанья! Обернувшегося – о б м а -н о м… Не любила – любила! в этом-то и был ужас! Полюбила, имея в себе дитя другого, и впереди, в этой разлуке с Борисом, может быть – одну смерть…

И пришел час рассказать о Луиджи Леви! Марина слушала – всею собой. Дослушала. (До его отчаяния в Милане: «Нет, не могу! Остаюсь!» И мое ему в горе: «Сходите! Вы разобьтесь! мы встретимся – через три дня!..» И его мне последнее: «Вы обещали!»).

– Ася, – сказала Марина, и лицо ее было бледно, как его лицо в тот час, – в этом слове он оставил тебе всю свою в е р у в тебя… На высоте вашей встречи, на уровне ее душевного ч у д а… ни попытки поцеловать – италья-н е ц?.. – ни сыска о твоей жизни… потому, что т ы его жизнью стала! Э т о ты понимаешь? И как же ты…

Я этот миг – ждала (но она сейчас все осознает!). Как судьба стояла она передо мной. Как моя совесть. Как некая Парка, готовящаяся остановить, пересмотреть жизнь. Смять, рукой, нить жизни… Но слишком похожи душою мы были, чтобы ей не пойти путем, которым прошла я.

– Ася! – сказала она дрогнувшим голосом. – Да… Борисов ребенок! Хоть ты, как я, чувствуешь, что Луиджи бы его о б о ж а л… это же неизбежно! потому что ты – первая его большая любовь. Но…

Марина обо что-то запнулась.

– Милан… Италия… – сказала она вдумчиво, – русскому мальчику (скороговоркой: – Я уверена, у тебя будет с ы н! У нас – дочь…). Да… Борису бы – хороший урок! Ты знаешь, как я люблю Бориса, – но так оставить тебя. («Урок» -если бы в к н и г е! – я себе.) Но т ы не можешь так учить человека! Такой удар нанести! Ни мама бы не смогла – и ни я… Ася! – сказала она торжественно, медленно. – Раз он тебя полюбил, Луиджи, – значит, нет выхода! (Нить в руке Парки натянута, светится…) Его судьба – судьба твоего Луиджи – тебя потерять. Ася, ты л ю б и ш ь Луиджи! Но ты не можешь ему подтвердить это, чтобы не усилить горя его, – когда он узнал бы – все! И ты хочешь, чтобы он счел тебя недостойной, беспечной – так ему легче будет… Да, ты права.

Я молчала. Она все поняла.

– И ты несчастна с Борисом… но другого выхода -нет…

 


Поделиться с друзьями:

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.05 с.