Глава 28. Венеция. Нерви. Париж — КиберПедия 

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...

Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...

Глава 28. Венеция. Нерви. Париж

2020-06-02 150
Глава 28. Венеция. Нерви. Париж 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Я в Венеции в первый раз. Ее вековое великолепие! Спеша в Париж к Марине, я делаю себе Венецию миражем: покину ее через два дня. Но я все же ее вижу! Ее улочки, улиц в Венеции нет. Улочки узкие, а меж домов переходы, высящие высоко в воздухе. У входных дверей фонари, как у Пушкина на Страстной площади. Горбатый мост. Замшелые ступени. Иду по средневековью в дни Данте, по Возрождению в днях Леонардо да Винчи. Мало прохожих. Поворачиваю – Канале Гранде – широкая морская река, по которой снуют гондолы. Гондольер гребет стоя двухсторонним веслом, прогружая его в воду то справа, то слева, разворачивая привычным – века! – грациозным движением.

Крошка, лет двух, ковыляет в метре от края набережной, за которым – волны. Никого. Я хватаю ребенка за руку, веду его к ближайшим дверям. По-французски, с итальянскими словами, поясняю и отдаю его женщине. Она, рассмеявшись, поет на венецианском наречии нечто, в чем различаю: «О, наши дети не падают в воду!..» – и берет ребенка с улыбкой.

Поворачиваю еще. Узкие каналы почти зеркальны. Торчащие из них столбы в зеленой тине издают запах цвели. Каменные ступени входных дверей сходят прямо в канал. Ни один детский театр не повторит театральных эффектов лазури, превращающейся в синюю мглу.

Что я помню в Венеции? Ночь. Черную зеркальность каналов, черную широту Лидо, огни, музыку – и пенье гондольеров.

О, эти венецианские дни моего одиночества! Только вы меня утешали, итальянское пение с гондол, детская нервий-ская Santa Lucia и нервийское детское О sole mio – Борис!., Всплеск весла гондольера, скольжение средневековых гондол по средневековым волнам, по средневековью зеркальных каналов с висячими фонарями подъездов, сходящих в синюю и черную глубь…

Святой Марк оперся о щит? (Мне не видно снизу!) Его лев, стерегущий Пиацетту и Лидо, нашу быстролетящую жизнь…

С самого въезда в Италию, куда мы не доехали с Борей, нет, и ранее, когда мы туда собирались, я несла в себе, словно второе дитя, мечту и замысел увидеть Нерви -морскую колыбель нашего детства с Мариной, место маминого воскресения к жизни после умиранья, московской болезни и пути, место, где мама встретилась с большой любовью своей жизни.

И вот, несмотря на тоску мою, я выполнила замысел, я приехал а!., по т о й же маленькой (кажется, еще меньше) железной дороге Генуя – Нерви (и дальше), над которой мы, дети, прыгали на мостике в саду «Русского пансиона».

…Я – в Нерви! Я готова протирать глаза: Генуя -памятник Гарибальди – Кампосанто позади, я – в Нерви!

Но – горе: я не смогла остановиться в «Русском пансионе», потому что его не существует, хоть дом цел, но теперь им владеет сосед Шиккерт, соединил два пансиона, и все комнаты заняты! Я объяснила причину своего приезда, мне

разрешено пользоваться табльдотом Шиккерта, то жилище я себе сняла в сером чужом доме на Каполунго у хозяйки-итальянки – маленькую высокую полутемную неуютную комнатку. Я чувствую себя совершенно чужой в Нерви и тут, за шиккертовским табльдотом. В детстве нашем, Муси и моем, между А. Е. Миллером и его более фешенебельным соседом Шиккертом реяла ироническая вражда, по крайней мере так казалось нам, детям, и теперь я живу в шиккер-товской победе, поглотившей наш родной «Русский пансион».

Плохая погода. В моей комнатке холодно. Мне нездоровится. Я не могу идти к табльдоту и сижу в серых стенах. Вдруг – стук в дверь. Входит человек средних лет. Русский. Он услыхал, что тут соотечественница болеет. Не надо ли мне чего? Чем помочь? Он удивлен моей молодостью. (В комнате, без шляпы и пальто, я еще совсем девочка.) Почему я – одна? Я приехала из России? Нет – да… Видя, что я не расположена к откровенности, гость принимается помогать мне по своему разумению. Он куда-то уходит, о чем-то хлопочет, что-то несет (спиртовку – сварить чаю? согреться в моем неуютом углу?). Он отечески, товарищески заботлив. Он живет поблизости, в Больяско.

Он достигает цели: мне теплее, я веселею. Но почему я одна? Почему Борис не со мной?

Наутро был чудный день, и я поехала в Больяско, где была с мамой, Тигром, с Володей Миллером. Я, как во сне, узнала какие-то домики, какой-то каменный полукруг. Волны плоско бежали, шурша песком.

Нет, надо рассказать по порядку! В нашем детстве, в Тарусе, в маминой комнате висела на стене под стеклом репродукция любимой картины мамы – бёклиновской Die Willeam Meer – скалы, море, под пиниями на каменной лесенке – женщина. Ветер, волны.

Еще не зная тогда роли картины Бёклина в маминой жизни, я в 1912 году одинокой тенью прошла по этим знакомым скалам, по Алее дель Пальма, по Променаде над морем, по Гранде Марина. Постояла у ворот кладбища Сант-Иларио, где был схоронен Рёвер с его «Die Seele fliegt» -«Душа летит». С этими словами пускал он когда-то клочок папиросной бумаги для забавы нас, детей, над горячим воздухом от стекла керосиновой лампы. Вскоре он умер. Среди незнакомых людей, не помнящих те времена жарад эмигрантской жизни 1900-х годов в «Русском пансионе» 1 сижу, как мертвая, и кажется, мне не восемнадцатый год а все – сто?!

И за этим столом мне подали телеграмму. От Бориса. Она была по-французски. В ней он звал меня в Москву, чтобы повенчаться, и добавлял, что после можно, если я хочу разойтись. Я улыбнулась странности текста – с точки зрении почтовых чиновников. Венчаться? Ну что ж… Если надо. Видимо, они это там решили – для будущего ребенка? Лишь бы папа дал согласие, и все было бы так, как ему надо, -венчание, мне не нужное, нужное ему – и сыну.

Вскоре после Нерви я направилась в Париж, для встречи с Мариной. Венчаться можно было только после Великого поста. Я не спешила в Москву. Побыть с Мариной было -насущней…

Я не вспомню пути в Париж. Более: «странным образом* я не помню моих первых ощущений в Париже, моей первой встречи с ним, как не помню от себя отдельно в раннем детстве Москвы: так Париж для моей юности оказался -родным городом. Никакого «ознакомления» с ним. Точно я всегда жила в нем, им дышала! Реалистически можно попытаться объяснить это рассказами мамы о нем, полными и насыщенными, и рассказами Марины, там жившей в 1909 году.

…Среди антикварных лавочек Сены, Елисейских полей, Латинского квартала меня ждало каменное святилище Дома Инвалидов, где покоится Наполеон, Тюльери, Версаль, Нотр-Дам…

Я сошла, сбросив Берлин, Женеву, Трайас, Рим, Венецию, Нерви, на парижском вокзале в ощущении, что пришла домой. Даже Эйфелева башня, «чудо высоты» и рекламы и тот «Париж», куда «приедешь – угоришь» (нянька, в детстве), был родной, как сарай и кухня, притулившиеся со своими запахами и температурами за аллеями, того панорамного, нашего детского с Мусей, Булонского леса!

Я поселилась в той же гостинице, что и они, но ни номера своего, ничего бытового – не помню. Были разговоры о вышедшем втором Маринином сборнике, и Марина подарила мне его с нежной надписью – маленький томик в картонном

чехле, страницы – петитом, и бархатная обложка – «Волшебный фонарь». Цвета моей обложки не помню, было издано из разных цветов – малиновых, синих, зеленых. Походили они на молитвенник. Она раскрыла мне книжку на стихах о нас и мне, «Неразлучной», на «В неосвещенной передней я молча присела на ларь» (прощанье с Трехпрудным). Еще раз мы вместе вглотнули отрочества и начало юности… Впервые читаю стихи мне Марины – «На катке…»

Мы на Эйфелевой башне! Вагонетка-лифтик ползет по одной из железных дорог башни. Глазищи Сережи лукаво светятся:

– Ася, а вы не боитесь, что мы сорвемся – нога башни ведь вблизи только толстая, а издали вы же видели, как она тонка?

Не давая договорить, подключается к разговору Марина:

– Перестаньте, Сереженька! Не верь ему, он всегда…

– Париж внизу точно из перламутра!

– Подожди, выше еще лучше будет! Ася, помнишь на Воробьевых горах?

– Еще бы! Я так боялась, а ты меня презирала!

– Как, и вы ездили кататься туда? – восхищенно Сережа,

– это называлось то «французские», то «американские» горы! Вверх – вниз, дух захватывало!

– И вы там бывали? (Марина задумчиво и счастливо) Ася, и мы могли там тогда встретиться… в детстве еще!

А мы уже высоко над Парижем, и он ширится и тонет внизу, сверкая рыбьей чешуей серых крыш, сбрызнутых солнцем. Его сады – кучки морских водорослей. Больше мы по близорукости ничего не видим. Сережа дразнит нас, рассказывает небылицы, будто бы зримые им.

С этажа на этаж пересаживаемся из вагонетки в вагонетку, все выше. Для чего пересадки эти, мы с Мариной не понимаем. Сережа «объясняет все с тем же лукавым в глазах огоньком», мы сперва доверчиво («из любезности», ибо к технике равнодушны) слушаем и в какой-то момент обе, в один голос: «Заврались, Сереженька, да?» Лицо его более чем серьезно – строго. Брови нахмурены, рот сжат. Но нас уже не поймать на удочку, наш насмешливый смех побеждает обиду Сережиной маски, и смех рушится в три ручья. Из раскрытого бумажного мешка, откуда длинные пальцы Сережи извлекают желтую, на концах подгнившую ветку, мы

открываем себе усладу пустынь – изогнутые турецкой туфлей (саблей) мучнистые душистые плоды – бананы.

Париж тихих – и края им нет! – улиц, без магазинов одни дома и сады. Париж платановых и каштановых аллей, Париж площадей, где еще тлеет история именами, колоннами, арками. Этуаль, Площадь Согласия, Триумафальная арка (через одну из арок в час пролетает три тысячи автомобилей… где ты, Париж старины, еще в нашей панораме живущий! Город дам в кринолинах, мужчин в цилиндрах, глядящих в небо на первые воздушные шары…).

И парижские набережные, где я тайком от Марины, одна, переходя от старых как мир «витрин» – деревянных ящиков со стеклом, – выбираю Марине запоздалый свадебный подарок (ни она не будет на моей свадьбе, ни я не была на ее – как странно судьба устроила в эту зиму нашу рузлуку!). Сколько просмотрено старины! Марина только ее и любит. Сколько раз мое сердце схватывало любованием – узором топазов, бирюзы, хризолитов – ожерелий. И прощаюсь, прощаюсь -то не уверена, что понравится цвет, то не хватает денег, пока вдруг нерушимо решаю: это! Все отдам (только на путь оставлю!), ускорю отъезд, это ожерелье должно перейти к Марине! Не оторву – и она не оторвет! – глаз: сияет вязь лиловых аметистов, спускаясь удлиненно на грудь, длиннее к середине, и каждый подвесок окаймлен мелкими стразика-ми. (В этом ожерелье Марина на фотографии 24-25 лет на фоне инкрустации.) Сиянье перламутровых чешуек… волшебное ожерелье! С трепетом спрашиваю цену. Одолеваю. Выхожу, неся клад. Ступаю шагами счастья…

Я лежу в широкой постели рядом с Мариной, а по другой ее бок лежит Сережа, лежим, уставшие после дня в Париже, и говорим о Москве. Они обвенчались в Палашевской церкви – Рождества Христова, перед иконой «Взыскание погибших». После Парижа они поедут в Палермо. Они приедут в Москву к торжеству открытия Музея, а лето перед родами пробудут где-нибудь под Москвой. Марина ждет ребенка немножко позднее меня… Это будет дочь.

Борис и Сережа!

В добрые дни Борис был ко мне внимателен. Но откровенности душевной, ровной меж нами, – не получалось. Причина лежала в нем: я всегда могла говорить обо всем,

что поняла и почувствовала. Но его сдержанность, отвращавшаяся угрюмо, застенчиво и немного брезгливо от того общения, которое ему было чуждо природно, мне (ответноделикатно, зеркально) закрывала рот. А Сережа был открыт, горяч, добр, всегда внимателен и стремился к общению. И он любил Марину (значит, в какой-то степени и меня). И он все понимал. И он знал, и ценил, и любил Бориса. В нем, как и в Марине, была та же восхищенность Борисом, как во мне. Меня огорчала отъединенность его, но накал его личности, его талантливость, обаяние всех увлекали. Потому мне было легко с ними. Им ничего не надо было объяснять. Только рассказывать. Они жадно ждали моих рассказов о моей новой жизни, о причинах разлуки с Борисом, поняли меня в каждом шаге и решении и одарили меня – завалили! -тем двойным – мужским, женским, человеческим сочувствием, которое мне было так бесконечно нужно тогда.

Как слушала Марина о Нерви! Ее, нашем… Нет! Это не было «слушать» – она со мной прошла близнеца шагом – по улочке Каполунге, где уже нет «Русского пансиона», как нет тех десяти- и восьмилетних Муси и Аси, бродила со мной по грифельным скалам Средиземного моря, где остыл след наших костров, по каменным ступеням лесенок, шедших к морю. На миг оторвавшись от Сережи, крепко сжав его руку.

И гору Портфино увидела падающим в море, мордой вперед, медведем, как мы за Янычарами в Коктебеле – прыжком по этим горам, близнецовым – назад к Сереже, к его невыпущенной руке (а я стою одна в их номере парижской гостиницы с одной телеграммой Бориса в кармане…).

Рим, Флоренцию и Венецию – все вглотнула Марина, и тот не виденный мною Милан. Как она слушала! Мост Вздохов! Мамины и Эллисовы Данте и Беатриче – Маринины! Как они запылали в ней! Форум, прославленная песнями Пиацетта – Марина Цветаева их на земле не увидела? Не посетила? Так скажут биографы? О ш и б у т с я!..

Лувр! Темно-серый дворец, глубокий колодец, где в тиши – шепотах, осторожных шагах идущих не хватает сил, дыхания, восхищенья обозреть половину. Где мой восемнадцатый год, тайная горесть и недоумения, усталость начала первых месяцев беременности и – природное озорство, подняв голову, еще только ступив на ковер лесницы, заявляю: «Не

буду осматривать знаменитых картин. Только одну Джоконду!» (И что по пути к ней!)

…Вот она, возвратившаяся из странствий украденности, в воровских руках побывавшая, и в руках маньяков, и в земле вновь цветущая (хоть за ней – слух, что не она это-копия! оригинал – «там…»), но и моим в живописи не сведущим глазам ясно: она! Таких не бывает копий! Леонардо, твоя!

Я стою и гляжу, и не могу наглядеться, и кто же наглядится на тебя! Не улыбка, а только ее начало, то самое утро любви – и века печали, встреча и расставание, гордость молчания и кротость сложенных рук…

Кладбище. Часовня: Бастьен Лёпаж и Мария Башкирцева. Стеклянная дверь. Большая комната. Потреты Марии в рамках. Ее мраморный бюст. Мертвенной белизной он пытается повторить ее розовую белизну и сиянье золотово-лосости. На середине пола нечто, указующее спуск вниз: там – склеп, две могилы. Рядом легли учитель и ученица, один за другим, она – вслед за ним, в землю сошедшие. Не коснувшись друг друга. Как Леонардо и Джоконда. Последние слова ее дневника. «И так умереть, в 24 года, на пороге всего…» «Мне слишком трудно подниматься по лестнице…» Стою. Смотрю туда, где во всю стену – последняя картина Марии: углем, огромная, бледная, так не сходная со всем дотоле написанным, реалистическим, ее мальчишеским (известный ее «Митинг»), Нереально (если память не изменяет) – скамья. Дерево. Не платан ли? В воздухе ли с него листья? На земле. И фигурка женщины. В темноте! Уходящее, тающее, прощающее – отступающее. Оступающееся, слабея, в смерть?

…И это вечное парижское утро! Рано. Пласты солнца по широким плитам тротуаров. Ряды платанов, их широколиственная тень. Молочная. У дверей ослик с тележкой и молочными жбанами. Дети, мальчики в фартучках (на спине крест-накрест) играют в волчок. Кто-то приходит с бумажным мешочком горячих каштанов… Тут вечно парижское утро…

Как приезд мой в Париж обертывается обратной стороной бинокля, бледнея и тая, так и отъезд. Я не помню его. Ни прощанья с моими близкими. Слишком острой болью он оборачивается. Боль поглотила вокзал, свертки с бананами, шоколадом, сыром, всем, что совали мне, знаю, Марина,

Сережа наперебой. Книги, чтоб за чтением не думалось… Обещанья писать письма: Палермо – Москва и Москва -Палермо… И мой поезд мчится в Москву.

 

ГЛАВА 29. СНОВА МОСКВА

 

И вот я в Москве, дома. Я живу в маленькой, наверху (где в детстве стояла кровать брата Андрюши и над ней в овальной черной багетной рамке фотография его умершей мамы). Где два-три года юности жила Марина. Мои последние недели в покидаемом отцовском доме! Венчанье – после Пасхи.

Перед венчаньем я прохожу залой, гостиной, вхожу в кабинет папы. Сердце бьется.

– Папа, – говорю я и не могу унять волнение в голосе, -я пришла просить твоего благословения! Благослови меня…

Папа тронут, он не ждал от меня такого старинного в революционные годы. Он встает, идет в спальню, выходит с иконой. Лицо его тепло и взволнованно. Я становлюсь перед ним на колени, наклоняю голову. Папа благословляет меня -истово, как благословил бы его отец, мой дед, отец Владимир. Я встаю и целую папину руку. Ему не удается ее отдернуть, как он хотел. Он нежно целует меня, благодарный за нежданное в новом поколении, кроткое прилежание к старине. И я еще раз целую его руку.

Мы ехали в церковь по-новому, на автомобилях. В ту минуту, когда трогается наш кортеж (папин автомобиль впереди, мой – за ним), я замечаю, что мы забыли розовый атласный коврик, на который должны ступить жених и невеста. В смятении мы велели шоферу повернуть назад! Но с переднего автомобиля усердные и повелительные знаки -не возвращаться: папа, придерживаясь старины, что это -дурная примета для брака, не позволяет. И мы поворачиваем за ним, вперед.

Ранняя весна в лесу. В скромной церкви села Всехсвят-ского «Убежища увечных воинов» тихо и солнечно. В первый раз я вижу Николая Трухачева, брата Бори (причину нашего раздора и отъезда Бориса в Россию месяца три назад). Он высок, в пенсне, шатен. Лицо строгое. На Борю и похож и не похож. Хуже! Его товарищ, второй шафер Бори Николай Александрович Зубков. Русское простое лицо; оба в студенческом. А мои – как хороши оба! Один лучше другого!

Андрей – в студенческом мундире, стройный, высокий узколицый, карие глаза, темные кудри, красавец! И словно с картины сошедший с детства друг Бориса – Боря Бобылев: тоже высок, волосы тоже волнистые, каштановые, севернее, светлее Андрея. И эта девически юношеская красота черт-Дориан Грей! Но всех их прекраснее – Борис! Во взятом напрокат, сюртуке, впервые в жизни надетом, точно на него сшит, точно всегда в нем ходил, – природная, кровная грация! Цвет его пышных, совсем светлых волос, строго назад зачесанных, строго срезанных у шеи и лежащих легким шатром, того же цвета, что солнечные лучи по церкви. Борис взволнован? И отчего же взволнована я? Я этого не ждала.., Старичок священник соединяет Борисову и мою руки.

Что-то творится с Борисом. Он бледен и очень серьезен. Мы забыли, что над нами шаферы держат венцы, что родные и друзья позади, мы идем за стареньким батюшкой вокруг аналоя торжественно, поглощенно. Ни один из нас не заметил, кто первым вступил на белую атласную полоску, церковную, положенную под ноги. Поверье старины: кто первый вступит, тот будет главенствовать в доме… Шлейф, вуаль. Хор. И трепет свечей вокруг.

Свадебный обед – в ресторане «Прага» у Арбатских ворот, Во втором этаже. Смеющееся личико подруги моей Нины Мурзо. Доброе – ее брата Жени, строгое – Николая Сергеевича Трухачева (он беседует с папой об университете). Его и Борина сестра Маруся, его товарищ Зубков (говорят, гитарист и певец), брат Андрей, наша экономка Александра Олимпиевна и молоденький граф Татищев, товарищ Бори, знакомый мне по катку, особняк их где-то на Спиридоновке. Он – почти мальчик. Я забываю еще и еще кого-то. Помнится, было 14-15 человек.

Папа подымает тост за дальнейшее успешное учение присутствующей молодежи. Бокалы всех усердно тянутся к нему.

Стол был красив. Цветы, блеск, вина, фрукты, фарфор.

Я не помню еды. Первым, устав, и к прерванному труду поднялся ехать папа. Ему в то время было около 65 лет.

Нам с Борисом подали автомобиль. Весенний ветер треплет вуаль, серебристую, я ее отвожу от лица, запахивая манто, – мы его в Ницце купили, темно-зеленое с черным,

поправляю мой восковой флёрдоранж в волосах. Борис сел рядом.

Автомобиль – открытый. Из распахнутых окон нами покинутой залы – поздравления и приветствия, нам машут руками, цветами, платками…

Автомобиль уже мчится по Поварской, к нашей новой квартире в Предтеченский переулок, я все отвожу от лица вуаль, и ею играет ветер…

 

ГЛАВА 30. ОТКРЫТИЕ МУЗЕЯ1

 

После многих сомнений и колебаний день открытия Музея назначен в 1912 году на 31 мая. В те же дни предназначалось открытие памятника Александру Ш-му, над Москва-рекой, близ храма Спасителя и маленькой церковки, слева2 – у тогдашних Пречистенских ворот. Был год торжеств по поводу 300-летия «дома Романовых» (династии). Я не знаю теперь, какое из этих двух торжеств: памятник или Музей – было раньше: опишу, как удобнее по ходу рассказа.

Позднее теплое, может быть, и жаркое утро. Толпы под строгим наблюдением полицейских, конных и пеших, ждут момента, когда взовьется покрывало, скрывающее от москвичей памятник.

Марина и я, и, вероятно, Сережа и Борис тоже здесь. Томительно-беспокойно и долго. Голубые небеса, блеск Москва-реки и золото кремлевских куполов. Вьются трехцветные флаги. Наконец, по взмаху чьей-то руки в белой перчатке тяжело и не сразу – и кто-то уже, в поте лица, -волнуется о задержке, – развертывается и подымается, и скользит тяжелая занавесь, окутывающая фигуру (бронзового? каменного? – по помню) царя-великана. И толпам предстает, сидя на постаменте, на троне, широкоплечая фигура Александра Ш-го, с широкой бородой-лопатой. Все помнится мне в памятнике, которым вряд ли заблистало имя скульптора – прямоугольным: трон, плечи, борода, голова и то, что ее украшало (корона? венец?). Было ли портретное

1 Каталог «Марина Цветаева. Поэт и время /Выставка к 100-летию со дня рождения (1892-1992)». М.: Галарт, 1992. С. 31-35. Публикация С. Айдиняна.

2 Теперь там нет ни памятника, ни обеих церквей. Местность – водный бассейн.

сходство с царем – не знаю, я не видела его. Но памятник видимо, мало понравился москвичам, потому что вскоре пошла из уст в уста, у ворот, на бульварах, среди простого люда сочиненная прибаутка: «Стоит комод, на комоде обормот, на обормоте шапка». Нет, было – длиннее, одно звено ее ускользнуло из памяти.

Был ли военный оркестр? Или звонили колокола? Молебен? Память мне изменяет.

И, увы, многое ускользнуло и из церемонии открытия Музея: прошло более полстолетия. Моя сестра Марина дала художественное (гротескное, как ей свойственно) описание открытия Музея. Я опишу, что помню. Но перед этим я не могу не сказать, каким взволнованным днем было 31-е мая -для нас, Цветаевых.

О папе я не берусь говорить – оно и в слова не ложится. Шестидесятипятилетний, вынеся удар после маминой смерти и последних напряженных лет непосильных трудов по обоим Музеям (Румянцевскому и новому, им создаваемому) и в Университете, на Высших женских курсах, где читал лекции по истории изящных искусств; после нескольких обострений сердечной болезни, вынесший травлю министра прсвещения А. Н. Шварца, папа держался только крепостью духа, непостижимым упорством радостного служения делу, высоким счастьем близившегося исполнения непомерного своего замысла и труда, светлой верой в великое назначение Музея, в просвещение грядущих поколений России. Что испытывал он в тот день 31 мая – как описать. Я помню нас, его родных, его близких друзей из младшего ему поколения – профессора-классика Аполлона Аполлоновича Грушка и Алексея Ивановича Яковлева (тоже уже профессора тогда?), часто нас посещавших. Они, как и мы, с трепетом ждали великого дня. Я знаю, что их было много, и кроме них все папины соратники по Музею, и любимые и любящие ученики (из них я встретила на торжестве пятидесятилетия Музея профессора Алексея Алексеевича Сидорова, Веру Константиновну Андрееву-Шилейко и Ксению Михайловну Малицкую, самих уже старых, сказавших о папе слова сердечной и восхищенной преданности). Знаю, что их было, не названных мною, – множество. Но мне было в те дни только семнадцать лет! И я помню ту сосущую тревогу о папе в нас, его

непослушных и трудных детях, в нас, таких разных от двух папиных браков, в нас четырех.

Папа, безмерно утомленный, ложился уже всегда поздно ночью. Видя его резко постаревшим за последнее время, мы понимали, что он именно теперь может рухнуть, не дожить до открытия Музея!

Ждали ли мы Добротворских? Елена Александровна, кузина папы, с юности тепло входила во все тудности и дела его жизни. Ни первая, нежно любимая жена папина – Варвара Дмитриевна Иловайская, ни мама, Мария Александровна Мейн, его друг и помощница по Музею, не дожили до его дня! Обе ушли на четвертом десятке лет…

Помню Анну Александровну Адлер, Лёрину крестную (подругу ее мамы), Надежду Александровну Сытенко (подругу мамы). Обе еще красавицы, светские женщины. И, конечно, нашу дорогую Драконну, Лидию Александровну Тамбурер.

Но отрывочна моя память – то нездоровилось, то брало время и силы устройство новой жизни в отдельной квартире, то приходилось (занятие Марине и мне ненавистное!) ездить к портнихе: этикет торжества, на коем будет присутствовать царская семья, предписывал: дамам – белое закрытое платье.

А мое венчальное было немного открыто, шитое по моде Первой империи, и были беседы с Елизаветой Евграфовной1, с Лидией Александровной, и поездки с Александрой Олим-пиевной2 к портнихе, преемнице знаменитой Ламановой, с кружевами «велансьен» для высокого воротника – ими было отделано платье. Марина, шившая венчальное уже в мысли о Музее, избегла мучения этих поездок.

Мужчинам этикет предписывал – сюртук (фрак?), тот самый фрак из песенки Беранже, о котором так трогательно пел под гитару Петр Николаевич Лампси, закатывая черные, как маслины, греческие глаза? Но что было делать нашим двум мужьям, столь юным, что они не только не обладали сюртуком, но и не держали его никогда в руках?

Борис было поднявшийся на дыбы против этой враждебной ему (восстание туркменских князей, стоившее им при Петре I владений и княжеского герба) одежды, был усмирен только

1 Цветаева, хена дяди Мити.

2 А.О. Галдина – экономка Цветаевых.

теплым Сережиным юмором, завлекательным, и включился немедленно же в игру. Называя друг друга «дорогой», пародируя Добчинского и Бобчинского, они собрались вместе ехать брать напрокат их первые на свете сюртуки.

Майская синева наполнила стеклянные переплеты потолков белого мраморного здания на площади бывшего Колы-мажного двора на Волхонке. Жара ли – или множество людей и волнение делают тягостным ожидание?

Я не помню ни министра Витте, ни древнего сановитого старичка в золотом мундире, ни Иловайских (Маринины воспоминания). Но я бы хотела не забыть в том дне архитектора Романа Ивановича Клейна и другого сподвижника папы, главного жертвователя, на средства коего много лет рос Музей, – Юрия Степановича Нечаева-Мальцева. В апофеозе папином, потоком солнечной теплоты освещенном Мариной, этим двум принадлежит заслуженная ими честь. Приезды, приезды. После многих движений приглашенных по главной лестнице цветного мрамора, прилегающим за колоннадами галереям, церемониймейстер расставляет нас, рассекая надвое: мужчин – по одну, дам – по другую сторону близящегося «следования высочайших особ». Душно. Тесно. Томительно. Где папа? Каким светом залиты мрамор, зеленый и розовый, лестницы, торжественная белизна залы. Стеклянные потолки стремят в хлад Музея весь блеск весны. Было бы упоительно, если б немножечко больше сил… Как долго!

Как во сне, помню пробежавшее по рядам волнение, напряжение глаз, сердцебиение. Пролетающую фигуру церемониймейстера, – царская фамилия вошла в Музей.

Я помню вдову Александра Ш-го – «царицу-мать» Марию Федоровну (невысокая худощавая дама в белом. На темных (с проседью?) волосах – маленькая, белая шляпа. Точеность черт, еще более правильных, чем черты отсутствующей сегодня «царицы-жены» – Александры Федоровны).

Царь прошел совсем близко, по красной дорожке ковра. Он очень похож на свои портреты в присутственных местах. Роста не выше среднего, еще молодой, русый. Усы и бородка. В военном мундире. Большие, яркие, длинные «романовские» глаза, о которых Марина позднее:

Помянет потомство

Еще не раз -

Византийское вероломство

Ваших ясных глаз…

Ваши судьи

– Гроза и вал.

Царь, не люди!

Вас Бог взыскал!

Эти стихи 1917 года кончались в моей памяти так:

Царь, потомки и предки – сон:

Есть котомка, коль отнят трон.

(Легенда об Александре 1-ом, Федоре Кузьмиче?)

Я вижу папину немного сутулую, уютную фигуру в черном профессорском сюртуке рядом с царским мундиром. Наклоненная круглая седая голова папы выше головы царя. (Так они проходили, после торжественного молебна, весь путь осмотра Музея в то время, как (он позднее нам рассказывал) царь задавал вопросы, и папа на них отвечал.) Почему я не помню четко ни молебна, ни духовенства? Может быть, потому, что мое внимание было привлечено необычайным зрелищем стройного восьмилетнего мальчика на руках (в той позе, как носят двухлетних – высоченного матроса, бережно, как нянька, охватившего его здоровенными своими руками, внесшего его в залу Славы и так державшего наследника все время длившегося торжества). Мальчикова рука на шее дядьки, привязанность «царевича», обреченного на смерть (матерью) к няньке-матросу, вызывала в памяти другого обреченного (отцом) царевича Алексея – сына Петра Первого. И другого мальчика с другим дядькой – Гринева с Савельи-чем. Все знали «наследника» по серии его портретов в витринах магазинов и под каждым – его длинный титул, так не идущий кудрявому младенцу и позднее – мальчику в матроске, по-военному отдающему честь. Видела я его в первый раз. Он был красивее всех царских детей. Тогда усиленно ходили слухи, что он не сможет царствовать, так как болен гемофилией (несвертывание крови) – стоит ему в игре упасть, оцарапаться – кровь идет, и ее останавливают с трудом. Называли имя знаменитого доктора Бадмаева, говорили (позднее, впрочем) о словах, сказанных Григорием Распутиным, что цесаревич-наследник проживет лишь до 14-ти лет.

Умрет! – Уже в 8 лет не может бегать, играть, как все дети! – думала я, сама неся в себе маленького сына, глядя на большого мальчика на руках дядьки.

Мрамор, свет, блеск под солнечными потоками через стеклянные потолки. Цветные колонные лестницы, белоснежные – в зале Славы…

Два слова о царских дочерях. Мы их с детства знали по календарям. Старшие – Ольга и Татьяна – были примерно нашими с Мариной однолетками. Мария и Анастасия -моложе нас. Ольга более узколица, чем сестры: русское лицо. Своеобразнее – Татьяна: чуть выдающиеся скулы придают ей что-то татарское. Все они в белом, в больших белых шляпах. Мария – ярче, красивее сестер, она еще подросток. Моя тезка, Анастасия, родившаяся в моем раннем детстве -узколица, светлые волосы подрезаны на лбу, как и у Марины, и у меня в детстве, как у девочек тех времен.

Но вот все это – ожившее с календарей, проблеснув, пройдя в двух шагах от нас, двинулось дальше, а затем -торжество освящения, молебен.

Я помню свою усталость, жару майского дня, долгое стояние в рядах дам – и вряд ли это было менее томительным, чем медленное продвижение в толпе по парку Ясной Поляны осенью 1910 года. Тогда страдали мы от холода, теперь – от жары. Близоруко щурясь, искали мы глазами своих среди блиставших орденами, звездами и мундирами сановников, представителей знати и просвещения Москвы, а может быть, и России. И, думаю, все это покрывалось накаленным волнением за папу, за его волнение сегодня, его путь сейчас бок о бок с сильными мира сего, в этот его долгожданный, неповторимый день. И было тихое торжество радости в наших своевольных, своенравных, не в него пошедших сердцах: не папе дарят что-то сейчас сильные сего мира, а о н дарит всем, кто сейчас здесь, всей России – созданный им Музей!

Как мало радости принесли ему – мы… И как много -этот его сын, в мрамор заключивший все сокровища истории. Этот наш, сегодня венчаемый, брат! «Колоссальный младший брат!» – как сказал тогда кто-то из нас. И как принимает царь Музей из рук папы, он, подписавший его несправедливое увольнение из Румянцевского Музея, да еще без пенсии…

…Папа проходил с «высочайшими гостями» по залам Музея, показывая и разъясняя, как всегда поглощенный предметом беседы, а мы, стоя в рядах белоснежных «высокопоставленных» дам, отыскивали близорукими глазами наших юных мужей в их первых на веку сюртуках и

сине-зеленый студенческий – при шпаге – мундир брата Андрея, в котором он казался юным генералом 1812 года, живущим ровно столетье назад…

Увы, я не помню здесь описанную Мариной Анастасию Модестову – дочь папиного друга (полуитальянку, пылкую его поклонницу) – я о ней писала в предыдущих частях – о весне 1909 года.

Жалею, что не помню упомянутые Мариной поднос, нами преподнесенный папе, и лавровый венок, на этот поднос положенный папе в час его апофеоза. Но я помню наш дом в Трехпрудном, залитый солнцем в дневные часы по окончании музейного торжества, обед, куда были приглашены близкие и родные. И помню подарок папе Марины: ко дню открытия заказанную ей золотую медаль с силуэтом Музея и на обороте надпись: «31 мая 1912 года». И мой подарок папе – огромный букет роз. («Такого он не получал никогда»,

– радостно думала я, протягивая папе розы…) И льнут к этому дню слова, папой сказанные (прочтенные мною в его биографии, написанной недавно моей сестрой Лёрой -Валерией Ивановной Цветаевой). Вспоминая двух спутниц своей жизни, одну за другой уведенных ранней смертью: «Семейная жизнь мне не удалась, – сказал папа, – зато удалось служение родине…»

И я радуюсь, что есть фотография, где, после шума торжеств, наш отец и Нечаев-Мальцев снялись на ступенях Музея. «Дух Музея и тело Музея», как назвали их. На ступенях ими завершенного дела.

 


Поделиться с друзьями:

Типы сооружений для обработки осадков: Септиками называются сооружения, в которых одновременно происходят осветление сточной жидкости...

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...

Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...

Биохимия спиртового брожения: Основу технологии получения пива составляет спиртовое брожение, - при котором сахар превращается...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.107 с.