Глава 11. Приезд Бориса. Что такое Мессалина. Вызов на дуэль. Наш отъезд — КиберПедия 

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Особенности сооружения опор в сложных условиях: Сооружение ВЛ в районах с суровыми климатическими и тяжелыми геологическими условиями...

Глава 11. Приезд Бориса. Что такое Мессалина. Вызов на дуэль. Наш отъезд

2020-06-02 142
Глава 11. Приезд Бориса. Что такое Мессалина. Вызов на дуэль. Наш отъезд 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Я держу в руках синий конверт, небольшой, из почтовых, дешевых, случайных, драгоценней всех книг для меня и писем на свете, и иду с ним – в степь. Не к морю – шумит, и там – даль, она не нужна мне сейчас, – в степь, где еще не сверчат – еще не вечер – цикады, тишина, полынь и холмы. Там я вскрываю конверт.

Круглый, корявый, ни на чей не похожий. Любимый. Часть – карандашом, часть – чернилами. Столько любви, столько тоски! Он писал, что скоро приедет.

Что было, когда не было со мной на свете этого почерка, этих родных как-то по-страшному букв, стоячих и кое-где чуть, в спешке, наклонных, – нет, он не спешит, он романтически обдумывает каждое слово, он старается в слова вложить – себя.

Да, мы уедем в Финляндию, в тот туман, в те камни и горы, о которых говорила Марина, в прохладу – из этой жары, где все прилипает к телу, где ешь чебуреки с перцем и все время плюешь косточки черешен.

А затем произошла необыкновенно смешная история. Она началась с того, что Максин дядя, Миша (вспомнила! он был химик! и делал опыты над Тобиком, химические…), посвятил мне стихи. Это были стихи плохие, уровня немного вроде того, которые у Достоевского писал капитан Лебядкин: «Жил на свете таракан, Таракан с издетства, И потом попал в стакан, Полный мухоедства». Или из «Бесов»: «В хороводе других амазонок Улыбается с лошади мне Аристократический ребенок»… Но все же – стихи, и трактовали они о некоей женщине, – шли описания ее «прелестей». Но я запомнила окончание, может быть потому, что оно меня поразило как -загадочное:

Простите вы, красы младые!

Порок и страстность ваши я ценю,

Но ваш расчет и ваши мысли злые Я ненавижу и кляну!

Кроме того, я в этих стихах являла собой «Мессалину».

Схватив листок с кривыми, мелкими, неровными буковками (Мише, кстати, было немало лет, он обрастал периодически седовато-рыжей щетинкой и, по болезненности, имел даже подстариковатый вид), я помчалась искать Макса или Елену Оттобольдовну – Пра.

– Макс, – кричала я еще на бегу, распахивая комнату за комнатой и не находя никого. – Макс. Пра! Кто такое -Мессалина? Меня так зовет Миша, и мне же надо знать: кто?

– Что такое? Мессалина? Ты? Миша? – сказала, снимая пенсне (она работала над новым шушуном), Пра и глянула на меня синими германскими глазами. Седые короткие пышные волосы, небольшой орлиный нос, маленький, будто еще девический, волевой рот. Она взяла у меня Мишин листок, вновь надела пенсне и стала читать. Я постояла за ее плечом, затем сорвалась с места и полетела искать Макса.

Я заметила, что Пра сердится.

Макс был у себя. Дверь была заперта. Он не отпер мне.

– Ася, я сейчас не могу, я пишу. Но как только я освобожусь, я приду. К маме? Стихи? Тебе? Миша? И Пра сердится? Хорошо, я скоро приду.

– Макс, прости, я только одну минуточку: а что это «Мессалина»?

– Мессалина – была женщина. А тебе это зачем нужно?

– Так меня назвал Миша.

– Что-о? – с шумом отодвинулся стул, щелкнул дверной ключ, и моим удивленным глазам предстал разъяренный Макс. Казалось, даже полынный веночек подпрыгивает на войлочной густоте кудрей. – Когда он тебе это сказал?

Испугавшись Макса, я уже жалела о сказанном. Наверное, надо было просто эти стихи – выбросить! Бедный Миша, что теперь будет?

– Миша, Ася, больной! Вероятно, так. Раз он мог сказать тебе… (Макс хотел успокоиться).

– Он не сказал, Макс, честное слово! Он это мне написал – в стихах!

– В стиха х?? Где они?

– У Пра. Она их читает…

Пра протянула сыну листок:

– Я тебе всегда говорила, что он сумасшедший. Написал какую-то галиматью…

Макс читал, и гнев в лице боролся с поэтическим и природным чувством юмора – в другое время он бы мог наслаждаться ляпсусами Мишиных стихов. Превозмог гнев -дочтя последние строки, он бросил бумажку и пошел вон из комнаты. Но я не хотела пустить его таким злым, и я должна была понять смысл строк о расчете – и о злых мыслях. Расчет? Может быть, он говорил – об у м е?1. И о каких злых мыслях он?

– Да ты не злись сам, Макс…

– Я не злюсь. Я просто иду поговорить с Мишей, -«кротко» сказал Макс. Но он уходил.

– Макс, это он про что? – сказала вдруг Пра. – Про те шестьдесят тысяч, этот ду-р-ак? – И «р» в «дураке» прозвучало особенно громко.

– Я думаю так, мама, – отвечал Макс, и сандалии захлопали по ступенькам – вниз, во двор, в комнату Миши.

Макс летел с лестницы так, будто в нем не было семи пудов мужской красоты, как он говорил о себе. («Живое о

1 Втайне я хотела объяснить и как Мишино утверждение, что, несмотря на чувства мои, рассудок (ум) берет верх…

живом» – Марина Цветаева), Сандалии яростно топали по ступеням.

Дело о стихах разгоралось…

– Я ничего не понимаю, Пра, – сказала я, сев возле нее.

– Какие тысячи? А Миша действительно сумасшедший?

– А ты думаешь, Ася, нормальный человек пишет девушке такие стихи? Мише этому по наследству оставлено шестьдесят тысяч рублей. Вот он «ду-р-ак», думает, что все девушки, все женщины его завлекают, чтобы их получить…

Пра, может быть, не ожидала эффекта своих слов. В миг на нее взглянув и поняв, я упала в такой мешок смеха, что сразу уже, предчувствуя, что без боли над животом не обойдется, съехав возле нее на ковер, – надрывалась. Но и Пра – еще держа в руке пенсне (она собиралась браться за свой шушун) – хохотала, взглянув на меня, вторя мне, таким же внезапно родившимся хохотом, потом стал вторить нам ее кашель, и только он нам обеим помог.

…Только вечером я вспомнила: а ведь я так и не узнала, к т о же эта самая Мессалина!..

И вечером же Макс спросил меня, приходил ли Миша ко мне извиняться. А затем я узнала, что – я еле ушам поверила

– Макс вызвал Мишу на дуэль!..

А я должна ехать встречать Бориса.

Я волновалась – то не верила, то пугалась, то хотела идти к Пра (не знала, имею ли я право – Макс от нее скрыл!). Я помню Макса, стоящего со мной в комнате Пра, и мы говорили о Мише. Макс успокаивал меня: Миша образумится, не захочет идти на опасность, попросит у меня извинения! Но иначе он поступить с Мишей – не мог. Я помню этот разговор как во сне. Ходила ли я к Пра? Ничего ясного в моей памяти нет. Знаю только, что факт этого вызова – был. И что я уезжала – в смятении. (Все утешали меня – обойдется, Миша извинится, конечно: я отвечала, что мне его извинение не нужно и что ведь он сумасшедший? Мне объяснили, что не настолько, что есть вещи, которые нельзя делать. Может быть, это все говорил Макс?) Но он не шел.

Я помню свое потрясение и обиду, когда из вагона вышел совершенно неузнаваемый человек – плохо одетый (я так мечтала об элегантности – к его природной грации!). Он был в черных очках, и золотая пышность волос – ее не было, он остригся! Но был голос – его, его «р», его смех и то, как смущенно и весело он дал – был рад дать – вести себя по незнакомому вокзалу и городу, не вспринимал их, он глядел

– на меня.

Поздно вечером мы подъехали к дому Макса. Холмы были темны, и стрекотали цикады.

– Борис Сергеевич, вы в первый раз видите море?

– Да, моря я никогда не видал…

Море уже шумело. Еще это счастье! Показать ему море.., Вместе стоять у него! Я еще не успела додумать, дочувст-вовать это, когда (коляска еще только останавливалась у калитки) Борис Сергеевич легким прыжком соскочил на землю и – пропал в темноте.

Я окликнула. Позвала. Его нет… Удивясь, огорчась, я пошла вперед, туда, где он исчез. Он стоял у моря, сложив руки на груди, и потрясенным – и все-таки ледяным – голосом

– вдохновенно и отрешенно, забыв меня, забыв все на свете,

– и как дрожал, торжественно, голос:

Я видел море, я измерил Очами жадными его,

Я силы духа моего Перед лицом его поверил1.

Слова шли медленно, будто он их рождал – из себя.

Было что-то одержимое в его слиянности с морем, он был

– там, без остатка, весь. От обоих веяло холодом.

Я стояла одна, уже покинутая, в эту первую нашу ночь.

…Мы шли к дому, но как-то случилось, что не вошли в него, а пошли кружить вокруг, медленно и рассеянно, все большими кругами, пока не погасли один за другим огни в доме, и как-то иначе опрокинулось небо с яркими сначала, затем – куда-то отходящими звездами. Где-то залаяла собака и стихла. Жили мы – и морской прибой.

1 Стихи Полежаева.

Светало. Море лежало огромное и совсем тихое (мы не заметили, когда оно перестало шуметь), и в нем была свинцовая синева, а рядом было сияющее отсутствие цвета -перламутр, и там, где была даль, – ее не было, небо и море слились. Солнце, встающее, плавало или парило, было нельзя понять, и под ним и вокруг было легкое, бледное золото -розовое. И две наших длинных тени.

Теперь мы вместе стояли у моря. Вдвоем…

А наутро я увидела Мишу. Когда он успел встать? Жизни вокруг дома еще не было.

Миша шел и делал мне знаки. Гора падала с плеч. Я шла навстречу, уже улыбаясь, и когда он, спотыкаясь о слова, начал что-то невразумительное и виноватое и мелькало Максино имя, я, смеясь, быстро закончила разговор. Он ошибся по-настоящему – в тех стихах ошибся: не завлекали в этот раз его 60 ООО, не.

Мы крепко жали друг другу руки, и я смеялась.

Мы уезжали. Мы в Феодосии. Мы не знаем, где сейчас Марина с Сережей, потому что мы не встретили их в городе, а они тоже тут, они уезжают в Уфимские степи, на кумыс.

День был жарок, синева неба – лиловая, шаг наш по дороге был звонок, мы прощались с горами, с морем, с Максом, с Пра, с Кончиттой. Людвиг пришел через горы, от его этюдов в сердце что-то захолонуло, и глаза на шестнадцатилетнем лице Людвига – Вергилиевы. А сегодня над нами колдует Феодосия и пирамидальные тополя. В них столько птиц, что кажется – еще больше, чем листьев! Неизвестно, это листья бьются о воздух или так сверкают щебеты птиц…

Наш поезд идет сегодня вечером. Но мы же должны увидеть Марину. И – чтобы встретились Сережа и Борис! Где ж они? Мы искали их всюду, и просто по улицам, и в том крошечном саду, где цапля с малиновым глазом, у музыканта Ребикова, – нигде!

Мы сидим у Петра Николаевича на кожаном черном диване. Как тогда, Петр Николаевич, извиняясь, что он в феске («холодно голове, хоть и лето, – поверьте, что так, ха-ха-ха!..»), взял гитару и трогает струны, они – жильные в этот раз, звук глухой, тихий – точно поют певцы с закрытыми ртами.

Мы ждем Марину с Сережей. Они должны прийти! Вещи их на вокзале. Их поезд отойдет раньше нашего – мы пойдем их провожать! Как это все-таки странно, до невероятности даже, что мы уезжаем с того же вокзала – и в тот же день!

А вот оно пришло – совершается.

Расставанье с Мариной! Даже и сейчас я не верю. Это то, что не ложится в голову, не вмещается в сердце, что разорвет его, вот сейчас. Оно живо только потому, что в него не вошло это горе – реет, носится, тает, – и разум в него не верит. И еще потому, что рядом Борис Сергеевич. Он вступает в то место, где пустота от Марины. Он не даст мне досознать и дочувствовать, занимает мое внимание. Но и когда поезд уйдет – Марина будет со мной.

Я перелистываю тяжелые картонные страницы альбома, скользя глазами по лицам давно умерших, в старинных нарядах людей. Закрываю его. И рукой рассеянной и растерянной подымаю тяжелый том – монографию. Золотоосенний боскет; камзолы, пышные платья прошлых лет -Сомов… И вдруг, как это бывает и как это трудно описывать, – два каких-то рядом стоящих предмета, ощущения, впечатления сливаются в одно. Что-то вещее -вперед увиденное, несомненное, – ты его коснулся рукой…

В этот миг раздался звонок.

Смеясь, в комнату входили Марина и Сережа. Борис Сергеевич встал им навстречу.

Мы вчетвером стоим на перроне. Вечер. Летний закат -позден, над городом – тучи.

Мы все ходим и ходим взад и вперед, то все четверо, то, спутав узор в толкотне, по двое перекрестно, по двое, словно бы это равно, раз мы – мы. Вот они узнали друг друга, Сережа и Борис, и сейчас, простившись, разъедутся, разделив и увозя – нас.

В разговоре на вопрос Сережи Борис, засмеявшись, сказал, что им – равно лет. Я нахмурилась, насторожилась, но он так чудесно смеялся: Сережа старше меня на год, Борис Сергеевич на – полтора года? А я ведь тогда, на катке, поверила, что ему – двадцать семь! Но это все равно, совершенно. Все круче тучи, все золоче под ними закат, все сильней морской ветер! Разговор о Финляндии – Гельсингфорсе, Эсбо, куда советует нам ехать Сережа. Там так дешево, финны такие честные, прогулки в туманах так фантастичны – совершенно сказочная страна…

– Мы остановимся в Москве, в Трехпрудном, на несколько дней, – сейчас там нет ни папы, ни Андрея…

– Ты прочла, что папе доктора велели – в Наугейм? Для сердца.

– Да, но он не хочет, откладывает до весны…

– Господи, хоть бы скорей Музей открывался…

– А ты как с деньгами устроилась? Папе пока не напишешь? Макс будет пересылать?

– Первый звонок? (Нет, еще нет, показалось!)

Мы остановились на повороте нашего хождения, вдруг -глядим на них двух обе. Высокий Сережа в летнем пальто клёш, в соломенной мягкой шляпе над узким лицом… Черные брови плавно, по краю надбровья. Сиянье огромных глаз. Ниже – выше среднего роста стройная фигура Бориса – все тот же пиджак! – и под снятым сейчас кепи – светлая золотистость. Уступив мне, он снял очки, черные, мучившие меня три дня, и Марина, Сережа, я видим его глаза: большие, синие. Худоба щек. Тонкий нос, очерченные ноздри. Несли-янность ни с чем в лице!.. Но как он чудно смеется…

Облака в небе совсем черные.

– Ася! Хочешь, стихи скажем? Им, на прощанье?

Они оба становятся ближе к нам – и мы говорим в унисон, говорим и торопимся, заглушая первый звонок… Заката уж больше нет в небе.

На лицах Сережи и Бориса сейчас то же выражение удивления, поглощенности, которое бывает у людей, присутствующих при чем-то чудесном: два голоса – явно же с двух сторон! Но это же один голос, одни интонации – справа как слева, – какой-то разветвившийся голос… Но и больше: кто сказал, что они непохожи, Марина и Ася? Да, разные, – но ведь это тоже лицо глядит на них из обоих лиц (чуть застенчивое читать перед ними двумя, так, в первый раз, при прощании, после целой жизни в этих стихах; сейчас – второй звонок, за ним – третий). Но их – тех, обоих – н е т на перроне? Где они? в каких измерениях?

И хочется мне вспомнить слова русской песни – они ее вспомнят когда-нибудь!

На заре туманной юности Всей душой любил я милую…

(Это – второй звонок?)

…Мы ходим снова по перрону, томительно ожидая конца, возбужденные вокзальной суетой – и ее не замечая. Начиная и не кончая фразу, волнуясь, смиряя волненье, глядя на них двух – и видя лица друг друга.

В унисон: Ася! Марина! – а помнишь? Третий звонок!

– Ася! Ваш поезд когда отходит? Уж через час? Пиши!..

Рукопожатье. Мы никогда не целуемся.

– Трехпрудному передай привет!

…Они уже сели в поезд, сейчас третий звонок!

Какой ужасный шум на вокзале!

Вот они у окна, две головы рядом, выше – Сережина, ниже – Маринина, – и оба они что-то говорят нам, вперебивку, усиливая голос и ускоряя слова, а мы – уже от них отделенные – только что были вместе! одно целое! кем-то расколотое – стоим и на них смотрим, – они уже недосягаемы для нас…

Мы навсегда запомним, как они стоят, плечо к плечу, картина художника, отъездом вставленная в окно вагона в рембрандтовских свете и тени. Кончена наша, вдвоем, жизнь. Кончена!.. Марина переводит взгляд на Бориса. Неведомого, кому меня отдает.

Но поезд уже идет – и мы идем тоже, и он ускоряет свой шаг – и мы ускоряем свой, но он спешит в своем ускорении, и мы, чтоб не отставать, начинаем бежать. Словно срезало: все, что в тех, недосказанных, – переходит в один бег, все легчающий в отрывании от перрона, все крепчающий, – это уже не бег, а полет! Каток, вспомни нас. Патриарший, – не мы ли неслись, даже глаза закрывая, плечо к плечу?

В раме окна что-то изменилось в картине – тревога, что мы так бежим? Знаки нам? Не бойтесь! Ножи норвежских коньков невидимо под нами, – и ведь открыты глаза…

Отрываемся! Они – улетают! Их отнимает даль, в которую и мы мчимся, уже не видны лица, окно стало частью вагона, -но они еще видят нас, может быть?! Мы летим! Не сдаемся! Двойное неприятье преград, невозможностей – не перрон, не вокзал! Полет в прощанье!

Вагон уже стал частью поезда… и вдруг все отрезало! Пустота, свет, последняя стенка вагона и колесный стук!

Кто-то схватил меня за руку. Еле дыша, я с разбегу стала, сжав Борисову руку. Впервые!

Мы стояли у самого края перрона! Еще миг – и мы оба с него…

Через час и мы покинули Феодосию. Без проводов, вдвоем – в ту даль.

Стоишь у двери с саквояжем,

Какая грусть в лице твоем!

Пока не поздно, хочешь скажем В последний раз стихи вдвоем!

…Пусть повторяет общий голос Доныне общие слова,

Но сердце на два раскололось,

И общий путь – на разных два.

…Пора. Завязаны картонки,

В ремни давно затянут плед,

Храни, Господь, твой голос звонкий И мудрый ум в шестнадцать лет!

Когда над лесом и над полем Все небеса замрут в звездах,

Две неразлучных к разным долям Помчатся в разных поездах.

Так Марина описала тот день.

 

ГЛАВА 12. ГЕЛЬСИНГФОРС. БОРИС. КНИГИ

 

Из Крыма через Москву летом 1911 года Борис и я проезжаем в Финляндию. Марина с Сережей в уфимских степях. Грозно и просто, как все, что уже совершилось -новое двойничество, отменившее наше с Мариной; вместо нее – бок о бок, плечом к плечу, с часа, когда на Патриарших прудах встретились, помчались по льду, взявшись за руки, -человек, кажется мне, мой навеки, как навеки, казалось, Марина. Через глухое молчанье двух адресов, еще не обретших друг друга (после – бок о бок – двух с Мариной комнат под коктебельскими звездами).

Площадь – привокзальная? Черепичные (?) крыши зданий вроде ратуш Магдебурга и Виттенберга, виденных всего за год до того. Средневековье? Страницы из сказок Андерсена? Скорей – Гофмана. Нечто призрачное и эфемерное в том туманном июле на той площади Гельсингфорса. Прямо передо мной фоном площади стоит гостиничный дом, название

ускользнуло из памяти. Его скупые, аскетические линии похожи на детский рисунок. Это – схема дома. Но у схемы есть вход и есть окна. Количество этажей? Мы живем во втором (или в третьем? Легкость взбеганья по лестницам тех лет смещает измерения высоты). Но стоит четко и твердо, как фигура паноптикума, женское очертание «служанки». Она стара и худа, но щеки ее, скорее тень щек – кирпична. Черты сухи и строги. Говор в совершенстве таинствен: финский язык нам неведом в той же мере, как ей – русский. Это устанавливает меж нами вполне призрачное общение. В нем главенствуют жесты. Руки служанки – бледнее кирпичного цвета, фартук – бел. Имя ее – окрестил Борис – Субстанция. Так она зовется в отсутствии. Ее присутствие – театрально: она появляется всегда бесшумно и вдруг, как бы ни ждали ее появления на звонок. Она внезапна, как дух, но решить, целиком ли этот дух добрый, дружественный нам, трудно. Сперва мы принимали ее именно так. Все то время, что мы в гостинице ощущали и вели себя как «богатые иностранцы» (этому способствовала сама фантастичность нашей поездки, путешествия никак не названного союза «Борис – Ася»), Субстанция мнилась нам дуэньей и доброй феей, послушно и быстро уставлявшей наш стол роскошью яств.

Но когда монеты в наших кошельках стали менять цвет золота на цвет серебра или меди и заказы кушаний стали заметно скромнее, в немых движеньях Субстанции засквозило легкое дуновенье разочарования. И в трагический день, когда, не получив денежного перевода, высланного от родителей из Москвы, мы, сосчитав скудность кошельков, оказались бессильными уплатить за наши два номера по принесенному нам счету и долго и жарко, в два молодых голоса, упражнявшихся в русской элоквенции, пытались объяснить финской фее, что деньги непременно будут – уже едут по почте, – на отсутствующих щеках Субстанции выразилась смесь сомнения и укора.

От феи подуло холодом, наша «няня» исчезла. Перед нами стояла служанка Хозяев, неумолимый судья и блюститель финского неведомого закона. Мы были переселены в иные комнаты – в верхний этаж под крышу, из расточительных иноземцев превратясь в бедных студентов. Обеды кончились. Мы пили кофе и ели хлеб.

Гельсингфорс! Ты в моей памяти – в совершенстве призрачный город! Я ничего не знаю о тебе. Я помню нерусские улицы, веяние Скандинавии, ветер с невидимых фиордов, невнятную речь, белокурость и светлоглазость встречных, старинные здания и блеклое, рыбьей чешуей лежащее море у плоской (?) печальной гавани. И сквер…

Гельсингфорс, ты – некий корабль из сказания, сходного с тем, о Летучем Голландце, и мы вдвоем, плечо к плечу, опершись о перила палубы. Так мы живем здесь. Мы отплываем. О, если б мы знали, куда! С нами – все, кого мы дотоле любили: книги, и имена друзей, и стихи Марины.

С пафосом произносит Борис имена Джона Стюарта Милля, Фихте, Шеллинга, Шопенгауэра, Юма и Локка, через которых подходишь, учась философии, к чтению Критики Чистого Разума! Скалы, именующейся «Кант».

…В андерсеновской сказке глыбами льда все не удавалось Каю досложить слово «Вечность» – звучит название этой книги, запечатанной семнадцатью ли? – печатями. И, венчая дремучий лес Индукций, Дедукций, Субстанций и Представлений, предутренним заревым холодом, вершиной вершин -имя Иммануила Канта! Вот в какой плащ оказалась укутанной я на семнадцатом году, в весну того, что именуется жизнью, в непонятном водовороте любви. И уже дальше и круче – имя Мигуэля Сервантеса… Дульцинея Тобосская! Странствующему Рыцарю пища – рыцарские романы. Хлеб? Бесхлебье? Случайность! Служанка гостиницы восстала -Субстанцией! И вихрь не моего бреда захватил меня и понес…

Туманно, случайными упоминаниями, без связи друг с другом, без желания сообщить что-нибудь проявлялось, как на фотографических пластинках, нечто о жизни Бориса: брат Сергей, поэт, революционер, мечтатель, живший в Париже,

– старший. Любимый брат. И другой – Николай: насмешливый и холодный, отметающий мечту и поэзию. Глухо, сдержанно – есть и сестра. Несогласие отца с матерью. Кажется, они и живут где-то врозь.

…Ах, зато как бесследно все это сметалось вихрями юмора, как они над нами взвивались! Когда рушился смех на нас! кто сказал, что у Бориса холодное сердце, что оно подчинено уму беспощадному? Беспощаден смех, беспощаден приступ веселья, он сжигает все трудности, как солому. Разве эта синь глаз – холодна? Она жжет! А как он потирает руки,

подходя к столу, где хлеб, кусочек сыра! Стилизуя по-диккенсовски этот жест. Да и нет ничего на свете, кроме мистера Пиквика, кроме его знаменитого клуба, кроме Ноздрева и Чичикова… Собакевича! И Коробочки! и Субстанции! Не меньше нас, больше переживет она, когда мы щедро, веселой рукой, уплатим ей по счетам за еду и за комнаты! Макса рукой – приписка на пересланном переводе – чудный, родной Макс! В Эсбо, где жил Сережа, нас, наверное, ждут письма от него и Марины… Мы завтра же выезжаем в Эсбо!

 


Поделиться с друзьями:

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...

Кормораздатчик мобильный электрифицированный: схема и процесс работы устройства...

История развития хранилищ для нефти: Первые склады нефти появились в XVII веке. Они представляли собой землянные ямы-амбара глубиной 4…5 м...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.086 с.