Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...

Поездка к Горькому встреча с Мариной

2020-06-02 360
Поездка к Горькому встреча с Мариной 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Вверх
Содержание
Поиск

 

В 1926 году я впервые прочла две автобиографических книги Горького, пришла в восхищение (до того знала только рассказы и «Детство»). И я написала ему письмо. Но до того как я расскажу о нашей переписке – два слова о нем.

Максим Горький! Это лицо знаешь с детства. Оно было -в тумане младенческих восприятий – неким первым впечатлением о какой-то новой и чудной, – о которой шумели взрослые, – жизни. Оно мне встает вместе с занавесом Художественного театра, с птицами Дикая утка и Чайка, черненькие дешевые открытки, с которых глядят вот эти самые, вот эти глаза, светло, широко, молодо, дерзко, под упрямым лбом с назад зачесанными волосами над раздвоенным лукавым носом, над воротом косоворотки. Все это плюс широкополая шляпа (на другой открытке) или плюс высокие сапоги (в портрете во весь рост).

Где-то рядом стоят в памяти молодое лицо Скитальца, темная шевелюра Андреева, клочковатая седая борода Толстого, ибсеновские очки.

Но это лицо родней. Отчего? Оттого, что мама так его любит? Оттого, что похож на мальчика? Озорной великан из сказки? В котором не великанье – главное, а великанье его озорство. Вот еще один – из тех, из богатырей моего детства, – Шаляпин! Сказочный голос – громче всех голосов на свете, это я знаю. И что в театре – волшебник: превращается во всех, в кого хочет. И даже они чем-то похожи: у обоих носы сходные, с лукавинкой у ноздрей. И оба они – «из народа». У обоих – дерзкие глаза. (Так Муся глядит, когда сердится.) Да… И все-таки – Горький роднее Шаляпина. Оттого ли, что мама нам читала «Челкаш»? Что

мама больше говорит о Горьком, чем о Шаляпине? Пытаюсь понять – сейчас, шесть десятилетий спустя. Не шаляпинская разудалость плеч, позы, плоти, движимая «все мне можно» -таланта безмерного. Иная стать у горьковского озорства: совершенно серьезная, – почти жертвенная: бой с миром.

Мне было лет пять. Жизнь, как в театре, раздвигала свои декорации – голоса споривших в кабинете отца сплетались с маминым «Потонувшим колоколом», непонятно кричали: «педель», «сходка», «нагайки», «Лев Николаевич»… Было поздно, мать гнала спать…

День. У осеннего окна я с внезапной ненавистью гляжу на городового, всегда шутившего с нами, детьми, толстяка, и в общей тоске со всем домом жду приезда отца (уехал хлопотать за репетитора брата, студента). По окну серебряно ползут струйки дождя. Вот на фоне этих тревожных серебряных струек стоит в моей памяти ширококостная и легкая фигура юного Горького, непонятная и родная, за годы и годы до первой его прочтенной строки.

Спасибо горьковскому архиву: оно лежит передо мной -это мое первое письмо Горькому – тридцать четыре года спустя. Как странно держать его в руках! Без обращения. Эпиграф: «Радость о человеке, ее так редко испытывают люди, а ведь это – величайшая радость на земле. М.Горький».

Очень трудно говорить о человеке, которого хорошо чувствуешь. Это звучит как парадокс, но это правда. И такие слова, как «Вы – мне родной человек», приходится говорить с чувством испуга: испугать собеседника, – так я начала в 1927 году письмо к Горькому, – очень удивить, во всяком случае. Думала, как написать: Дорогой Алексей Максимович? Да, так и напишу во втором письме – там это слово будет завоевано и прочно. Для первого – это так мало! И то, что никак не могла начать письма «обращением» (сдержанность хорошего пыла, нечто вроде коня с мундштуком – не подошло мне, я из этого возраста вышла, – из увлечения системой мундштуков). Начала прямо Вами, лесенкой Ваших слов, взошла к Вам. Алексей Максимович, мне было немного томительно, как в жару, или в пыль, или как когда надо мыть окна: когда-то еще вымоешь, столько стекол, и ведь с обеих сторон. Задумчивая обида на железную закономерность: жизни, которую (закономерность) так люблю. Без лесенок! Прямо про то, что я, как и Вы, не люблю луну и люблю

евреев, и что – как чудно у Вас: «розоватый луч солнца -его встретили дружным ревом веселые звери, встряхивая мокрой шерстью» – читать об Изоте, Хохле, Бугрове, Толстом. Про кирасиров, про вселенский собор умников. И «странно, что Вы все-таки добрый, имея право быть злым», и еще про слова Л.Толстого. Помолчав, задумчиво. Ума Вашего я не понимаю, очень запутанный ум, – а вот сердце…

И кто это Вам говорил, – величайший путаник! Плыть с Вами по Волге, печь хлеб, метаться во время пожара, со вздохом (что – кончено) закрыть книгу – и чинно взяв перо, сесть писать письмо Алексею Максимовичу Пешкову.

Сколько людей с Вами говорили завоеванным – дружбой годов и бед – тоном (беды прошли, и уж ни из какой беды я Вас не смогу вытащить!) – и изволь на четвертом десятке лет начинать говорить «сначала» – а Вам, на шестом -слушать… Помните, как Вы увидели (а он Вас не видел) Толстого на берегу моря? Так я Вас вижу. И хоть я поступаю как раз обратно, чем Вы тогда поступили – но от совершенно того же чувства. Алексей Максимович, я Вас ужасно люблю!

А говоря языком современности – я (уже сколько? восемь недель, должно быть) все «ориентирую» на Вас: каждый луч на московском булыжнике, человеке – которого мне дарит, а Вам почему-то нет (несправедливо, – он Ваш) жизнь.

Над корытом, на работе, идя за керосином – грудь ширится: Горький! Читать – часто нет времени. Но сквозь строй дел, по 10 минут в трамвае, по 5 – в булочной, запоем -в амбулатории, в очереди, радуясь, что еще других вызывают, за чаем на работе – я читаю Ваши «Воспоминания и заметки из дневника» и «Мои университеты». Прошу у всех «Дело Артамоновых» и «О тараканах» (любопытно следить – у себя же – мимо тебя идущее – сбивание с одного тона – на другое).

Я всем говорю: «Горький – наш лучший писатель». Не преувеличиваю? – Нет. Ведь не читала Вас более молодого, когда была молода. Я тогда читала По, Роденбаха, Бодлера. Кого я еще люблю? Льва Толстого не выношу как проповедника, жалею, и – раздражает. Люблю Алексея Константиновича Толстого (переписку, стихи), Лермонтова. Достоевский? Хорошо о нем у Вас говорил Л.Толстой. Почти подпишусь. Но его «Идиот» – моя самая любимая книга. (В юности только его любила. Его и Ницше). Гоголя всегда любила. И люблю. «Войну и мир». Но любя как стилиста и за тонкость

и глубину мысли Розанова, не терплю его за его одержимость полом, за дикости о евреях. Стыдила его за безобразную книжку о деле Бейлиса. Жалею его за – да как раз за то, чего в нем не хватало. Вас! Широты и покоя, тревоги (Вашей широты, Вашей тревоги). Он не писал так о луне, как Вы -а о ней надо было писать именно так, – хоть раз написать за всю ее бытность над землей – правду о бедности и холоде ее – в бешенство дифирамбов. (Не подумайте, что я «ненавижу* луну – головой ручаюсь, что я ее не люблю ровно столько же, сколько Вы – не больше!) Розанов путался в отношении к евреям, а я их таинственно и с тоской за судьбу их, сплошным восхищением люблю. Он не так любил людей – мощно и грустно, как Вы, он гениально занимался порой пустяками, и хоть не хочу его предать, но, ведь, я столько спорила с ним: была неверующей, он меня раздражал верой. Теперь было бы обратно, – раздражал бы – сомненьями. И было мне с ним, с его истерическою широтой -чуть-чуть узко, точно не на тех веслах шла лодка.

Розанов – зол. Лермонтов – молод. А молодость – это все же порок. Не сердитесь! Не о том ли печалюсь, что все это Вам пишу теперь, а не тогда, когда с Вами с дружеским свысока говорили – вот – Короленки. Этого ни себе, ни жизни простить нельзя. И все, что я сейчас пишу – молодость!.. Я за Вас ручаюсь. Вот. Знаете ли Вы это, как, читая какую-нибудь строку, по постановке слов узнаешь душу, по чудачеству подбора именно этих слов. Вдруг делается весело: домой, a qualtre pattes!1 Не могу найти Вашу цитату о «Не сирота я на Земле, пока есть этот человек!» – вот, вот!

Есть именно это сердце, этот ум, это сочетание умственных и душевных качеств, это ухо на мир, эти глаза – есть Горький, тот, – тот самый, на пьесы которого мама доставала билеты в Художественный театр, чеховский, с Чайкой, имя которого вдыхалось с первых лет детства в таинственном слове «На дне…», в московском детстве, Маринином и моем -конца прошлого века. И он не только живет еще, – он еще пишет! И я – какой праздник – я буду читать все, что он написал и напишет! Какое веселье, какая победа пришла в мой – нелегкий – день…

1 На все четыре ночи! (французская поговорка)

Я иду на работу, в библиотеку Музея изящных искусств (родной с детства, с дней, когда, маленькие, мы с Мариной приезжали с папой, со старшими на полупустую его площадь Колымажного двора, сверкавшую кусками мрамора, и подбирали его обломочки белоснежные, и спорили, на что они больше похожи: на сахар или на бертолетову соль…). Я работаю тут уж почти три года. Массивное греческое здание стоит перед украшенной газонами и елками лужайкой уже третье десятилетие. Отец, его основатель и первый директор, в последний раз вошел в него в 1913-м. Я пришла работать сюда младшим научным сотрудником одиннадцать лет спустя. О, как счастливо – как в детстве! – я вхожу сейчас в Музей, сжав под мышкой томик Горького.

Я не любила библиотечную работу. Она была мне безмерно скучна. Писать каталог на книги, не имея времени прочесть то, что захочется, выдавать сотрудникам книги (вместо того, чтобы писать – свои…). Но у меня сын, и я не должна задаваться большими планами, ловить журавлей! Зарплата библиотекаря – та синица, которая кормит и греет наш с ним скромный уголок в мире. Но он так скромен, что в час перерыва, когда другие сотрудники библиотеки идут к своему веселому столу пить чай со сдобными хлебцами, я сижу у своего, нацедив в кружку чай, и ем черный хлеб. Зато – эти полчаса я не трачу на разговоры (от чайного стола – взрывы смеха, все они дружны, давно знают друг друга, я мало кого знаю, держусь особняком), – сколько книг я уже прочла – по полчасика, за три года, за моей чайной кружкой! А теперь – о, теперь я уже не одинока, – потому что Горький со мной! Все герои его, знавшие нужду, как и мне довелось, потеряв мужа и сына, очаг, все они со мной, все горьковские герои!

Да, в том мире, где шел мой служебный день, в библиотеке Музея Изящных искусств у меня со всеми были добрые отношения, но друзей не было. Частью потому, может быть, что я всего за три года до этого пришла во много лет до меня сплотившийся коллектив и, общаясь с сотрудниками лишь в часы работы («домами» ни с кем из них не была знакома), не делала шагов к сближению. И было еще две причины, стоявшие между нами (одна – с моей, другая – с их стороны): потеряв на складе, быв в отъезде, все, что имела, я ходила плохо одетая, очень плохо, еще не оправясь

от лет разрухи. А у всех них были семьи, их старые квартиры, приличная одежда. Я, покинув Москву в 1915 году, два года прожила со вторым мужем моим в городе Александрове, а когда после его смерти и смерти младшего сына, намаявшись по разным городам со старшим сыном, вернулась с ним, восьмилетним в Москву, жила в квартире знакомых моего брата, как после пожара. И хоть я и ранее никогда не придавала значенья нарядам, тем не менее мой внешний вцд, уж очень резко ото всех отличавшийся, делал меня еще более застенчивой. Они же, не зная моей жизни, глядя на эту молчаливую женщину, вдову, набиравшую на ночь работу по писанию библиотечных карточек, не понимали, как дочь Ивана Владимировича Цветаева, основателя Музея, не имела никакой специальности по искусству. Только знает языки, что-то пишет, может быть, и нуждается-то по странному своему характеру? Мне сочувствовали, но мы были разные люди и я продолжала среди них быть одинокой. И моя – так внезапно возникшая – переписка с Горьким грела меня тем бшыиим счастьем.

Все кругом, конечно, как образованные люди, читали Горького, знали его как «культурную ценность», но никто из них, прочтя его, не ожил от сознания, что он есть, все отлично совмещали его книги с другими занятиями дня, никто не рвался к этой душе, как рвалась я, никому Горький не был основной радостью дней. Никто не носил с собой его книги, и ни с кем из них я не могла говорить о нем.

И все-таки друзья в Музее у меня были: как в дни первой любви, – нашей общей первой любви с Мариной к тому же человеку, с юности связавшему себя с Грецией, с древностью переводом фрагментов Гераклита (в тот год Музей еще не был открыт, только строился, и я, приходя к папе, пропадавшему в нем все свободное от Университета и Румянцевского музея время, бродила по залам, по Греческому и Итальянскому дворикам), я теперь выходила порой из бывшего зала Славы, теперь – библиотеки, и деловым, с виду, шагом – точно иду в другой отдел за какой-нибудь справкой, или к сотруднику – шла и шла, по заворачивающимся залам, под тусклым светом потолочных стекол -в средние века, Германию, Италию – порталы, гробницы, мимо знакомого по отрочеству с папой «НеМег^тег 511Ьег-fend» (сосуды, треножник пифий), и дальше, и дальше вглубь,

с невидимо идущим рядом Горьким, в летящей свободе уйти от каталогов и ученых читателей, от обязанностей дня – и вот уже Греция, Рим, головы мудрецов и трибунов, их имена. Мне казалось, все они отлично понимают меня…

Отослав письмо Горькому, взяв адрес у Б.М. Зубакина, с восхищения которого «Артамоновыми» Горького и началось мое чтение его (Б.М. Зубакин уже давно был в переписке с Горьким, но я писем ни тех, ни других не читала, и не знала их содержания). Узнав, что Горький переехал с Капри в Сорренто из-за того, что на Капри на сутки позднее приходила почта, я стала считать дни, когда может прийти ответ. Неужели не ответит? Неужели ответит?

И вот оно, это письмо – как и все следующие письма пропавшее у меня в вещах в 1937 году, живущее только в моей памяти. Так и запишу его: начало – наизусть, далее -содержанье страниц. Еще дрожит в моей памяти – 34 года назад – час, когда я развернула два больших, мелко исписанных листа, быть может, дрожавших в тот миг в руках.

Мелкий, кудреватый прямой почерк – все буквы отдельно. Без обращения (тоже!). Это хорошо, – стукнуло сердце. Обращение с его условностью… Начал прямо разговор: «Если б я получил Ваше письмо в какой-нибудь (имя города забыла – Перми или Вятке), я бы приехал к Вам, как к человеку-другу, и сумел бы сказать Вам слова (пропуск памяти) не только писательской, а человеческой благодарности. Ваше письмо улыбнулось всему человеку. Спасибо!» Горький писал, что обо мне слышал. Что знает – «Вы подняли нелегкую жизнь, но сохранили певческую душу», что «даже Владислав Ходасевич, который сделал из злости ремесло, и тот говорит о Вас хорошо».

Еще несколько строк – я перевертываю лист. Кажется, вся вторая страница письма – описание давней ночи в степи, в молодости, в одиночестве, когда над ним, Алексеем Пешковым, промчалась, застигнув его, буря. Мое письмо напомнило ему эту ночь. Собственно, птицу, прибитую к нему грозой. Ее желтый глаз и то, как ее кинуло к нему и как он с ней шел под открытым небом, под разбушевавшейся стихией.

ш 'Ик

1 июня 1927 г,

Алексей Максимович! Ровно две недели с того, когда я спешной почтой отправила Вам письмо, и все не было ответа. И – наконец – «Артамоновы»! Открыла – и сразу домой, в никогда не виденный городок, в блаженный сон когда-то бывшего дня – да, вот что я буду читать, это не значит «читать» – жить! Снова побрела куда-то, с Горьким, снова чувство густой радости – достоверности – ковшом из жизни, из чего-то, о чем только и можно писать, и читать, и думать… Опять эта внимательная доброта, почти строгая в своей широте, это чувство напряженности и покоя. Ни в одном писателе (конечно, это о человеке!) не было этого в упор обо всем, пристальной задумчивости, печали и честности, этого, вброшенного в берега слов, восторга. Да, Достоевский, да – Гоголь. Да – еще кто? И об обоих, где-то -не совсем так! И вдруг – совсем так, Горький!

А знаете, я рада, что не читала Вас по-настоящему – до 32-х лет! Жадностью за теперь рада. И хожу, открывши Америку, и всем: Горький! – А Вы только теперь? – Да, только теперь! Улыбаются. (А я еще больше их улыбаюсь -удивленно, недобро: Как же так Вы спокойно живете, зная, что – Горький, почему же вы-то не ходите Колумбами? Как это может быть, чтоб в шкафу «Максим Горький» – и все! Как же мне не сказали за столько лет: «Трудно? Читайте Горького!» А они: «Да, Горький, – это колосс, – идемте чай пить!» (И не дали унести полку книжного шкафа -единственно нужное в их квартире, и притом – мою!)

Но так писать – никогда не кончить. А уже голоса вставших, уже кипят в кухне примусы, значит – скоро на службу.

Неумолимый ход часов.

Вот, как я получила Ваше письмо: выходя после странного, важного, взволнованного разговора с одним человеком, вдвое старше меня (когда-нибудь расскажу Вам), вышла в весенний ветреный денек, иду двором, – один из тех часов жизни, когда кто-то взял и открыл тебе, распахнул окно в душу другого, и внезапно жестоко и жалобно распахнул, – иду и несу ответственность за сказанные мне человеком слова о его трудной жизни, дивлюсь тому, почему их сказал, вдруг, мне, нет, – как смог понять, что мне их и можно сказать (я же не знала его самого, не подозревала…). Иду, не чуя ног

от благодарности старому человеку за доверие, в печали, в жалости. Опоздала по делу на полтора часа! Никогда не позволяю себе чего-то не сделать, живу по команде дня. Но такая беседа – редкая дань жизни, и когда эти часы приходят – они неоспоримо движут все в стороны, разгребают, не замечают, – как смерть. (Пусть мысли об однородной властности жизни и смерти формулирует Марина. Формулы -ее патент. Я только о том, что иногда жизнь становится во весь рост – тогда это неустранимо.) Так я вчера опоздала по нужному делу на полтора часа. Ну, вот. Если б мне сказали, кого в этот час увидеть – я бы сказала: Горького. Выхожу. Мне навстречу голос: «Гражданка, Вам есть письмо». Подает. «Из Швейцарии, что ли?» Еле слышу, сердце – скачет! «Нет, из Италии!» Серый тонкий конверт. Итальянская марка. И – душа через край. Ему читали Горького?

Музейный дворник, в будке, читал Горького, знает имя Алексей, вспоминает отчество. И чудными словами и чудными, конечно, – один из «вселенского собора умников», как сказал Лев Толстой о Ваших героях, говорит мне о том, что «иные – так себе, ни за чем пишут, и не поймешь, к чему, а – Горький…»

Начало третьей страницы, широкий разлив ее узко написанных строчек, опять тает в памяти. Пусть это будет на совести тех, кто сжег или выбросил эту пачку писем -как и мою книгу о Горьком!

Память моя зацветает к концу третьей страницы: Горький зовет меня – приехать в Сорренто. Деньги, паспорт – все это будет устроено. Что-то вроде – «право, подумайте об этом». Затем он пишет о том, что долго писал письмо это, -уже рассвет, уже звезды гаснут. «Приезжайте, увидите, как тут хорошо…»

Было совсем тихо во мне, когда я это письмо дочитала.

Я думаю, таких минут – наперечет в нашей Жизни. Жар писем – и дружб – и все то, что бывает с людьми во встречах, и обоюдные ошибки, и борьба человека с собой, данные себе обещания, – все теперь лежит ясно передо мной. Но и за ясность эту я бы не отдала тогда тех минут тишины над листками письма. Мир им!

Но, ведь, время шага – то мое? Листки письма. Без лишних слов: трепещут, читаю. Дыхание – такое глубокое,

как в ранней юности. Так будет в раю. Это уже кусок рая! Чуть не попала под лошадь. Перебежала рельсы. Лошадь была белая.

Затем со мной сразу расплатилась жизнь, – нет, лгу -она еще смеялась вместе со мной: одно дело еще захватила, главное: отсылка письма Б.М. с идущим туда (в дом отдыха «Узкое» под Москвой) автомобилем, и четверть часа на лестнице с Пастернаком о Вас (он Вас любит!) – а затем уже град: занести долг – занести рукопись Б.М. (его поручение), купить еды, домой к больному сыну – кормить, давать лекарства, убирать, варить, – и уж опаздываю на родительское собрание! Еще раз улыбнулась жизнь – собрание отложено, спешу домой – писать Вам, еще перечитать Ваше. Только закрыла дверь – звонок, и до часу ночи – близкий мне друг – женщина, нужный (не могу ей: «Прости, занята», – человек в горе) разговор. А во время разговора -стенографирую (для практики), мао голову, убираю, снова кормлю сына, перечитала письмо, начала писать – а в окно уже рассвет, – отчаяние! Надо ложиться! Ставлю будильник на семь с четвертью – уворовать у сна один академический час – в письмо к Вам. Будильник звенит – а я уже на ногах (всегда спорю с ним). Это – молодость возвращается: сна – ни в одном глазу! Вот. А пока я сейчас это писала -был звонок, друг Бориса Михайловича, художник – Василий Миллиоти. Помните, в «Золотом Руне»? – о деле, прервала писанье и, говоря с ним, за занавеской спешила одеться, приготовить Андрюше завтрак, дело за делом, и снова в отчаянии: тот ушел – а мне уж идти на службу!

Что говорить, – опоздала бы – ведь отослать Вам письмо -н а д о, – но в миг, когда стояла над столом с грязной посудой, думая: что же я сделала, сын-то только позавтракал, а на обед, ведь, ничего не сварила, не успела – что он будет есть без меня? Вернусь – в пять… – звонок и – молочница (заходит так редко) – не надо ли молока? Мечусь с кастрюлей, деньгами, и пока молоко закипало – я, законно, дописывала.

А теперь уж пишу незаконно, потому что еще на почту, отослать это письмо Вам – когда же в Музей приду? Опять опоздаю…

Комкаю: соседка мне о том, как в 18-ом, – жестоком! -читала «В людях», – «и так, Анастасия Ивановна, ревела…»

(а человек – деловой). А та, что была у меня до часу ночи -

«Ася, ты читала Горького «Рассказы» 1922-24 годов? Я приехала по делам в Москву, а у мужа на столе – книга. Открыла – и весь день сижу и читаю, и ничего не сделала! Как пишет! Какая душа!»

Бесконечно Вам благодарна за высылку «Артамоновых» и «Тараканов». Если это возможно – очень бы хотела еще «В людях» и «22-24 гг.», но боюсь Вас затруднить, – знаю, как все трудно в дне, а Вам, еще трудней. И подумать, что Вы были (в 1922-м?) в Москве? Могли бы придти ко мне, говорили бы втроем, с Б.М…Я встретилась с ним именно в 22-ом, пять лет назад.

Теперь – дела. 1-ое. Пастернак Вам передает привет. Он Вас любит. Горький – «Это единственный человек, который» – дальше его гениальное косноязычие, которое нельзя повторить.

Не труден ли'Вам мой почерк? Если хоть сколько-нибудь, напишите, буду писать медленней, четче.

3-е. Спасибо за Птицу! Залетела в «дела». По праву!

4-ое. Б.М. перебивается литературным трудом. Член Союза поэтов, член ЦЕКУБУ, член Союза печатников. Профессор (в 1921 году закрытого) Археологического института. Пишет научный труд. На днях ему выпало обещание заработка, и он оперился надеждой, согласием ехать к Вам.

5-ое. Я? Служу в Музее Изящных искусств, в библиотеке. Командировки дают туго, и особенно мне – я только библиотекарь, один из – получить не удастся. Отпуск мой – двухмесячный; из него две недели я проведу в «Узком», в Доме отдыха ЦЕКУБУ. Остается полтора месяца. Из них на что-нибудь около месяца я бы, пожалуй, могла устроить Андрюшу к знакомым (к той женщине-другу) и ехать.

К 1 сентября нового стиля мне надо быть на работе. Август – мой, к Вам. (Отвечаю подряд на вопросы). О деньгах. Сколько надо на дорогу – не знаю, спрошу. Что стоит на моей дороге, на дороге моего огромного желания увидеть Вас? Ограниченное сентябрем время отпуска, при долгих, может быть, хлопотах о визе и паспорте. Кажется, все. Конечно, пребывание в Сорренто можно и уменьшить – лишь бы свидеться! Да и на меньший срок мне сына даже удобней устроить к родным. Этими – хотя бы двумя неделями у Вас – себя утешаю. Кажется, ответила на все. Да, – член профсоюза работников Просвещения и член ЦЕКУБУ.

Алексей Максимович, до свидания! Но – если смею просить, – до следующего Вашего письма!

Спасибо за Вас, за книги, за все. Буду читать «Артамоновых». Днем. А ночью у меня их берет соседка. У нее бессонница. Читает. Максу передайте мой привет. Он был похож и на Вас, мне кажется? Какой он? Пожалуйста, мне о нем напишите! Я Макса так ясно помню, хоть это и было 21 год назад. Я его очень любила, он был очень особенный. Он кидался камнями и говорил: «Вы – дети тьмы, а мы с папой – дети солнца!» И выговаривал раздельно слога слов. Меня он шутя называл «няней». Ему было восемь, а мне одиннадцать.

Ваша А. Ц.

Были ли это письма? – думаю я теперь. Или дневник, который я слала Горькому? Да, это было одно непрекращав-шееся письмо, в ряде конвертов, пролетавших через границы и страны, как многословная телеграмма Москва – Сорренто.

Реальность же была такова. Я уезжала в мой двухмесячный отпуск научного работника, Музей отпускал меня и поручал привезти проспекты и каталоги музеев Италии. Я хотела сделать это по пути к Горькому, а не перед отъездом из Италии, чтобы не отнимать тех будущих драгоценных часов, дней перед расставанием с Горьким. Все деловое, не к нему относящееся, – все чтоб было уже позади в час приезда. В этом была моя «деловитость» – ее тоненькая, другим ненужная, неизвестная им струйка. Те, кто слышал о моей, всем нежданной, поездке к Максиму Горькому, говорили: увидать города Италии! «Города Италии»? Я видела их уже два раза, в восемь лет и в семнадцать. Мне они, в тридцать два года мои, не звучали. Из всех них было одно нужное мне – Сорренто. Других городов мне не было. Наоборот: все эти «города Италии» сейчас являлись помехой встречи моей с Горьким: отдаляли ее. Но проспекты и каталоги Флоренции, Венеции, Рима – то единственное, что через меня, от моей поездки, получат мои товарищи по работе, начальство Музея, были – мой долг. Это мое единственное оправданье перед ними, что еду я, со специальным изучением искусства не связанная, а они, с утра до ночи переживающие один – «ренессанс», другой – «средневековье», третий и во сне видящий таинственные мне в

детстве слова «кватроченто», «чинквеченто», – останутся в Москве…

Никогда я не была так равнодушна к мысли о свидании с Италией, как когда меня позвал туда Горький. Сам он был мне безмерно нужней городов и стран и даже любимого с детских лет Средиземного моря. Пенная зелень, разбег его растопленных в солнце волн вдоль всех этих Неаполей, Монако, Кастелламаре – был только случайный фон за плечами Горького. Даже не поведешь и бровью в эту воспетую серенадами даль (где-то там по пути отражающую дворцы дожей), когда взгляд во взгляд в лицо человеку, через струи строк его почерка, драгоценней и радостней которых мне ничего сейчас нет! Но по щедрости радости этой, через ее край, и на путь к Горькому лилось нежности – сколько-то: Горький освещал все.

Меня бы понял друг моей юности Миронов, писавший о том, как, получив письмо им жданное, не вскрыв его, предвкушая чтенье его строк, он пошел полем, сжимая конверт, как руку, слушая звук полевых цветов, стегавших его шаги, – идя по этой траве по колена, жарко счастливый тем, что ждет его впереди. Города Италии в те мои дни были мне той травой и цветами, стегавшими. По колено!

Увы, мне потом сказал Борис Михайлович Зубакин, что Алексей Максимович удивлялся, несколько, моему запаздыванию в Сорренто! Даже и он не знал, что идет со мной по тем итальянским музеям, форуму Рима, по мосту через Арно, вступает со мной в гондолу Canale Grande1, проходит по Галерее Уфици, получает от администрации каталоги для il Museo delle bella Arte Москвы…

Ответные письма ко мне Горького погибли.

Мое письмо без даты.

Станция. Гроза. Пучок сирени. Уютно в углу за некрашенным столом. Все это время, живя с Вашими книгами, я определяла так: читать Горького – это как жить.

1 Большого канала (итал.).

А сегодня вот как было: отвезя сына к родным, в глушь, возвращалась одна в тарантасе – полями, по шоссе. Печальные дали, шумящая близ кустов, крутых и прохладных, зеленая, политая солнцем, чудесная тишь, – точно нет ни нас, ни городов, точно ничего не было, 2 часа дня. Упоенно вынимаю Ваши «Рассказы» (Артамоновых – закончила вчера), открываю. Трясет, – сплошное подпрыгивание. Неумолимо: «Читать нельзя. Вред глазам». Закрываю, покорно. Как покорно буду уезжать от Вас. Но обида живет той же страстной жизнью, как живет «нельзя»: десять верст, полтора часа времени, то, чего никогда нет. И в руке – закрытая книга Горького!

А ямщик поворачивается на облучке – вековечным, «классическим» движением, и – «классическим» тоном вековечному седоку: «В нонешнем году – сила ягод…». Он говорит это медленным, солнечным голосом, лениво, взмахнув кнутом и, ничего не зная о Вас, о моем сейчасочном горе, он говорит о дачниках, о деревне, о проселочных и шоссейных дорогах, о – о – а солнце выползло из-за тучи, жжет плечи – Господи, еще это есть на земле: что жжет плечи, что везде – синева и зелень, и – тишина… И подумать, что в моей первой книге, 13 лет назад, я писала о том же – я Вам непременно спишу!1 Мы говорим, солнце перешло на руки, ухабы подбрасывают, пахнет дегтем… Блаженно – как купанье, как сон. И вдруг я говорю себе радостно, четко: «А, ведь, жить – это как читать Горького!»

И сжимаю Вашу закрытую книгу.

В ту эпоху (прошедшие дни), когда я читала «Артамоновых», сын Андрюша приходит домой (14 лет):

– Сейчас к моссельпромщику подходит покупатель, стучит по стеклу (на ларьке), а он – зачитался, не слышит. Я посмотрел книжку – «М. Горький».

Если б у меня были деньги, и если б сын не так часто, в ущерб урокам, ходил в кино, – я бы его за эту весть послала на любой детективный фильм!

Далее: вечером, захожу в один дом по делу. Голос (врач, 35 лет) – «Я обожаю Горького!» (Надо же, – чтоб так – на

1 «Королевские размышления. 1914 год».

ловца бежал зверь! И такое слово – «обожаю» – в устах мужчины – не мало оно стоит! Значит, не уложился – в другое…) Расцветаю, переспрашиваю, и сразу – друзья. Говорим о Вас.

«Алексей Максимович! То что Вы существуете, что все так началось, делалось, стало, что человек с такой душой, через столько душ идет по земле – это огромное (мне) счастье. А то, что этот человек еще обо всем этом пишет – это уже подарок! То, что так пишет – это щедрость жизни, вне мер.

Про толстовцев – «кто лучше подвыл», про их потные руки и фальшивые глаза, про чаадаевское, которое «усмехалось над этими забавами души», про привычное, мучительное, а иногда и уютное одиночество, перед бездонным опытом вопроса»… Хорошо сказал Пасхин: «Горы – это хаос, пустыня – гармония». А Бугров – о труде (о критерии человека). «Очень тихо на реке, очень черно и жутко. И нет конца этой теплой тьме». Пишу, хватая только из 2-ой книги – «Университетов»; «Воспоминания» отдала чйтать. Пила как воду в горячий день. Она, по-моему, концентрированнее «Университетов», как «Уединенное» – Розанова по отношению к его же «Опавшим листьям».

Л. Андреева я никогда не любила. В моей первой книге (1914 год, мне было 20 лет) я писала о «Елеазаре», что не так надо говорить о смерти – «…всегда только на краю. Так, наверное, надо. Тише, проще, художественней». Во 2-ой моей книге опять случилось написать о нем. «По Андрееву, огонь в ночи опасен. Для того, кто блуждает? Нет, для того, кто зажег». Но бросим Андреева и с ним всех писателей мира. Сейчас 2 часа ночи. До писателей ли?» Он мне ответил в печати уничтожающей рецензией о «розановщине, облечен-. ной в кимоно». (А я ходила в скромных курточках, надеть кимоно – это как жить на Сатурне!). Много работала и растила своих 2-х детей (младший умер на 2-ом году, Алеша; старшему 14 лет, – Андрей.) Эту андреевскую рецензию мне, смеясь, прислал В.В. Р-ов в 1916 году с припиской: «Не огорчайся. Но такова наша литература». Вашей статьей об Андрееве Вы мне сделали его живым. Я увидала его силу и слабость живыми, – за нестерпимой схематичностью его истерических постижений. И я теперь счастлива, что он имел Вас – это так хорошо. Хоть он был одержим собой, и так и

А сегодня вот как было: отвезя сына к родным, в глушь возвращалась одна в тарантасе – полями, по шоссе. Печальные дали, шумящая близ кустов, крутых и прохладных, зеленая, политая солнцем, чудесная тишь, – точно нет ни нас, ни городов, точно ничего не было, 2 часа дня. Упоенно вынимаю Ваши «Рассказы» (Артамоновых – закончила вчера), открываю. Трясет, – сплошное подпрыгивание. Неумолимо: «Читать нельзя. Вред глазам». Закрываю, покорно. Как покорно буду уезжать от Вас. Но обида живет той же страстной жизнью, как живет «нельзя»: десять верст, полтора часа времени, то, чего никогда нет. И в руке – закрытая книга Горького!

А ямщик поворачивается на облучке – вековечным, «классическим» движением, и – «классическим» тоном вековечному седоку: «В нонешнем году – сила ягод…». Он говорит это медленным, солнечным голосом, лениво, взмахнув кнутом и, ничего не зная о Вас, о моем сейчасочном горе, он говорит о дачниках, о деревне, о проселочных и шоссейных дорогах, о – о – а солнце выползло из-за тучи, жжет плечи – Господи, еще это есть на земле: что жжет плечи, что везде – синева и зелень, и – тишина… И подумать, что в моей первой книге, 13 лет назад, я писала о том же – я Вам непременно спишу!1 Мы говорим, солнце перешло на руки, ухабы подбрасывают, | пахнет дегтем… Блаженно – как купанье, как сон. И вдруг 1 я говорю себе радостно, четко: «А, ведь, жить – это как читать Горького!»

И сжимаю Вашу закрытую книгу.

В ту эпоху (прошедшие дни), когда я читала «Артамоновых», сын Андрюша приходит домой (14 лет):

– Сейчас к моссельпромщику подходит покупатель, стучит по стеклу (на ларьке), а он – зачитался, не слышит. Я посмотрел книжку – «М. Горький».

Если б у меня были деньги, и если б сын не так часто, в ущерб урокам, ходил в кино, – я бы его за эту весть \ послала на любой детективный фильм!

Далее: вечером, захожу в один дом по делу. Голос (врач,

35 лет) – «Я обожаю Горького!» (Надо же, – чтоб так – на

1 «Королевское размышления. 1914 год».

ловца бежал зверь! И такое слово – «обожаю» – в устах мужчины – не мало оно стоит! Значит, не уложился – в другое…) Расцветаю, переспрашиваю, и сразу – друзья. Говорим о Вас.

«Алексей Максимович! То что Вы существуете, что все так началось, делалось, стало, что человек с такой душой, через столько душ идет по земле – это огромное (мне) счастье. А то, что этот человек еще обо всем этом пишет -это уже подарок! То, что так пишет – это щедрость жизни, вне мер.

Про толстовцев – «кто лучше подвыл», про их потные руки и фальшивые глаза, про чаадаевское, которое «усмехалось над этими забавами души», про привычное, мучительное, а иногда и уютное одиночество, перед бездонным опытом вопроса»… Хорошо сказал Пасхин: «Горы – это хаос, пустыня – гармония». А Бугров – о труде (о критерии человека). «Очень тихо на реке, очень черно и жутко. И нет конца этой теплой тьме». Пишу, хватая только из 2-ой книги – «Университетов»; «Воспоминания» отдала читать. Пила как воду в горячий день. Она, по-моему, концентрированнее «Университетов», как «Уединенное» – Розанова по отношению к его же «Опавшим листьям».

Л. Андреева я никогда не любила. В моей первой книге (1914 год, мне было 20 лет) я писала о «Елеазаре», что не так надо говорить о смерти – «…всегда только на краю. Так, наверное, надо. Тише, проще, художественней». Во 2-ой моей книге опять случилось написать о нем. «По Андрееву, огонь в ночи опасен. Для того, кто блуждает? Нет, для того, кто зажег». Но бросим Андреева и с ним всех писателей мира. Сейчас 2 часа ночи. До писателей ли?» Он мне ответил в печати уничтожающей рецензией о «розановщине, облеченной в кимоно». (А я ходила в скромных курточках, надеть кимоно – это как жить на Сатурне!). Много работала и растила своих 2-х детей (младший умер на 2-ом году, Алеша; старшему 14 лет, – Андрей.) Эту андреевскую рецензию мне, смеясь, прислал В. В. Р-ов в 1916 году с припиской: «Не огорчайся. Но такова наша литература». Вашей статьей об Андрееве Вы мне сделали его живым. Я увидала его силу и слабость живыми, – за нестерпимой схематичностью его истерических постижений. И я теперь счастлива, что он имел Вас – это так хорошо. Хоть он был одержим собой, и так и

А

не понял сокровища, данного ему в Вас, – так верно, что Вы дружили с ним, и я немножко все-таки ему благодарна за Ваши о нем слова: «единственный друг из литературной среды*. И мне это печать на воспоминаниях далекого детства – «Горький, Андреев» (когда не я, а мама ездила в Художественный театр. Волшебные слова «Вишневый сад», «На дне», «Потонувший колокол»…). Когда Вы стояли в пожаре и задыхались – «я растерялся», – когда я это слово прочла – сердце забилось и хлынули слезы, и это было глупо, потому что книга была доказательством, что Вы н е сгорели! И будет галантно и к месту сказать, что искусство Вашего слова было доказательней, чем факт: пожар еще был. Помните птиц, клюнувших вишни, написанные художником?

Да, а Л.Толстой, которого Вы дали, какой он <


Поделиться с друзьями:

Общие условия выбора системы дренажа: Система дренажа выбирается в зависимости от характера защищаемого...

История развития хранилищ для нефти: Первые склады нефти появились в XVII веке. Они представляли собой землянные ямы-амбара глубиной 4…5 м...

Опора деревянной одностоечной и способы укрепление угловых опор: Опоры ВЛ - конструкции, предназначен­ные для поддерживания проводов на необходимой высоте над землей, водой...

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.1 с.