Часть четвертая. Токио (1947–2001) — КиберПедия 

Историки об Елизавете Петровне: Елизавета попала между двумя встречными культурными течениями, воспитывалась среди новых европейских веяний и преданий...

Двойное оплодотворение у цветковых растений: Оплодотворение - это процесс слияния мужской и женской половых клеток с образованием зиготы...

Часть четвертая. Токио (1947–2001)

2023-01-02 33
Часть четвертая. Токио (1947–2001) 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Такеноко

 

1 декабря 1947 года Игги получил у военных разрешение номер 4351, GI GHQ FEC на въезд в Токио. И через шесть дней прилетел в оккупированный город.

По пути из аэропорта Ханэда такси виляло из стороны в сторону, объезжая то самые опасные выбоины, то детей, велосипедистов и тащившихся в сторону города женщин в мешковатых узорных штанах. Токио являл собой очень странное зрелище. Первое, что бросалось в глаза, – причудливо переплетенные телефонные и электрические провода, тянувшиеся во все стороны над рыжими от ржавчины крышами лачуг. А потом на юго‑западе показалась в зимнем свете гора Фудзи.

Американцы бомбили Токио три года, но самыми разрушительными оказались налеты 10 марта 1945 года. В тот день в пожарах, вызванных зажигательными бомбами, погибли сто тысяч человек. Около сорока квадратных километров городской территории превратились в руины.

Обратились в прах и пепел почти все постройки, кроме горстки зданий. В их числе был Императорский дворец за серыми стенами из валунов и широкими рвами, несколько зданий из камня или бетона, несколько кура – складов, где семьи купцов хранили свои сокровища, и отель «Империал». Его спроектировал в 1923 году Фрэнк Ллойд Райт: это было фантастическое, дерзкое скопление бетонных храмов вокруг множества прудов – «японизм» в слегка ацтекской трактовке. Этот комплекс пережил и землетрясение 1923 года – его лишь слегка задело. Уцелели также здание японского парламента, несколько ведомств, американское посольство и офисные здания в деловом квартале Маруноути напротив дворца.

Все это было реквизировано для нужд оккупационных властей. Журналист Джеймс Моррис (впоследствии – Джанет Моррис) писал об этом странном районе в своем травелоге 1947 года «Чаша Феникса»: «Маруноути – маленький американский островок, окруженный японским морем пепла, щебня и ржавых жестянок. Когда проходишь мимо домов, по барабанным перепонкам ударяет диссонирующая музыка армейского радио, а отдыхающие после дежурства джи‑ай стоят, прислонившись к ближайшей удобной стене… Можно подумать, находишься где‑нибудь в Денвере».

И вот здесь, в самом парадном из этих зданий, Дайити (№ 1), размещалась штаб‑квартира генерала Макартура, верховного командующего союзных держав (ВКСД), даймё‑ янки.

Игги попал в Японию через два года после того, как император фальцетом объявил по радио о поражении в войне, используя манеру речи и обороты, остававшиеся неизвестными за пределами императорского двора. Он предупредил, что «лишения и страдания, которым подвергнется наш народ, наша страна, будут велики…». За месяцы, которые протекли с тех пор, Токио вполне привык к своим оккупантам. Американцы провозгласили, что будут править, проявляя чуткость.

На фотографии, запечатлевшей генерала и императора в американском посольстве в Токио, их отношения прочитываются очень ясно. На Макартуре форма цвета хаки, рубашка с расстегнутым воротом и ботинки. Он стоит, уперев руки в поясницу: это «американский солдат, не любящий мишуры», как выразился репортер «Лайф». Рядом – император. Он хрупкий, безукоризненно опрятный (черный костюм, рубашка с воротником‑стойкой, полосатый галстук), неотступно верный традициям. Эта фотография как бы сообщает: чуткость и хорошие манеры встретились для переговоров. Японская пресса отказывается печатать фото. ВКСД распоряжается опубликовать его. На следующий день после того, как был сделан этот снимок, императрица присылает Макартуру букет цветов, выращенных в дворцовых садах. А еще через несколько дней – лакированную шкатулку с императорским гербом. Осторожное общение начинается с подарков.

Таксист привез Игги в гостиницу «Тейто» напротив дворца. Тогда было сложно не только оформить разрешение на въезд в Японию и проживание там. Трудно было найти и жилье: «Тейто» была одной из двух уцелевших гостиниц. Община экспатриантов из штатских была крошечной. Помимо дипломатического корпуса и журналистов, в Токио находилась горстка бизнесменов вроде Игги да несколько ученых. Игги приехал как раз тогда, когда Международный военный трибунал для Дальнего Востока начал судить военных преступников, в том числе Хидэки Тодзио и Рюкити Танака, главу тайной полиции. По отзывам западной прессы, Тодзио обладал «неземным самодовольством самурая».

ВКСД постоянно издавал приказы, имевшие отношение буквально ко всему: от мелочей гражданской жизни до принципов управления Японией, и часто в этих приказах находила отражение американская чуткость. Макартур решил, что необходимо отделить от государства синтоистскую религию – тесно связанную с подъемом национализма, который произошел в последние пятнадцать лет. А еще ему хотелось разрушить гигантские промышленно‑торговые конгломераты:

 

Император – глава государства… Его обязанности и полномочия будут осуществляться в соответствии с новой Конституцией и… согласовываться с волей народа… Государство отказывается от суверенного права на ведение войн… С японской феодальной системой будет покончено… Отныне и впредь никакие дворянские права никоим образом не будут учитываться в функционировании государственной или гражданской власти.

 

Кроме того, Макартур решил, что женщины – впервые в истории Японии – должны получить право голоса на выборах, а двенадцатичасовой рабочий день на заводах и фабриках следует сократить до восьми часов. В Японию пришла демократия, объявил ВКСД. Местная и иностранная пресса подвергались цензуре.

У американской армии в Токио имелись свои газеты и журналы, а из будок часовых разносились громогласные звуки радио. Имелись у американцев и свои бордели (АОР – Ассоциация отдыха и развлечений), и санкционированные места для завязывания уличных знакомств («Оазис» в Гинзе, где мужчин поджидали девушки, одетые в «дешевые подделки под вечерние платья», как заметил один американец). В поездах имелись особые вагоны для солдат оккупационной армии. Реквизированный театр был превращен в центр «Эрни Пайл», где солдаты могли смотреть фильмы и киножурналы, пользоваться библиотекой или одним из «нескольких просторных холлов». А еще существовали магазины «только для оккупантов» – сеть МЗТ (магазинов заграничных товаров) и гарнизонные лавки, где продавались американские или европейские продукты, сигареты, домашняя утварь и спиртные напитки. Там принимали только доллары или военные платежные сертификаты (ВПС), военные чеки.

Поскольку здесь теперь была военная территория, почти для всего изобретались аббревиатуры, непонятные как для побежденного народа, так и для новоприбывших иностранцев.

В этом странном разгромленном городе прежние названия улиц исчезли, а на их месте возникли новые, например проспект «А» и Десятая улица. Кроме армейских джипов и черного кадиллака 1941 года выпуска, принадлежавшего генералу Макартуру, с мастером‑сержантом за рулем и эскортом белых джипов военной полиции, проносившихся по улицам к штаб‑квартире, – по городу разъезжали японские фургоны и грузовики на угле или дровах, изрыгавшие столбы дыма, и трехколесные такси бата‑бата, застревавшие в выбоинах. Рядом со станцией Уэно еще висели объявления о розыске пропавших родственников или солдат, вернувшихся из‑за границы.

Нищета в те годы царила страшная. Разрушено было 60 % городской застройки, потому жители ютились в крайней тесноте в лачугах, наспех сооруженных из первых попавшихся подручных материалов. Большинство стройматериалов американская армия реквизировала в первые полтора года. Кроме того, рабочим приходилось часами штурмовать ужасные поезда, чтобы добраться в город из своих предместных трущоб. Купить новую одежду было практически невозможно, и еще много лет после окончания войны можно было видеть отставников, донашивавших военную форму с отпоротыми знаками отличия, и женщин в момпей – мешковатых штанах, которые обычно надевали, отправляясь работать в поле.

Не хватало топлива. Все мерзли. В банях за первый час купания заламывали цены как на черном рынке: потом температура резко падала. Конторы еле отапливались, но служащие «не спешили уходить домой по вечерам, потому что многим почти нечем было заняться. В большинстве контор зимой хоть чуть‑чуть топили, и людям хотелось оставаться в тепле как можно дольше». В одну такую неблагополучную зиму железнодорожные чиновники объявили, что временно заглушат паровозные свистки, чтобы сэкономить уголь.

А главное, не хватало еды. Поэтому горожане еще до рассвета толпами набивались в поезда: они ездили в деревни обменивать вещи на рис. (Поговаривали, будто крестьянские дома забиты деньгами.) А еще ходили на дешевые стихийные рынки, которые выросли как грибы возле железнодорожных станций в Токио: там, под открытым небом и под равнодушными взглядами солдат, можно было купить, продать или выменять что угодно. На рынке возле станции Уэно был Американский переулок, где торговали товарами, присвоенными или выменянными у оккупационных войск. Особенно ценились армейские одеяла. «Как деревья сбрасывают листья, так японцы сбрасывали свои кимоно, одно за другим, и продавали их, чтобы купить еду. Они даже придумали ироничное название своему злополучному существованию: такеноко – по имени бамбукового ростка, который слой за слоем сбрасывает с себя шелуху». В ту пору лишений у всех на устах была фраза: сиката‑га най. Она означает приблизительно: «Ничего не поделаешь» (с подтекстом: ну и не жалуйся).

Многие из американских товаров – мясные консервы «Спам», крекеры «Риц» и сигареты «Лаки страйк» – поставляли на черный рынок панпан – «жалкое племя гарпий… девицы, готовые гулять с солдатами за еду… Днем они прохаживались в дешевых нарядных платьях из гарнизонных лавок, громко разговаривая, смеясь и почти непременно жуя резинку, или злили голодных горожан в поездах или в автобусах, выставляя напоказ свое неправедно добытое добро».

Велось множество споров об этих девушках и о том, что они значат для Японии. Американские военные поначалу вызывали такой страх, что в поведении панпан видели своего рода самопожертвование, благодаря которому большинству японок удавалось уберечь свою честь. К этому прибавлялся ужас при виде их напомаженных губ, их одежды и манеры прилюдно целоваться. Эти поцелуи на улице сделались символом освобождения от старых обычаев, которое принесла с собой оккупация.

Появились и бары для геев. Юкио Мисима в своем романе «Запретные удовольствия», по которому в начале 1950‑x годов сняли сериал, называет их «гей‑пати». Слово «гей» было написано у него латиницей. Это говорит о том, что тогда это слово уже было в ходу. Популярным местом встреч у геев был парк Хибия. Здесь в качестве гида я могу положиться только на ненадежного Мисиму: «Юити вошел в мутный, липкий свет туалета и увидел “офис”, называемый так в среде посвященных. (В Токио таких важных мест было несколько.) Происходящая здесь молчаливая официальная процедура основывалась на подмигиваниях вместо документов, едва уловимых жестах вместо печатей, зашифрованных сообщениях вместо телефонов»[79].

Молодым необходимо было проявлять предприимчивость. Это поколение называли словцом апурэ – от французского après‑guerre («послевоенное»). Апурэ – это «студент колледжа, который посещает танцзалы, сдает экзамены, нанимая вместо себя доверенное лицо, и, скорее всего, зарабатывает деньги каким‑нибудь нетрадиционным способом». Главным для этой молодежи были именно нетрадиционные заработки, потому что они стремились к американским стандартам жизни. Им удалось разрушить традиции, определявшие отношение к работе. «После войны нормой стали опоздания», – писал один японец, рассуждая об апурэ. Эти люди могли опаздывать на работу, жульничать на экзаменах, а еще их называли мошенниками, способными делать деньги из ничего. Они носили гавайские рубашки, нейлоновые пояса или даже башмаки на каучуковой подошве: «три священных сокровища», как их иронично окрестили, намекая на символы императорской власти. В первые послевоенные годы появилось море журналов для молодежи, публиковавших статьи вроде «Как скопить миллион йен» или «Как стать миллионером с нуля».

Летом 1948 года в Токио хитом была песня «Токийское буги‑вуги». Она доносилась из уличных громкоговорителей и из ночных клубов: «Токио буги‑вуги / Ритм уки‑уки / Кокоро зуки‑зуки / Ваку‑ваку». Это начало касутори, низкопробной поп‑культуры, – била тревогу пресса, – и она еще захлестнет нас с головой. Это вульгарная и наглая, гедонистическая, не ведающая границ стихия.

Торговля выплескивается на улицы. На улице попрошайничают ветераны в белом, отстегнув и выставив вперед свои жестяные протезы вместе со списком кампаний, в которых им довелось повоевать. Повсюду слоняются дети, которых война оставила сиротами. Они рассказывают, что их родители умерли от тифа в Маньчжурии, они просят милостыню, воруют, живут беспризорниками. Школьники клянчат у американцев чокоретто, сигареты, или повторяют фразы с первой страницы разговорника: «Спасибо! Спасибо огромное! Как поживаете?» Точнее, они произносят их так, как запомнили, в фонетической передаче: «Сан кью! Сан кью офури! Хау дей ду?»[80]

Доносится шум из салонов для игры в патинко, этот какофонический гул от маленьких металлических шариков, рикошетом стукающихся о стенки автоматов. На шиллинг можно купить двадцать пять таких шариков и – если, конечно, иметь определенные навыки – часами скармливать их автомату, сидя под светом длинных ламп. Выигранные призы – сигареты, бритвенные лезвия, мыло и консервы – можно выменять у владельца игрового салона на очередную порцию шариков, еще на несколько часов самозабвенной игры.

Уличная жизнь – это и валяющиеся на тротуаре перед баром пьяные клерки в черных костюмах, узких галстуках и шерстяных блузах. Люди мочатся прямо на улице, плюют под ноги. Кто‑то отпускает замечания по поводу твоего роста, твоего цвета волос. Вослед летит: «Гайдзин, гайдзин» – «Иностранец, иностранец». Существует и другая токийская жизнь: слепые массажисты, плетельщики татами, продавцы маринованных овощей, старухи‑калеки, монахи. А еще уличные торговцы, продающие свинину с перцем на шпажках, охристого цвета чай, жирные сладости из каштана, соленую рыбу и закуски из морских водорослей, и витающие в воздухе запахи рыбы, пекущейся на угольных жаровнях. Уличная жизнь – это постоянные приставания мальчишек‑чистильщиков обуви, цветочных торговцев, странствующих художников, зазывал из баров, это многоголосье запахов и шумов.

Если ты иностранец, тебе не положено вступать с местными в неформальные отношения – «брататься» с ними. Тебе нельзя входить в дома японцев или в японские рестораны. Но на улице ты сливаешься с толпой, становишься частью этого шумного, суетливого мира.

Игги привез с собой дипломат, полный монахов, ремесленников и нищих из слоновой кости, но он не знал ничего об этой стране.

 

«Кодахром»

 

Игги рассказывал мне, что до приезда в Японию он прочел о ней всего одну книгу – «Хризантема и меч: модели японской культуры», которую купил по пути в Гонолулу. Книгу по заказу американского Управления военной информации написала Рут Бенедикт – на основе исторических сведений, сообщений прессы, переводной литературы и бесед с интернированными японцами. Ее ясность и доходчивость объясняются, возможно, тем, что Бенедикт непосредственно не соприкасалась с Японией. В книге подчеркивается приятная в своей простоте полярность между самурайским мечом, означающим ответственность за свои действия, и хризантемой. Ее знаменитый тезис о том, что японцам присуща скорее культура стыда, нежели культура вины, очень впечатлил американских чиновников, работавших в Токио над планированием новой системы образования, правовой и политической жизни в Японии. В 1948 году книга Бенедикт была переведена на японский язык и стала крайне популярной. Еще бы! Ведь японцам было очень интересно узнать, какой увидели Японию американцы. Уж тем более какой увидела Японию женщина.

Сейчас передо мной лежит экземпляр книги Бенедикт, принадлежавший Игги. Его педантичные карандашные пометки на полях (по большей части восклицательные знаки) заканчиваются за семьдесят страниц до конца книги – до глав о самодисциплине и детстве. Наверное, самолет приземлился, и чтение пришлось прервать.

Первая контора, где работал Игги, находилась в квартале Маруноути с его скучными широкими улицами. Летом там стояла невыносимая духота, но ему запомнился и холод той первой зимы 1947 года. В каждой конторе имелась хибати, переносная печка, но она давала лишь слабый намек на тепло. Эти жаровни не грели как следует, а лишь манили возможностью тепла. Чтобы по‑настоящему согреться, нужно было бы засунуть такую печку себе за пазуху.

Вечер. Помещения конторы освещены со стороны пожарной лестницы. Служащие склонились над пишущими машинками, рукава белых рубашек высоко закатаны: эти молодые люди заняты – они творят «японское чудо». Среди бумаг – сигареты и счеты. Сидят они на вращающихся стульях. Игги почти не виден: он стоит, держа стопку бумаг, в кабинете с непрозрачным стеклом и телефоном (вещь редкая).

Сотрудники узна ю т о том, что рабочий день подходит к концу, когда Игги исчезает в коридоре (незадолго до пяти вечера). Для бритья нужна горячая вода – а вскипятить чайник Игги может здесь, на служебной хибати. Перед выходом ему необходимо побриться.

Игги очень не понравилось в гостинице в той части Токио, которая напоминала Денвер, и через несколько недель он нашел себе дом. Он стоял на краю озера Сэндзоку, на юго‑востоке Токио. Это был скорее пруд, объяснял Игги и, чтобы не было путаницы, уточнял: не какой‑нибудь английский прудишко, а настоящий пруд вроде Уолденского, где жил Торо[81]. Он въехал туда зимой. Хозяева предупредили Игги о вишневых деревьях в саду и вокруг водоема, но весна все равно застигла его врасплох. Несколько недель длилось это удивительное зрелище – цветение сакуры. Потом цветов стало столько, что, по его словам, казалось, будто сетчатку облепило слепящее белое облако. Глядя на это буйство, ты переставал различать передний и задний план, терял ощущение расстояния: глаз просто утопал в белизне.

После многих лет кочевой жизни, когда все имущество умещалось в паре чемоданов, Игги обрел дом. Ему было сорок два года, он успел пожить в Вене, Франкфурте, Париже, Нью‑Йорке и Голливуде, а потом в казармах во Франции и Германии – и еще в Леопольдвиле, – но до той самой пьяняще‑свободной весны в Японии у него еще никогда не было возможности запереть дверь своего дома.

Этот дом был построен в 1920‑х годах. В нем имелась восьмиугольная столовая с балконом, откуда открывался вид на озеро, – идеальное место для вечеринок с коктейлями. Из гостиной можно было выйти прямо на большой плоский валун, а с него спуститься в сад с подстриженными соснами и азалиями, к террасе, сложенной из камней в умышленном, аккуратном беспорядке, и к саду мхов. Как раз о таких домах писал молодой японский дипломат Итиро Кавасаки: «До войны такой дом вполне мог построить себе какой‑нибудь университетский профессор или армейский полковник. Сегодня же содержание таких домов обходится владельцам так дорого, что они вынуждены продавать их либо сдавать иностранцам».

Я разглядываю пачку маленьких фотоснимков с закругленными уголками, снятых на «Кодахром», где изображен этот первый дом Игги в Токио. «Зонирование – вот задача, которой японские градостроители уделяют ничтожно малое внимание. Самое тесное соседство трущобных дощатых бараков, где живут рабочие, и пышных миллионерских хором – совершенно обычное зрелище». То же самое наблюдается и тут, хотя хибары, вырастающие справа и слева от дома Игги, не из досок и картона, а из бетона. Квартал возрождается: здесь храмы и святилища, рынок, велосипедная мастерская и торговые лавочки в конце улицы (скорее дорожки, чем улицы), где продается выложенная рядами толстая белая редька‑дайкон, капуста, кое‑что еще.

Начнем с порога: вот Игги стоит, положив руку в карман. В зеленом шелковом галстуке поблескивает булавка. Он раздался вширь, у него появилась привычка носить носовой платок в кармашке пиджака. Этой привычке начали подражать и юнцы в его конторе, подбирая платок под цвет галстука. Игги обут в броги и похож на какого‑нибудь сквайра. Можно было бы подумать, что снимок сделан где‑нибудь в английском Котсуолде, – если бы не подстриженные сосны, растущие с обеих сторон, и зеленая черепица на крыше. Мы проходим внутрь дома и поворачиваем налево, где в белом халате, в поварском колпаке, небрежно сдвинутом на затылок, опирается на новую кухонную плиту и щурится от вспышки повар, господин Ханэда. Из съестного в кадр попала только бутылка кетчупа «Хайнц» – единственное алое «кодахромное» пятно на фоне ослепительной эмалевой белизны.

Вернувшись в коридор, через открытый дверной проем под маской актера но мы попадаем в гостиную. Там деревянный реечный потолок. Все лампы включены. Вещицы расставлены на скромных темных – корейских и китайских – полках и шкафах, рядом с удобными низкими диванами. Кое‑где случайные столики и светильники, пепельницы и сигаретные пачки. На корейском сундуке – деревянный Будда из Киото поднял благословляющую руку.

В бамбуковом баре – внушительное количество спиртного, хотя я не могу опознать ни одну этикетку. Этот дом создан для вечеринок. Для вечеринок с маленькими детьми, женщинами в кимоно, с подношением подарков. Для вечеринок, на которых виски развязывает языки мужчинам в темных костюмах, сидящих вокруг маленьких столиков. Для новогодних вечеринок, когда с потолка свисают срезанные сосновые ветки, и для вечеринок под вишневыми деревьями. А однажды была устроена вечеринка в поэтическом духе – с любованием светлячками.

Тут активно идет «братание»: встречаются японские, американские и европейские друзья, которым подает суши и пиво госпожа Канэко, горничная. Это новая «свободная территория».

И очень своеобразный дом. Здесь нет ничего даже близко похожего на сумбур, царивший в детские годы Игги в венском дворце: театральный интерьер с золотистыми ширмами и свитками, с картинами и китайскими вазами, – таково это новое пристанище для нэцке.

Потому что в центре этого дома, в самом центре жизни Игги, помещены нэцке. Игги сам спроектировал для них стеклянный шкаф. Стена за ним оклеена бумагой с рисунком из бледно‑голубых хризантем; 264 нэцке не просто вернулись в Японию: они снова выставлены в гостиной. Игги разместил их на трех длинных стеклянных полках. В шкаф вмонтированы лампы, так что в сумерках витрина начинает светиться всеми оттенками сливочного и бежевого. Ночью они могут освещать всю комнату.

Здесь к нэцке вернулась их японская сущность.

Они перестают быть диковинками. Они становятся поразительно правдивыми изображениями здешней еды: моллюсков, осьминога, персиков, хурмы, бамбуковых побегов. Вязанка хвороста, лежащая возле кухонной двери, в точности такая же, как и это нэцке работы Соко. Медлительные черепахи, карабкающиеся друг другу на спину у пруда возле храма, напоминают нэцке работы Томокадзу. Пусть теперь по пути на работу, в Маруноути, уже не встретишь монахов, бродячих торговцев и рыбаков, а уж тигров и подавно, зато гримаса продавца рисовой лапши на вокзале очень похожа на недовольное лицо вот этого крысолова.

В нэцке использованы те же образы, что на свитках и золоченых ширмах. Им есть с чем побеседовать в этой комнате – в отличие, например, от картин Моро и Ренуара, оказавшихся в комнате Шарля, или от серебряных и стеклянных флакончиков для духов на туалетном столике в гардеробной Эмми. Нэцке изначально были предметами, которые нужно трогать, вертеть в руках, – и вот теперь они влились в мир других вещей, тоже нуждавшихся в прикосновении. Их объединяет родство материалов (в Японии из слоновой кости и самшита делают палочки для еды), а еще формы некоторых фигурок восходят к здешним реалиям. Есть целый тип нэцке, мандзю, названных так по имени маленьких круглых сладких пирожков, которые едят с чаем или преподносят в качестве омияге – скромных лакомств‑сувениров, которые в Японии дарят буквально все и повсюду. Мандзю плотные и на удивление тяжелые, но от прикосновения пальцев они слегка пружинят. Поэтому, когда берешь в руки мандзю, большой палец невольно ожидает такого же пружинящего эффекта.

Многие из японских друзей Игги никогда раньше не видели нэцке и уж тем более не прикасались к ним. Дзиро лишь помнил, что его дедушка, предприниматель, надевал на свадьбы и похороны темно‑серое кимоно (между лопаток, на груди и на рукавах – пять геральдических знаков). На ноги надевались носки с раздвоенными мысками и деревянные гэта, вокруг талии повязывался широкий пояс‑ оби с плотным узлом, а с него на шнурке свисало нэцке. Кажется, какое‑то животное. Может быть, крыса? Но нэцке исчезли из обихода еще восемьдесят лет назад, в начале периода Мэйдзи, когда ношение кимоно мужчинами стало порицаться. На вечеринках у Игги, когда на столах расставлены стаканы с виски и тарелки с эдамаме – хрустящими зелеными бобовыми стручками, – витрину открывают. Нэцке снова по очереди берут в руки, вертят, рассматривают и восхищенно комментируют. Иногда гости разъясняют хозяину их значение. На дворе 1951 год, год Зайца, и в руках у Игги нэцке из слоновой кости самого светлого оттенка во всей коллекции. Друзья объясняют: это ведь лунный заяц, потому он такой светлый. Мчится по волнам в лунном свете.

В последний раз нэцке вот так разглядывали и передавали друг другу в Париже – например, Эдмон де Гонкур или Дега и Ренуар в гостиной Шарля, служившей образцом тогдашнего хорошего вкуса: это был диалог между эротизированной экзотикой и новым искусством.

Теперь же, оказавшись на родине, в Японии, нэцке сделались напоминанием о беседах с дедушками или бабушками о каллиграфии, о поэзии или о сямисэне. Для японцев, гостей Игги, они были частью утраченного мира, который вызывал у них ностальгию еще и из‑за убогой серости послевоенной жизни. Глядите‑ка, будто укоризненно говорили нэцке, какие роскошные были времена.

А еще они сделались здесь частью новой разновидности «японизма». Аналоги дому Игги можно найти в журналах 1950‑х годов, посвященных дизайну: там подчеркивается мода на японское в интерьере. Намеком на Японию может служить характерная фигурка Будды, ширма, грубый деревенский кувшин. «Архитектурный дайджест» пестрит статьями об американских домах со всеми этими предметами, которые соседствуют с золотой фольгой в холле, с зеркальной стеной, с тканями из шелка‑сырца на стенах, окнами от пола до потолка и картинами абстракционистов.

В этом токийском доме американца, поселившегося в Японии, имеется токонома – ниша, играющая важную роль в традиционных домах. Это пространство, отделенное от остального дома необработанным стволом дерева. Рядом с картиной‑свитком и японской чашей стоит корзина с деревенскими травами. На стенах висят современные японские картины модного молодого художника Фукуи, изображающие бесцветные, чахлые фигуры людей и лошадей. На полках выстроилось разностороннее собрание книг Игги: японское искусство, Пруст рядышком с Джеймсом Тербером, множество американских детективов.

Но здесь же, среди предметов японского искусства, висят и несколько картин из венского дворца Эфрусси, купленных дедом Игги, Игнацем, в годы головокружительного взлета, который пережила семья в 70‑е годы XIX века. Портрет мальчика‑араба работы художника, которого Игнац поддерживал материально, пока тот путешествовал по Ближнему Востоку. Парочка австрийских пейзажей. Небольшой голландский пейзаж с несколькими довольными коровами, когда‑то висевший в дальнем коридоре. В столовой, над сервантом, висит меланхоличная картина, изображающая солдата с мушкетом в сумрачном лесу, некогда висевшая в гардеробной отца Игги, в конце коридора, рядом с большим полотном «Леда и лебедь» и бюстом герра Весселя.

Это те крохи, что удалось вернуть Элизабет в Вене в рамках реституции. Теперь они соседствуют с японскими свитками Игги. Это тоже в некотором роде «братание»: Рингштрассештиль угодил в Японию.

Все эти фотографии очень живые: они лучатся счастьем. Игги обладал способностью быстро завязывать дружбу, где бы он ни оказывался. Есть даже снимки, сделанные во время войны, где он с приятелями‑солдатами играет с приблудившимся щенком в разрушенном бункере. В Японии он часто и охотно принимает японских и европейских друзей.

Его счастье обострилось, когда он переехал в другой красивый дом с садом, в еще более удобном районе Токио – Адзабу. Сама идея этого квартала – гайдзинской колонии, населенной дипломатами, – была ему неприятна, но дом располагался на холме. Там была вереница смежных комнат, а под окнами расстилался сад, полный белых камелий.

Дом этот был достаточно велик, чтобы Игги мог обустроить там отдельную квартиру для своего молодого друга Дзиро Сугияма. Они познакомились в июле 1952 года. «Я случайно встретил в Маруноути бывшего одноклассника, и тот представил меня своему боссу Лео Эфрусси… Две недели спустя Лео (я всегда называл его Лео) позвонил мне и пригласил поужинать с ним. Мы ели лобстера “термидор” в саду на крыше “Токио‑Кайкана”… И с его помощью я получил работу в старой компании “Сумитомо‑Мицуи”». Им предстояло прожить вместе сорок один год.

Когда они с Игги познакомились, Дзиро было двадцать шесть лет, он был строен и красив, бегло говорил по‑английски, любил Фэтса Уоллера и Брамса. В то лето он только вернулся из Америки, где три года проучился в университете, получая стипендию. Его паспорт, выданный оккупационной администрацией, имел номер 19. Дзиро помнил, с каким волнением он думал о том, как примут его в Америке, и как о нем написали в газетах: «Юноша‑японец, отбывающий в Америку в сером фланелевом костюме и белой оксфордской рубашке».

Дзиро был средним из пятерых детей в семье торговцев, которая занималась изготовлением деревянной лакированной обуви в Сидзуоке – городе, лежащем между Токио и Нагоей: «Наша семья делала лучшие гэта, покрытые лаком уруси. Мой дед Токудзиро разбогател на этих гэта… У нас был большой традиционный дом с мастерской, где работало десять человек, и все они жили там же». Это было преуспевающее, предприимчивое семейство. В 1944 году восемнадцатилетнего Дзиро отправили в подготовительную школу при токийском Университете Васэда, а затем и в сам университет. Он был слишком юн, чтобы участвовать в войне, но своими глазами видел, как Токио превращается в руины.

Дзиро, мой японский дядя, был частью моей жизни столько же лет, что и сам Игги. Мы сидели с ним в его токийской квартире, и он рассказывал о той ранней поре их знакомства. По пятницам они уезжали из города вечером и «проводили выходные в окрестностях Токио – в Хаконэ, Исэ, Киото, Никко, или останавливались в реканах и онсэнах и вкусно ели. У Лео был желтый “Де Сото” с черным откидным верхом. Оставив багаж в рекане, Лео первым делом спешил заглянуть в местные антикварные лавки с китайскими и японскими вазами, мебелью…» А в будни они обычно встречались после работы. «Он говорил: “Давай встретимся в ресторане ʽСисейдоʼ, съедим говядину с рисом под соусом карри или крабовые крокеты”. А иногда мы встречались в баре “Империала”. А еще он часто устраивал вечеринки у себя дома. После того как гости поздно ночью расходились, мы пили виски, включали граммофон и слушали оперу».

Их жизнь была выдержана в красках «Кодахрома»: я без труда вижу ту желто‑черную, как шершень, машину, поблескивающую на пыльной горной дороге, а на белом фоне розовеет кружок крабового крокета.

Они вместе исследовали Японию, посвящая выходные то харчевне, специализировавшейся на речной форели, то городку на морском побережье, где осенью устраивался мацури – парад‑соревнование праздничных красно‑золотых плоскодонок. Они вместе ходили на выставки японского искусства в музеях Уэно. И на первые передвижные выставки импрессионизма из европейских музеев, на которые выстраивались очереди от входа до ворот. Они выходили на улицу с выставки Писcарро, и Токио казался им похожим на Париж под дождем.

Но ближе всего их совместной жизни была музыка. Во время войны приобрела чрезвычайную популярность Девятая симфония Бетховена. Девятая (в обиходе – Дай‑ку) сделалась традиционным произведением, исполнявшимся в конце года, и «Оду к радости» исполнял гигантский хор. В годы оккупации Токийский симфонический оркестр частично спонсировался властями, а программы составлялись в соответствии с просьбами слушателей‑солдат. И теперь, в начале 1950‑х годов, по всей Японии появились региональные оркестры. Школьники, помимо ранца на спине, держали в руках еще и футляр со скрипкой. Начали приезжать с выступлениями иностранные оркестры, и Дзиро с Игги ходили на один концерт за другим, слушали Россини, Вагнера и Брамса. Они вместе смотрели «Риголетто», и Игги вспоминал, что это была та самая первая опера, на которую он ходил вместе с матерью в Вене, во время Первой мировой войны, и что мама плакала, когда опустился занавес.

Итак, четвертое пристанище нэцке – это витрина в гостиной в послевоенном Токио, выходящей окнами на клумбу с подстриженными камелиями, и поздним вечером нэцке омываются волнами «Фауста» Гуно, включенного на большую громкость.

 

Откуда они у вас?

 

Приход американцев означал, что Япония в очередной раз была отдана на разграбление. Эта страна полна привлекательных вещей: парных ваз Сацума, кимоно, лаковых изделий и позолоченных мечей, ширм с пионами, сундуков с бронзовыми ручками. Японские вещи были так дешевы и их было столько! Первый репортаж в «Ньюсуик» из оккупированной Японии, напечатанный 24 сентября 1945 года, назывался так: «Янки начинают охоту за кимоно и узнают, чего не делают гейши». Такой грубоватый и загадочный заголовок, объединявший сувениры и девушек, подытоживает суть оккупации. В том же году «Нью‑Йорк таймс» опубликовала статью «Моряки с азартом делают покупки». Кроме сувениров, джи‑ай почти не на что было тратить деньги, остававшиеся после расходов на сигареты, пиво и девушек.

Успешный après‑guerre открывал обменную будку на пирсе в Йокогаме и обменивал у первых американских солдат йены на доллары. А еще он скупал и перепродавал американские сигареты. Но третьей и главной составляющей его бизнеса была торговля «дешевыми японскими безделушками вроде бронзовых статуэток Будды. Или латунных подсвечников и курильниц для благовоний, которые ему удалось вынести из разбомбленных районов. В те дни, будучи в новинку иностранцам, эти антикварные вещи расходились быстро, как пресловутые горячие пирожки».

А как можно было узнать, что именно покупать? Всем солдатам «приходилось выслушать целую лекцию на военную тему, например о японском искусстве расстановки цветов в букеты, о воскурениях, браке, одежде, чайной церемонии и о рыбной ловле с бакланами», – язвительно писал Джон Ласерда в своей книге «Завоеватель является к чаю: Япония при Макартуре» (1946). Для более серьезных читателей есть новые путеводители по японским искусствам и ремеслам, отпечатанные на серой бумаге, на ощупь напоминающей ткань. Японское бюро путешествий выпускало собственные путеводители, которые должны были «дать туристам, приезжающим на короткое время, и прочим иностранцам, интересующимся Японией, основные знания о различных сторонах японской культуры». Среди прочих тем они охватывали такие: «Японская флористика», «Хиросигэ», «Кимоно (японская одежда)», «Культ чая в Японии», «Бонсай (карликовые растения в горшках)». И конечно же, «Нэцке: японское искусство миниатюры».

После торговца сувенирами на пирсе в Йокогаме на глаза попадался человек с набором лакированных шкатулок на белой ткани, сидевший перед храмом: кусочки Японии чуть ли не на каждом углу выставлялись на продажу. И все эт


Поделиться с друзьями:

История создания датчика движения: Первый прибор для обнаружения движения был изобретен немецким физиком Генрихом Герцем...

Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...

Типы сооружений для обработки осадков: Септиками называются сооружения, в которых одновременно происходят осветление сточной жидкости...

Индивидуальные и групповые автопоилки: для животных. Схемы и конструкции...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.053 с.