Кода. Токио, Одесса, Лондон (2001–2009) — КиберПедия 

История создания датчика движения: Первый прибор для обнаружения движения был изобретен немецким физиком Генрихом Герцем...

Состав сооружений: решетки и песколовки: Решетки – это первое устройство в схеме очистных сооружений. Они представляют...

Кода. Токио, Одесса, Лондон (2001–2009)

2023-01-02 42
Кода. Токио, Одесса, Лондон (2001–2009) 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Дзиро

 

Я снова в Токио. Я иду от станции метро и прохожу мимо автоматов с изотоническими напитками. Сентябрь. Я не был здесь уже пару лет. Раньше этих автоматов здесь не было. Кое‑что в Токио меняется медленно. Бок о бок с серебристыми кондоминиумами сохраняются обветшалые деревянные дома с бельем на веревках. Миссис Икс в ресторане суши моет ступеньки.

Как всегда, я останавливаюсь у Дзиро. Ему немного за восемьдесят, и он очень активен. Конечно, он посещает Оперу и театр. Несколько лет он обучался гончарному делу и теперь сам лепит чайные чашки и маленькие плошки для соевого соуса. За пятнадцать лет, что прошли после смерти Игги, Дзиро ничего не сдвинул с места в его квартире. Ручки по‑прежнему в стакане, пресс‑папье – посередине письменного стола. Здесь я останавливаюсь.

Я привез магнитофон, и мы некоторое время возимся с ним, а потом бросаем. Смотрим новости, выпиваем, съедаем по тосту с паштетом. Я приехал на три дня, чтобы заново расспросить Дзиро о его жизни с Игги, уточнить кое‑что на тот случай, если мне неправильно запомнилось что‑то из истории нэцке. Я хочу убедиться в том, что правильно помню, как впервые встретились Игги с Дзиро, и название той улицы, где стоял их первый дом. Это один из тех разговоров, которые непременно должны состояться, но я волнуюсь, как бы он не вышел чересчур формальным.

После долгого перелета у меня расстроены биоритмы, и я просыпаюсь в половине четвертого утра. Варю себе кофе. Пытаясь подыскать себе какое‑нибудь чтение, осматриваю книжные полки Игги, где стоят детские книжки из Вены и множество томов Лена Дейтона рядом с Прустом. Я беру несколько старых выпусков «Архитектурного дайджеста» (мне нравится эффектная реклама «Крайслер» и виски «Чивас Ригал») и нахожу между июньским и июльским номерами за 1966 год конверт с очень старыми документами официального вида на русском языке. Я не уверен, что мне под силу справиться с очередными сюрпризами в конвертах.

Я гляжу на картины, спасенные из венского дворца, – те, что когда‑то висели в кабинете Виктора в конце коридора, и на золотую ширму с ирисами, купленную Игги в Киото в 1950‑х годах. Я беру в руки старинную китайскую чашу с глубоко вырезанными лепестками. Поверх резьбы еще видна зеленая глазурь. Я знаю ее уже тридцать лет – и все не могу налюбоваться.

Эта комната так долго была частью моей жизни, что мне трудно разглядывать ее, как‑то дистанцироваться от нее. Я не могу составить ее опись – в отличие от комнат Шарля на рю де Монсо и на авеню д’Иена, в отличие от венской гардеробной Эмми.

Я засыпаю на рассвете.

Дзиро готовит хорошие завтраки. Мы пьем отличный кофе, едим папайю и крошечные pains аu chocolat [86], купленные в одной из пекарен Гинзы. А потом мы собираемся с духом, и он начинает впервые рассказывать о дне окончания войны: 15 августа 1945 года он выздоравливал от легкой формы плеврита и очень скучал. Он приехал в Токио повидаться с другом, а во второй половине дня они возвращались домой в Идзу на поезде: «Купить билеты на поезд было нелегко, а потом мы болтали в вагоне – и вдруг заметили женщин в очень яркой одежде. И глазам не поверили: мы ведь много лет не видели ярких красок. А потом услышали новость – несколько часов назад Япония признала поражение».

Мы говорим обо всех путешествиях, которые я хотел вспомнить в связи с историей нэцке, обо всех этих скитаниях. Мы разглядываем снимки, которые я сделал в Париже и Вене, и я показываю Дзиро вырезку из газеты недельной давности: самым дорогим российским лотом, когда‑либо выставлявшимся на аукционе, стало розово‑золотое яйцо Фаберже с усыпанным бриллиантами петушком внутри, изготовленное по заказу Беатрис Эфрусси де Ротшильд, двоюродной бабушки Игги. А поскольку мы сидим в бывшей квартире Игги, Дзиро открывает витрину и тянется за нэцке.

А потом он предлагает пойти куда‑нибудь вечером. Неподалеку открылся новый ресторан, о котором он слышал хорошие отзывы, – а потом можно посмотреть фильм.

 

Астролябия, мензула, глобус

 

Наступил ноябрь, и мне нужно съездить в Одессу. Вот уже почти два года, как я начал это странствие, и за это время я успел побывать повсюду, кроме родного города семьи Эфрусси. Мне хочется увидеть Черное море и представить себе зернохранилища в морском порту. И, как знать, если я постою перед домом, где родились Шарль и мой прадед Виктор, быть может, я пойму. Что именно пойму – я и сам пока не знаю. Почему они уехали оттуда? И что это значит – уезжать? Похоже, я ищу самое начало.

В Одессе я встречаюсь с Томасом, моим младшим (и самым рослым) братом, который приезжает из Молдавии на такси. Он специалист по кавказским конфликтам. Поездка заняла у него пять часов. Томас, который писал об Одессе и говорит по‑русски, искушен в пересечении границ. В пути его задержали. Он смеется, говоря, что всегда встает вопрос: давать взятку или не давать? Я всегда заранее хлопочу насчет виз, а он – нет. Мы с ним не путешествовали вместе вот уже двадцать пять лет – с тех пор, как еще студентами ездили по греческим островам. Таксист, молдаванин Андрей, заводит машину, и мы отправляемся в путь.

Мы едем окраинами, мимо неприглядных жилых домов, мимо разрушающихся фабрик, нас обгоняют огромные черные джипы с тонированными стеклами и старые «фиаты», а потом мы въезжаем на широкие проспекты старой Одессы. Почему мне никто не рассказывал, что это очень красивый город, капризно говорю я Томасу, что тут вдоль тротуаров высажены катальпы, что сквозь распахнутые ворота виднеются внутренние дворики, низкие дубовые ступени, что тут такие балконы? Кое‑что в Одессе реставрируется – восстанавливается штукатурка, заново красятся фасады, – а другие здания, будто руины у Пиранези, ветшают в запустении, опутанные кольцами проводов, у них проваливаются крыши, ворота сорваны с петель, а колонны, лишившиеся капителей, кажутся обезглавленными.

Мы останавливаемся около гостиницы «Лондонская» – мраморного с позолотой палаццо XIX века на Приморском бульваре. В фойе негромко играет «Квин». Этот бульвар представляет собой большой променад, вдоль которого выстроились здания в стиле классицизма, бледно‑желтые и бледно‑голубые. Он тянется по обе стороны от Потемкинской лестницы, ставшей знаменитой благодаря фильму Эйзенштейна. В этой лестнице 192 ступеньки и десять площадок между маршами, причем спланирована она так, что, глядя вниз, видишь только площадки, а глядя вверх – только ступеньки.

Медленно поднимитесь по ступенькам. Дойдя до верха, избегайте хищных продавцов бескозырок, моряка‑попрошайку со стихами на шее и человека, выряженного Петром I, который хочет, чтобы вы сфотографировались с ним за деньги. Вы встретитесь лицом к лицу со статуей дюка де Ришелье в тоге: он был выписан сюда из Франции в качестве градостроителя. Пройдите мимо него, между изогнутыми арками золотистых зданий – двух идеальных скобок, – и вы окажетесь возле Екатерины II, окруженной фаворитами. Пятьдесят лет здесь стоял какой‑то советский памятник, но теперь Екатерину возвращают на прежнее место – стараниями местного олигарха. У ее ног укладывают гранитную брусчатку.

Поверните от лестницы направо – и променад, тянущийся между двумя рядами каштанов и пыльных клумб, выведет вас прямо к бывшему генерал‑губернаторскому дворцу, месту знаменитых балов и пиров. Это суровое здание с портиком в дорическом стиле.

Каждый вид кажется хорошо продуманным. Здесь есть четкие ориентиры, между которыми удобно прогуливаться: памятник Пушкину, увековечивающий его пребывание в Одессе, пушка, захваченная у британцев во время Крымской войны. Вот здесь, надо полагать, и совершалась обычно вечерняя passeggiata [87], «хождение туда‑сюда в сумерках, обмен сплетнями и даже… довольно бурный флирт». Выше находится здание Оперы, выстроенное по образцу венской. Там еврейская и греческая партии, поддерживавшие модных итальянских певцов (например, «монтекеллисты» и «карраристы»), затевали драки. Одесса не из тех городов, где жизнь сосредоточена вокруг собора или крепости. Одесса – эллинский полис, город купцов и поэтов, и здесь – его буржуазная агора.

В лавке старьевщика в аркаде я покупаю несколько советских медалей (для своих детей) и парочку почтовых открыток XIX века. На одной из них запечатлен летний, может быть июльский, день в конце столетия. Судя по коротким теням от каштанов, время близко к полудню. На бульваре «даже в полдень, в разгар лета, сохранялась прохлада», как сказал один одесский поэт. Дама под зонтиком идет по бульвару, удаляясь от статуи Пушкина, а возле тротуара няня катит огромную черную детскую коляску. Над домами чуть виднеется купол фуникулера, который перевозит людей из порта наверх и обратно. А ближе к горизонту видна гавань с мачтами.

А если повернуть от лестницы налево, то впереди будет здание старой Биржи – вилла с пилястрами коринфского ордера, где можно вести дела. Сейчас там находится городская дума и вывешен флаг в честь бельгийской делегации. Начало ноября, а погода стоит такая теплая, что мы гуляем по улице в одних рубашках. Мы проходим мимо нескольких особняков, мимо отеля. Еще через три дома – здание, где размещался банк Эфрусси, а семья жила в соседнем доме. Вот здесь и родились Жюль, Игнац и Шарль. И там же родился Виктор. Мы решаем подойти к этому дому с обратной стороны.

Он в жутком состоянии. Штукатурка отваливается пластами, балконы рассыпаются, поголовье амуров явно уменьшилось. Подойдя ближе, я вижу, что и этот дом перелицевали, штукатурка явно новая, да и окна, разумеется, тоже. Но прямо наверху я замечаю один‑единственный балкон с сохранившимся семейным вензелем.

Я в нерешительности останавливаюсь, а Томас, которому море по колено, бесстрашно входит через разломанные ворота под аркой во двор позади дома Эфрусси. Там конюшни с вымосткой из темного камня. Это балласт, замечает он через плечо, – лава из Сицилии, ее привозили корабли с зерном. Туда – зерно. Обратно – лаву. Во дворе оказываются люди, пьющие чай, – человек десять. Они внезапно умолкают. На каменных блоках отдыхает «Ситроэн 2CV». Немецкая овчарка, сидящая на цепи, захлебывается лаем. Двор весь в пыли. Три мусорных контейнера доверху заполнены досками, штукатуркой и обломками камня. Томас находит прораба – на нем блестящая кожаная куртка. Да, можете зайти внутрь, говорит прораб: вам повезло, там все только что отремонтировано, все новехонькое, очень красиво получилось, на славу и в срок – отличная работа! Мы только что разместили в подвале лабораторию, установили пожарные двери и оросительную систему. Дальше возьмемся за офисы. Нам пришлось избавиться от всей этой старой рухляди: дом безнадежно обветшал, все прогнило. Видели бы вы его месяц назад!

А я не увидел. Опоздал. К чему же теперь здесь можно прикоснуться, если все уже ободрано до самого скелета? Тут даже потолков нет – только стальные брусья и электрические провода. Пола тоже нет – только бетонная стяжка. Стены свежеоштукатурены, в рамах – новые окна. Торчат металлические каркасы – основы будущих перегородок. Все старые двери сняты – осталась только одна, дубовая, ее вынесут на свалку завтра. Единственное, что сохранилось, – само пространство, сам объем этих комнат почти пятиметровой высоты.

Здесь ничего больше нет.

Томас и блестящий прораб быстро идут вперед, разговаривая по‑русски. «После революции в этом доме находилась штаб‑квартира пароходной компании. До этого? А бог его знает! Сейчас что? Санитарно‑эпидемиологическая станция. Поэтому внизу мы и устраивали лабораторию». Они идут очень быстро. Я стараюсь не отставать.

Мы уже почти вышли через дверь обратно в пыльный двор, но вдруг я разворачиваюсь и иду назад. Я ошибся. Поднимаясь по лестнице, я кладу руку на чугунную кованую балюстраду: каждая колонна увенчана черным пшеничным колосом из герба Эфрусси. Это пшеница с украинских полей, на которой разбогател род Эфрусси. Брат зовет меня снизу, я подхожу к окну и гляжу на променад между рядами каштановых деревьев, на пыльные дорожки и скамейки, уходящие к самому Черному морю.

Мальчики Эфрусси по‑прежнему здесь.

Некоторые следы совсем мимолетные. Эфрусси по‑прежнему живут в рассказах Исаака Бабеля – еврейского летописца городской жизни, живописавшего быт преступников из трущоб. Кто‑то из Эфрусси попадает в гимназию благодаря взятке, оттеснив более способного, но бедного ученика. Они мелькают в написанных на идише рассказах Шолом‑Алейхема. Бедняк из местечка отправляется в Одессу просить о помощи банкира Эфрусси. И банкир ему отказывает. В языке идиш есть такое выражение – lebn vi Got in Odes – «жить в Одессе как бог». Вот и Эфрусси живут как боги на здешней «Ционштрассе». И где‑то на этой улице, обсаженной катальпами, обретается Стефан – лишенный наследства, изгнанный из Вены, беднеющий с каждым месяцем, но зато живущий со своей женой – бывшей отцовской любовницей.

Другие следы более ощутимы. После одного из погромов братья основали сиротский приют Эфрусси. И была еще школа Эфрусси для еврейских детей, которую в честь отца, патриарха семьи, основал Игнац и которую тридцать лет продолжали материально поддерживать Шарль, Жюль и Виктор. Она существует до сих пор: это два низких здания у трамвайной линии, на краю пыльного сквера, где среди скамеек с оторванными сиденьями бродят одичавшие собаки. В 1892 году эта школа расписывалась в получении 1200 рублей, пожертвованных братьями Эфрусси. Школьные распорядители купили в Санкт‑Петербурге астролябию, мензулу, глобус, стальной нож для резки стекла, скелет и разборную модель глаза. В одесской книжной лавке они истратили 533 рубля 64 копейки на 280 книг: Бичер‑Стоу, Свифта, Толстого, Купера, Теккерея и Скотта. После этого еще остались деньги на покупку пальто, рубашек и брюк для двадцати пяти еврейских мальчиков из бедных семей, чтобы они не мерзли, читая «Айвенго» или «Ярмарку тщеславия», и меньше страдали от одесской пыли.

Пыль – в Париже, на рю де Монсо, пыль – в Вене, когда строят Рингштрассе; с этой пылью ничто не сравнится. «Повсюду лежит пыль, укутывая все ровным слоем толщиной в пять – семь сантиметров, – пишет в 1854 году Ширли Брукс в книге “Русские на юге”. – Легчайший ветерок взметает ее над городом целыми облаками, от малейших шагов она поднимается густыми клубами. А поскольку, уверяю вас, сотни экипажей носятся здесь на полной скорости… и постоянно мчатся туда‑сюда, и постоянно веет бриз с моря, то утверждение, что Одесса витает в облаках, не будет сильным преувеличением». Это был растущий город: как писал Марк Твен, там всюду «деловая суета на улицах и в лавках; торопливые пешеходы; дома и все вокруг новенькое с иголочки, что так привычно нашему глазу»[88]. И вдруг я улавливаю в этом смысл, ведь все дети Эфрусси росли рядом с вездесущей пылью.

Мы с Томасом встречаемся, как было условлено, с Сашей – юрким миниатюрным ученым лет семидесяти с небольшим. На углу он сталкивается со старым другом – профессором, филологом‑компаративистом, и мы вместе направляемся к зданию школы. Том с Сашей беседуют по‑русски, а мы с профессором говорим по‑английски о Шекспировском институте. Когда мы доходим до школы, профессор нас оставляет, а мы втроем садимся пить сладкий кофе в кафе в скверике, где на нас бросают пристальные взгляды из бара три проститутки. Я рассказываю Саше о цели своего приезда и о том, что пишу книгу о… Я уже и сам не знаю, о чем именно: о моей семье, об истории, обо мне самом, о маленьких японских безделушках?

Он вежливо говорит мне, что Горький тоже коллекционировал нэцке. Мы выпиваем еще кофе. Я привез с собой конверт с документами, который нашел в квартире Игги в Токио, между старыми номерами «Архитектурного дайджеста». Саша потрясен тем, что я привез оригиналы, а не копии, но, наблюдая за ним, я замечаю, что он перебирает разные бумаги, точно пианист клавиши.

Там есть документы, свидетельствующие о том, что грозный Игнац, строитель дворца, был в Одессе консулом шведской и норвежской короны, и свидетельство, подписанное царем, о том, что ему позволено носить бессарабскую медаль, и какие‑то бумаги из раввината. Это очень старый документ, говорит Саша, с 1870 года они выглядели уже иначе: вот печать, а вот запись об уплате пошлины. Вот подпись губернатора, она всегда очень энергичная – глядите, едва не прорвал бумагу. Поглядите‑ка на этот адрес: угол улиц Икс и Игрек! Очень по‑одесски. А вот это переписано рукой письмоводителя, почерк очень плохой.

Пока Саша перебирает эти иссушенные записи, возвращая им жизнь, я вдруг впервые всматриваюсь в сам конверт. Адрес надписан рукой Виктора – в сентябре 1938 года он пересылал эти бумаги Элизабет из Кевечеша. Эта пачка безусловно что‑то значила для Виктора и Игги. Это был семейный архив. Я бережно кладу бумаги обратно в конверт.

По пути обратно, в гостиницу, мы заходим в синагогу. Говорили, будто одесские евреи были такими безбожниками, что тушили сигареты прямо о стены синагоги. Для них, наверное, устроен особый круг ада. Сейчас тут, внутри, кипит жизнь. Недавно здесь открылась школа, которой заведуют молодые люди из Тель‑Авива. Часть здания реставрируют. К нам подходит один из студентов и здоровается с нами по‑английски. Мы деликатно заглядываем, не желая тревожить их, и там, в левой части комнаты, впереди, стоит желтое кресло. Это кресло для пасхального седера – кресло для избранного, особое кресло, которое всегда стоит в стороне.

Желтое кресло Шарля оставалось невидимым, стоя на виду. Оно было настолько очевидным, что просто растворялось на фоне картин Дега и Моро, рядом с витриной, полной нэцке, в его парижском салоне. Желтое кресло – это хохма, еврейская шутка.

Стоя перед Археологическим музеем с его статуей борющегося со змеями Лаокоона – того самого, которого Шарль рисовал маленькому Виктору, – я сознаю, насколько я ошибался. Я думал, мальчики уехали из Одессы получать образование в Вене и Париже. Я думал, что Шарль отправился в свое большое турне по югу Европы, чтобы расширить горизонты, чтобы уехать подальше от глуши и узнать побольше о классическом искусстве. А оказалось, что сам этот город, замерший над портом, – частица классического мира. Здесь, в ста метрах от дома Эфрусси на бульваре, находился музей, где множество залов заполнены античными экспонатами, найденными прямо здесь, при строительстве новой Одессы, каждое десятилетие удваивавшейся в размерах. Конечно, в Одессе имелись свои ученые и коллекционеры. Пусть Одесса и была пыльным городом, населенным грузчиками, матросами, кочегарами, рыбаками, ныряльщиками, контрабандистами, авантюристами, мошенниками и торговцами – такими, как их дед Иоахим, отгрохавший дворец, – это вовсе не значило, что здесь нет писателей и художников.

Так, значит, все началось здесь, у моря? Быть может, это все одесское – и легкость на подъем, и дух предпринимательства, и охота за старинными книгами, или за Дюрером, или за любовными приключениями, или за удачными сделками на поприще хлеботорговли? Безусловно, Одесса – отличная отправная точка. Отсюда можно поехать на восток, а можно и на запад. Это язвительный, алчный, многоязыкий город.

Это подходящее место и для перемены имени. «Еврейские имена неприятны на слух»: именно здесь бабушка Бальбина стала Беллой, а дедушка Хаим – Иоахимом, а затем Шарлем Иоахимом. Здесь же Ицхак стал Игнацем, а Лейба стал Леоном. И Ефрусси стали Эфрусси. И здесь же память о Бердичеве – местечке на севере Украины у польской границы, откуда был родом Хаим, оказалась замурована под светло‑желтой штукатуркой, покрывшей стены первого семейного дворца на Приморском бульваре.

Именно здесь они и стали теми самыми «Эфрусси из Одессы».

Это подходящее место для того, чтобы, положив что‑нибудь в карман, пуститься в путь. Мне хочется съездить посмотреть, какое небо в Бердичеве, но уже пора возвращаться домой. Я брожу под каштанами рядом с домом и пытаюсь отыскать хоть один каштановый орех, чтобы положить его в карман. Я дважды прохожу по бульвару, но, похоже, я опять опоздал на месяц. Каштанов нигде нет. Что ж, надеюсь, их подобрали местные ребятишки.

 

Желтое/золотое/красное

 

Я лечу из Одессы домой. Этот год опустошил меня. Точнее, не один год: я уже почти два года изучаю пометки на полях книг, письма, которые использовались как книжные закладки, фотографии родственников XIX века, различные одесские грамоты, конверты из дальних углов выдвижных ящиков, хранящие скупые печальные аэрограммы. Уже почти два года я скитаюсь по разным городам, держа в руке старую карту, и чувствую растерянность.

Мои пальцы сделались липкими от старых бумаг и пыли. Отец продолжает находить что‑то новое. Как, интересно, ему удается все время находить что‑то новое в своей крошечной квартирке? Недавно он нашел какой‑то дневник 70‑х годов XIX века на неразборчивом немецком, и нужно, чтобы кто‑нибудь мне его перевел. Неделя проходит в архиве, и весь мой улов – список непрочитанных газет, напоминание о том, что надо просмотреть некоторые письма, знак вопроса по поводу Берлина. Моя мастерская завалена романами и книгами о «японизме», я соскучился по своим детям, я уже много месяцев не делал фарфора. Волнуюсь: что получится, когда я наконец усядусь за гончарный круг?

Всего несколько дней в Одессе – а у меня больше вопросов, чем прежде. Где покупал свои нэцке Горький? Какой была библиотека в Одессе в 70‑е годы XIX века? Бердичев был разрушен в годы войны, но, может быть, мне все‑таки следует съездить туда – взглянуть, какой он. Конрад тоже был родом из Бердичева: может быть, следует почитать Конрада. Писал ли он о пыли?

Тигр из моей коллекции нэцке происходит из Тамба – горной деревни к западу от Киото. Я вспоминаю бесконечную автобусную поездку, которую совершил тридцать лет назад, чтобы навестить одного старого гончара, жившего на пыльной, уходящей в гору улице. Может быть, снова съездить на родину моего тигра? Наверное, должна существовать культурная история пыли.

Моя записная книжка состоит из списков списков. Желтое / золотое / красное / Желтое кресло / Желтая обложка «Газетт» / Желтый дворец / Золотистая лакированная шкатулка / Тициановско‑золотые волосы Луизы / «Цыганочка» Ренуара / «Вид Делфта» Вермеера.

Мой многоопытный брат уже дома. В пражском аэропорту, где мне нужно совершить пересадку и как‑то убить три часа, я сижу со своими записными книжками и бутылкой пива (а потом еще одной) и беспокойно думаю о Бердичеве. Я вспоминаю, что и его брат Игнац, и денди Робер де Монтескью, большой друг Пруста, называли Шарля, этого грациозного танцора, Le Polonais – поляком. И что Пейнтер, ранний биограф Пруста, похоже, где‑то наткнулся на это прозвище и сделал вывод, будто Шарль был неотесанным варваром. Думаю, он все превратно понял. Наверное, думаю я за пивом, Шарль хотел изменить отправную точку: пусть это будет Польша, а не Россия. И до меня доходит, что, упиваясь осязаемыми впечатлениями от Одессы, я как‑то упустил из виду ее давнюю репутацию города погромов – города, из которого порой, должно быть, очень хотелось сбежать подальше.

А еще у меня осталось какое‑то немного липкое чувство биографии – точнее, ощущение, будто я без разрешения пожил некоторое время на краю чужих жизней. Хватит. Не надо больше. Перестань вглядываться, подбирать все эти клочки, настойчиво говорит мне какой‑то голос. Просто езжай домой и оставь все эти истории в покое.

Но так все бросить тоже нелегко. Я вспоминаю, как Игги в старости иногда впадал в нерешительность, когда я разговаривал с ним. Нерешительность перерастала в молчание, которое знаменовало какие‑то утраты. Я вспоминаю последнюю болезнь Шарля и смерть Свана – и то, как его сердце раскрывалось, будто витрина, а он вынимал оттуда одно воспоминание за другим. «Когда мы уже чем‑нибудь не дорожим, нам все‑таки не вполне безразлично, что раньше оно было нам дорого, а другим этого не понять»[89]. Есть в памяти такие закоулки, куда не хочется заглядывать вместе с другими. В 1960‑х годах моя бабушка Элизабет – всегда сама прилежно писавшая письма, всегда побуждавшая писать их («Пиши еще, пиши подробнее»), – сожгла сотни писем и записок, которые когда‑либо получала от своей бабушки‑поэтессы Эвелины.

Не «кому это интересно?» – а «нечего сюда соваться: это личное».

В глубокой старости она совсем не говорила о своей матери. Она рассуждала только о политике и французской поэзии. Она ни словом не упоминала об Эмми – до тех пор, пока однажды случайно из ее молитвенника не выпала какая‑то фотография. Мой отец подобрал ее, и бабушка будничным тоном сообщила ему, что это один из любовников ее матери, а потом принялась говорить о сложности всех этих любовных связей, о том, как она всегда чувствовала себя скомпрометированной ими. А затем – снова молчание. Есть в этой истории с сожжением старых писем нечто такое, что заставляет меня задуматься: а зачем пытаться все прояснить и выставить на свет? К чему все хранить, к чему превращать свои сокровенные воспоминания в некий архив? Почему бы просто не обратить в пепел и дым, летящий над Танбридж‑Уэллсом, вещественные доказательства бесед, длившихся тридцать лет? Если у тебя что‑то хранится, это вовсе не значит, что ты обязан передавать это потомству. Порой, что‑то потеряв или от чего‑то избавившись, ты обретаешь взамен простор для жизни. Я не скучаю по Вене, не раз говорила Элизабет, и в ее голосе слышалась легкость. Там было очень тесно. И очень темно.

Ей было больше девяноста лет, когда она упомянула, что в детстве изучала еврейские традиции: «Я сама попросила у отца разрешения. Его это удивило». Она обронила это так, между прочим, как будто я и так уже знал.

А два года спустя, когда она умерла, мой отец, священник англиканской церкви, родившийся в Амстердаме, а детство проведший в Европе, стоял в черном, как у бенедиктинца, как у раввина, облачении и читал по своей матери кадиш в приходской церкви недалеко от лечебницы.

Беда в том, что я родился не в том веке, чтобы что‑то сжигать. Я родился не в том поколении, чтобы предать все забвению. Я думаю о библиотеке, тщательно упаковываемой в ящики. Я думаю о том, как другие что‑то тщательно сжигали, старательно уничтожали чьи‑то истории, отлучали людей от их собственности, а затем разлучали людей с семьями, а семьи отрывали от родных мест. А потом изгоняли из родной страны.

И я думаю о том, как некто просматривал список имен, чтобы убедиться в том, что эти люди еще живы и по‑прежнему живут в Вене, а потом окунал в красные чернила печать и шлепал на записи об их рождении другие имена – «Сара» или «Израиль». И разумеется, я думаю обо всех этих списках семей в реестрах лиц, подлежащих депортации.

Если уж посторонние люди способны проявлять такое внимание к важным вещам, тогда я должен проявлять особое внимание ко всем этим предметам и их историям. Я должен сам все правильно понять, а потом вернуться и все проверить заново, пройти весь путь с начала.

«А вам не кажется, что этим нэцке место в Японии?» – спрашивает как‑то раз моя суровая лондонская соседка. И я чувствую, что весь дрожу, когда отвечаю ей, потому что для меня это важно.

Я объясняю ей, что нэцке во всем мире великое множество, что они стоят на бархатных подставках в шкафах торговцев на Бонд‑стрит или Мэдисон‑авеню, на Кейзерсграхте или Гинзе. Потом я немного уклоняюсь в сторону – к Великому шелковому пути, а потом к монетам Александра Македонского, которые оставались в обращении в горах Гиндукуша вплоть до XIX века. Я рассказываю ей, как однажды путешествовал по Эфиопии вместе с Сью, и в одном базарном городке мы наткнулись на старинную китайскую вазу, покрытую слоем пыли, и пытались понять, как она могла туда попасть.

Нет, отвечаю я соседке. Вещи всегда переносили с места на место, продавали, обменивали, крали, отыскивали и теряли. Люди всегда дарили друг другу подарки. Важно не это: важно, как об этом рассказано.

Это оборотная сторона другого вопроса, который я часто слышу: «А вам не жалко смотреть, как вещи покидают вашу мастерскую?» Нет, отвечаю, не жалко. Я ведь зарабатываю на жизнь тем, что отпускаю эти вещи на волю. Когда изготавливаешь вещи – так, как я, – просто надеешься на то, что они сумеют как‑то пробить себе дорогу и, если им повезет, окажутся долговечны.

И не только вещи несут в себе какие‑то истории. Истории тоже в каком‑то смысле вещественны. У историй и вещей есть нечто общее – покрывающая их патина. Похоже, я был в этом уверен еще два года назад, до начала этого путешествия, но сейчас я уже сам не понимаю, как именно обстоит дело. Быть может, патина образуется благодаря такому истиранию, когда обнажается суть: подобно тому, как жилковатый камень, падая в реку, чувствует себя несократимым или вот это нэцке‑лисица становится всего лишь напоминанием о носе и хвосте. Но присутствует здесь и другой процесс – сложение: достаточно вспомнить, как старинная дубовая мебель за долгие годы полировки приобретает новое качество, как блестят листья моей мушмулы.

Вынимая из кармана вещицу, кладешь ее перед собой и отталкиваешься от нее. Начинаешь рассказывать.

Беря в руки эти нэцке, я почему‑то всегда выискиваю следы износа – тонкие продольные трещинки на некоторых фигурках из слоновой кости. Дело не только в том, что мне хочется, чтобы трещинка на этих борцах – безнадежно перепутавшихся руках и ногах из слоновой кости – появилась из‑за того, что в восторженную эпоху fin de siècle их уронил на Шарлев золотистый ковер с ветрами кто‑нибудь знаменитый (поэт, художник, Пруст). Или чтобы глубоко залегшая пыль под крыльями цикады, сидящей на скорлупке грецкого ореха, объяснялась тем, что нэцке долго пролежали спрятанными в венском матрасе. Наверное, эти догадки не имеют ничего общего с правдой.

Последнее пристанище этой коллекции – в Лондоне. Музей Виктории и Альберта избавляется от некоторых старых витрин, чтобы заменить их новыми. Одну старую витрину покупаю я.

Из‑за того, что мои керамические работы – ряды селадоновых серовато‑синеватых фарфоровых сосудов – кажутся минималистскими, некоторые, возможно, думают, будто моя жена и трое детей живут в некоем храме минимализма, быть может, с бетонным полом или стеклянной стеной, с какой‑нибудь датской мебелью. Нет, это не так. Мы живем в эдвардианском доме на приятной лондонской улице, обсаженной платанами, и вот что находится у нас в прихожей (вернее, находилось сегодня утром): виолончель и валторна, несколько пар резиновых сапог, деревянная крепость (игрушка, которую мои дети уже переросли и которая уже три месяца дожидается, чтобы ее отнесли в какое‑нибудь благотворительное заведение), целая куча курток и башмаков и Элла – наша старая и нежно любимая охотничья собака. Дальше, за прихожей, начинается хаос. Но я хочу, чтобы наши трое детей имели возможность получше узнать эти нэцке – как и дети, жившие сто лет назад.

И вот мы с огромным трудом втаскиваем эту уцененную музейную витрину домой. Мы тащим ее вчетвером и все время ругаемся. Она сделана из бронзы, выше двух метров, у нее основание из красного дерева и три стеклянные полки. И лишь когда мы крепим ее к стене, я вспоминаю о собственных детских коллекциях. Я собирал кости, ракушки, у меня были мышиная шкурка, тигриный коготь, сброшенная кожа змеи, глиняные трубки и устричные раковины, викторианские пенни из археологических раскопок, которые я затеял вместе со старшим братом Джоном однажды летом, сорок лет назад, в Линкольне. Мы разметили землю веревками, покопали, а потом нам надоело. Мой отец был ректором собора, и мы жили напротив его огромного восточного окна, в средневековом здании с винтовой лестницей и часовней в конце длинного коридора. Архидьякон подарил нам свою коллекцию окаменелостей, собранных им в Норфолке в детские годы, пришедшиеся на Эдвардианскую эпоху. На некоторых образцах были даже отмечены дата и место находки. Когда мне было семь лет, библиотека собора избавлялась от старых шкафов красного дерева, и мне досталась витрина, занявшая половину моей комнаты, – моя первая витрина, где я мог расставлять и переставлять предметы своей коллекции, запирать шкаф на ключ и открывать его по чьей‑нибудь просьбе. Это была моя Wunderkammer [90], мой личный мир вещей, моя тайная летопись прикосновений.

Надеюсь, эта витрина станет хорошим домом для нэцке. Она стоит рядом с пианино. Она не заперта, чтобы дети могли открыть ее, когда пожелают.

Я ставлю на видное место несколько нэцке – волка, мушмулу, зайца с янтарными глазами, еще десяток фигурок, – а в следующий раз, подойдя к шкафу, замечаю, что их двигали. Крыса, свернувшаяся клубком во сне, оказалась впереди. Я открываю стеклянную дверцу и вынимаю ее. Кладу в карман, надеваю на собаку ошейник с поводком и иду на работу. Мне пора приниматься за посуду.

Нэцке снова зажили своей жизнью.

 

 

Благодарности

 

Эта книга вызревала очень долго. Впервые я рассказал эту историю в 2005 году, и мне хочется поблагодарить троих – Майкла Гольдфарба, Джо Эрла и Кристофера Бенфи, – сказавших, что мне пора перестать говорить об этом и начать писать.

Прежде всего, я хочу поблагодарить своего брата Томаса за практическую помощь и товарищеское отношение. Мои дядя и тетя, Констант и Юлия де Вааль, постоянно поддерживали меня. Спасибо всем, кто помогал мне с исследованиями и переводами. В частности, я выражаю благодарность Джорджине Уилсон, Ханне Джеймс, Тому Оттеру, Сусанне Оттер, Шанталь Рикель и Аурогите Дас. Доктор Джо Кэтлинг из Университета Восточной Англии оказала неоценимую помощь в работе с перепиской Рильке и Эфрусси, а Марк Хинтон из Christie’s очень помог мне, разъяснив некоторые подписи на нэцке. Карис Дэвис, управляющая моей мастерской, оберегала меня от столкновения с внешним миром и была потрясающим собеседником.

Мне также хотелось бы поблагодарить Жизель де Богард Скэнтлбери, покойную Мари‑Луизу фон Мотезицки, Фрэнсиса Спаффорда, Дженни Тернер, Мадлен Бессборо, Энтони Синклера, Брайана Диллона, Джеймса Хардинга, Лидию Сайсон, Марка Джонса, А. С. Байетт, Чарльза Саумареса‑Смита, Рут Сондерс, Аманду Реншо, Тима Баррингера, Йорунн Вейтеберг, Рози Томас, Викрама Сета и Иорама тен Бринка. Я приношу особую благодарность Мартине Маргеттс, Филипу Уотсону и Фионе Маккарти: они помогли мне в создании этой книги.

Я благодарю сотрудников Лондонской библиотеки, Национальной художественной библиотеки при Музее Виктории и Альберта, Британской библиотеки, библиотеки Кембриджского университета, Института искусства Курто, Института им. Гёте, Музея Орсе, Лувра, Национальной библиотеки (Париж), Национальной библиотеки (Токио), «Израэлитише культусгемайнде», венского общества «Адлер». В Вене мне хотелось бы поблагодарить Софи Лилли за ее новаторскую работу в сфере реституции, Анну Штаудахер и Вольфа‑Эриха Экштайна из «Израэлитише культусгемайнде», Георга Гаугуша и Кристофера Вентворта‑Стэнли за помощь с генеалогией. Отдельно выражаю благодарность Мартину Држке из корпорации «Казино Австрии» за любезное приглашение во дворец Эфрусси. В Одессе я благодарю Марка Найдорфа, Анну Мисюк и Александра Розенбойма, которые познакомили меня с частью истории рода Эфрусси.

Фелисити Брайан оказалась замечательным агентом и покровителем. Я хочу засвидетельствовать свое почтение ей лично, а также ее коллегам из «Агентства Фелисити Брайан», а также Зое Паньямента и всем сотрудникам агентства «Эндрю Нюрнберг ассошиэйтс». Мне бы также хотелось поблагодарить Джульет Брук, Стивена Паркера и Кейт Блэнд из Chatto. Джонатан Галасси из FSG с самого начала был чудесным советником.

Я был ошеломлен заботой, самоотверженностью и изобретательностью, проявленными моими издателями. Клара Фармер из Chatto сама написала мне, чтобы поинтересоваться, существует ли книга. Она и Кортни Хоуделл из FSG помогли ей появиться на свет, и я очень обязан им обеим.

И главное, я хотел бы засвидетельствовать свою любовь и благодарность моим покойным бабушке Элизабет и двоюродному дедушке Игги, моей матери Эстер де Вааль, мо<


Поделиться с друзьями:

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...

Общие условия выбора системы дренажа: Система дренажа выбирается в зависимости от характера защищаемого...

История создания датчика движения: Первый прибор для обнаружения движения был изобретен немецким физиком Генрихом Герцем...

Особенности сооружения опор в сложных условиях: Сооружение ВЛ в районах с суровыми климатическими и тяжелыми геологическими условиями...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.061 с.