Ксенофобия, мизопатрия и национальная озабоченность — КиберПедия 

Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...

Индивидуальные и групповые автопоилки: для животных. Схемы и конструкции...

Ксенофобия, мизопатрия и национальная озабоченность

2022-10-27 23
Ксенофобия, мизопатрия и национальная озабоченность 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Несколько раз в жизни я чувствовал необходимость высказываться и делал это, за что получал «предупреждения» и т. п. неприятности. Однако «Русофобия» И. Р. Шафаревича вызвала у меня противоположное чувство. Я трижды отказывался читать этот текст (который летом 1988 г. мне приносили на дом в ксерокопиях, изготовленных «Памятью»). Так и не прочел – ни в «Нашем современнике», ни в «Кубани». Было твердое убеждение, что выступить должны другие. И в конце концов я дождался письма группы интеллигентов, опубликованного в № 38 «Книжного обозрения» (1989).

Только после этого отзвуки полемики, доходившие до меня, вызвали желание воспользоваться своим правом осужденного на последнее слово, чтобы поделиться общими и личными соображениями о ксенофобии, мизопатрии (термин Федотова, объясняемый ниже) и т. п. вещах.

Всякое определение есть отрицание; поэтому проще начать с того, что не есть ксенофобия (хотя похоже). Например, гнев израильских пророков, бичевавших еврейский народ, – не ксенофобия; хотя отдельные фразы звучат решительно юдофобски, и они действительно воспринимались как обида, как оскорбление народного достоинства. За это многих пророков побивали камнями. Но потом их посмертно реабилитировали.

Возьмем русский пример, отчасти сходный, хотя и своеобразный. Многих возмутило философское письмо Чаадаева; царь Николай приказал объявить автора сумасшедшим. Потомкам, прочитавшим все (или почти все), написанное Чаадаевым, бросается в глаза, что он то в отчаянии от России, то охвачен безграничной верой в нее. И это не просто парадокс, это парадоксально выраженная норма. Мыслитель формулирует тезис не для того, чтобы носиться с ним, как дурень с писаной торбой, а чтобы двигаться дальше. Сплошь и рядом – к противоположному принципу. Возможно, математическое мышление развивается иначе, мне трудно судить, но философское именно так, не по прямой логике, а скорее кругами, диалогично, если хотите – от тезиса к антитезису. Люди сороковых годов прошлого века, хорошо знавшие Гегеля, это понимали.

Развитие философской мысли прямо требует для начала резких формулировок. Смазанными формулами мысль не заденешь. Гегель называл это неразвитой напряженностью принципа. Чтобы схватить новую идею, ее надо сформулировать отчетливо, резко, категорично. И не то чтобы отвлеченно «надо», а так она и родится, на волне растревоженного чувства. Потом уже чувство входит в берега и категоричность снимается. Я знаю это по себе. В первой части «Снов земли» (одна из моих книг, которую еще до издания ругали в «Вестнике РХД» № 125 и после – в «Русофобии»), Духовном ядре», подчеркивается несовместимость ангелов Дионисия (в Успенском соборе) и души Ивана Грозного, вершин русской духовности и мерзости русской политики. Мне возражали, что русская политическая жизнь и русская культура не оторваны друг от друга, что Пушкин, например, по определению Г. П. Федотова, – «певец империи и свободы». Это верно, однако мне хотелось именно так, в резких чертах, обрисовать несовместимость начал русской истории. Меня толкало отвращение к имперскому сознанию, одобрившему разгром чешской весны. Без такой резкой постановки вопроса вообще не было бы «Снов земли». А они нужны, потому что традиции рабства – и сегодня – важнейшая социальная и даже народнохозяйственная проблема (акад. Тихонов подсчитал, что всего 20 % современных крестьян готовы на риск и ответственность свободы. Ср. «Огонек», 1989, № 36, с. 3). Нужны, потому что записным читателям «Нашего современника» рабство не противно, оскорбительно только слово «раб», нарушающее их душевный покой; потому что холуйство перед начальством компенсирует себя имперской спесью и вместо борьбы за выход из рабства ведется борьба с правом цитировать хрестоматийно известные стихи.

Однако я никогда не думал, что вся Россия сводится к агрессивному холуйству. Иначе не стоило бы обращаться к русской публике. И никогда я не считал, что всю Россию можно охватить с одной точки зрения. Буквально в те же месяцы, когда писалась первая часть «Снов», в 1969 г., мне захотелось взглянуть на вещи совершенно иначе, и я начал строить чисто рациональную, свободную от эмоций, модель незападной страны, вынужденной втянуться в пространство западной культуры. Статья была частично опубликована в 1972 г. в Москве, в сборнике «Литература и культура Китая», и полностью в сборнике «Самосознание» (Нью‑Йорк, 1975). Любопытно, что мои критики ее обходят: там нечем возмущаться. Кажется, не вызвала скандала и третья модель: России как страны на перекрестке культур, с укорененной в ее истории задачей вселенского синтеза и повышенной опасностью срывов. Эта модель была коротко изложена на последних страницах французского и английского варианта моей статьи по теории субэкумен (Diogčne», P., 1979, N 107, p. 3–26), а более полно – в статье «Россия не перекрестке культур». И еще одной: «Смена типажей на авансцене истории и этнические сдвиги». Наконец, своего рода модель России, совершенно не совпадающая со «Снами земли», – мои опыты о Достоевском…

Меня всегда удивляло, почему критики воспринимали первые главы «Снов земли» как окончательный приговор России. Помню один разговор, имевший место в 1974 г. Пришел Мэлиб Агурский и передал, от имени Шафаревича, просьбу: разрешить ему опубликовать часть I «Снов», потому что он хочет с ней полемизировать. Я спросил: почему только первую (к этому времени были написаны части I–IV)? Потому что, ответили мне, ваша точка зрения в части I полностью изложена. Я пожал плечами и дал согласие (хотя думал и сейчас думаю, что начиная с части III направление исследования меняется, что «Сны» внутренне диалогичны и мысль там постепенно освобождается от своей неразвитой напряженности). Кончилось тем, что решено было (не знаю, когда и кем) критиковать мои самиздатские тексты, оставляя их типографски неопубликованными; так меня и пригвоздили к позорному столбу с кляпом во рту в статье, которую поручено было написать Вадиму Борисову («Вестник РХД», № 125). Во всем этом методологически интересно упорное неумение понять (или нежелание признать) диалогичность мышления. Я строю несколько моделей, к которым всегда можно прибавить еще одну, а меня упорно сводят к примитивной категоричности.

Примерно так же судят Гроссмана. Его обвинителям следовало бы доказать, что он не любит Грекова, Новикова, Женю Шапошникову, Марью Ивановну… Но ведь именно они и есть живая Россия. Когда же писатель или близкий к нему персонаж мыслит о России отвлеченно, то фактически речь идет об одной‑двух тенденциях русской жизни, о какой‑то модели – и только. Потому что охватить всю Россию мыслью – на это не хватит не только нескольких реплик, но нескольких томов. И тенденция к рабству, обрисованная (несколькими высказываниями) в повести «Все течет», никак не зачеркивает неудержимого порыва к свободе в этой же повести или у Грекова и всего гарнизона его дома. Не говоря о том, что само проклятие рабству есть порыв к свободе. Что явление свободы русского духа – Чаадаев, говоривший о рабстве, а не Николай I, пресекший неприличный разговор. Если же судить по отдельным фразам, то лучше всего выразился граф Бенкендорф: прошлое России прекрасно, настоящее великолепно, а будущее превосходит всякое воображение. Непонятно, почему Пушкин дружил с Чаадаевым и вовсе не был дружен с Бенкендорфом.

В моих «Снах земли» концепциям I–IV частей (какими бы они ни были) ничуть не противоречит часть V, живые характеры Иры Муравьевой и Толи Бахтырева. Именно эта часть, «Две широты», переводит весь разговор в конкретно‑художественный план, дополняет модели и схемы живой жизнью (насколько мне удалось ее воссоздать). Пусть живая жизнь играет в «Снах» меньшую роль, чем в романах, пусть у меня нет большого художественного таланта, но сохранить образ Иры было для меня важнее, чем переспорить Солженицына. Я был бы рад получить от Астафьева или Белова такое же доказательство свободы от ксенофобии, как характеры Грекова, Шапошниковой, моей Иры и т. п.

Трудно понять, как люди, которых хочется считать интеллигентными, не умеют читать, не видят в чтении целого (не говоря об умении соединить в одном целом разные книги, дополняющие друг друга, как вся литературно‑лагерная трилогия Синявского). Видимо, им нужно не познание России, – невозможное без временного обособления и логического развития отдельных тенденций, в том числе разрушительных, и создания отдельных образов вроде гоголевских и щердинских, – а идол России, перед которым можно пасть ниц. И нежелание склониться перед идолом им невыносимо. Видимо, какой‑то группе интеллигентов надо периодически накачивать себя верой в Россию: без этого они чувствуют себя пустыми… Но ради их душевного комфорта мысль не откажется от своей свободы. А свобода требует спокойно выносить и спокойно, без истерики реагировать на неприятные тебе слова.

Обидчивость – черта читательской психологии, довольно причудливая. Ворошилов и Буденный увидели в «Конармии» оскорбление достоинства советского революционного воина; Шафаревич – оскорбление традиционной России. Что общего у Ворошилова, Буденного и Шафаревича? На социализм они смотрят по‑разному. Но психологически их сближает болезненно ранимая честь мундира (советского или русского) и раздражительная обидчивость. Такая обидчивость ничего не говорит об авторах – о Чаадаеве, о Чернышевском, о Бабеле, о Гроссмане. Интересно сравнить, как одного и того же Пайпса критикуют В. Селюнин и Шафаревич. Перед Селюниным – американский ученый, создавший одностороннюю концепцию; она верна до известного пункта, а дальше становится ложной. Перед Шафаревичем – Змей‑Горыныч, изрыгающий хулу на Россию. Пайпс один и тот же, но реакция Селюнина нормальная, реакция Шафаревича патологична.

В творчестве Достоевского есть нотки, обидные для многих народов. Но это не помешало широкому распространению его книг. В 1956 г., во время очередного юбилея, было подсчитано, что Достоевский – четвертый по популярности писатель в Израиле (изо всей мировой литературы). Несмотря на его выпады против евреев, которые израильтянам вряд ли нравились. Очень популярен Достоевский и во Франции, и в Германии. Выпады против немцев и французов как‑то отбрасываются в сторону, не принимаются в расчет. Так ведут себя нормальные люди, из которых складываются нормальные нации. Не так ведут себя только люди с манией национального преследования. Которую можно объяснить различными историческими причинами, но которая все же есть мания.

Религия, философия и искусство имеют право на гиперболу, на резкость. Имеет свои права и революция. Многие великие революции связаны с ломкой национальной традиции, с решительным отрицанием прошлого ради предполагаемого светлого будущего. Г. П. Федотов назвал это мизопатрией. Он считал ее специфической болезнью русской интеллигенции, но тут же признал, что мизопатрия была и в Турции. Сейчас мы можем добавить: и в Китае. Да в сущности и во Франции монтаньеры перекроили все, что могли: все традиционное было им ненавистно. Инородцы, участвовавшие в русской революции, приняли участие в аналогичных действиях, на которых лежит печать мизопатрии; но вряд ли наша культурная революция превзошла по своему размаху «великую пролетарскую революцию» при великом кормчем Мао Цзедуне. Мизопатрия – не ксенофобия, это не враждебное чувство одного этноса к другому. Обрусевшие инородцы мало отличались от русских. Маяковский, например, писал:

 

Россия! Огромный

Знак погромный…

 

Самое грубое отрицание прошлого ради будущего (реального или мнимого) не есть ксенофобия; а гражданская война (вопреки мнению Вас. Белова) не была войной национальной, – хотя она и сплелась с национально‑освободительным движением (так же как сплетается с ним нынешняя борьба за демократизацию России; борцы за права человека выступают и за свободу народов, а борцы с русофобией решают задачу квадратуры круга: как сохранить империю без ненависти к имперской нации).

Наконец, нельзя считать ксенофобией в строгом смысле этого слова ненависть к нации, на которую опирается имперская власть. Это ненависть не к чужому, а к своему господину, и она исчезает вместе с господством. Итальянцы ненавидели австрийцев, пока Австрия владела Венецией и Миланом. Сейчас ненависти нет. Можно сравнить такую вспышку вражды с временным подскоком давления у здорового человека. Медики отличают случайные подскоки от гипертонической болезни.

Ксенофобия – это закоренелое отвращение к чужому, чужеедство. Иногда болезнь протекает в пассивной форме, и тогда можно предоставить ее совести каждого заболевшего. Например, профессор Р. рассказывал мне, что негры внушают ему физическое отвращение; но он сознает это как свой порок и подчеркнуто доброжелателен с неграми‑аспирантами. Более успешно боролся с собой А. П. Чехов. В ранних его рассказах чувствуется стереотипное отношение к евреям, бессознательно усвоенное в детстве; потом остаются только следы этого стереотипа, почти незаметные; а в рассказе «Степь» два брата, Моисей и Соломон, – такая же контрастная пара, как (допустим) Пугачев и Савельич, Рогожин и Мышкин. Чехов проник в чужое, как в свое, маска упала, и в чужом открылись общие противоположности духа (обычно замечаемые только в своем, интимно знакомом).

Виктор Астафьев, на мой взгляд, со своими фобиями не борется, но и не оправдывает их подобием теории. А у Василия Белова есть черты активной ксенофобии, попытки теории, обосновывающей и разжигающей национальную ненависть. При этом решительно ничего не меняется от того, что лукавый автор избегает слова «еврей». Легко угадать, кого именно следует подразумевать под насекомыми‑вредителями, губящими один муравейник за другим. Подобным общепринятым иносказанием являются слова «космополит», «сионист», «русофоб». Большая часть нашей антисионистской литературы – это литература юдофобская (Бегун, Евсеев, Емельянов, Романенко, Скурлатов). Есть и научные иносказания: «малый народ» (то есть народ‑вредитель), «химерический комплекс» (то есть зловредное участие евреев в культуре страны, где они живут).

Все это элементарно и понятно каждому, кто хочет видеть вещи как они есть. Гораздо сложнее вопрос об использовании критического самосознания культуры в антинациональной пропаганде. Этого, по‑видимому, испугался Солженицын, прочитав в «Вестнике РХД» № 97 статьи Горского и других молодых богословов с призывом к национальному покаянию. Все его «Раскаяние и самоограничение» (1974) проникнуто страхом перекаяться и отнять у русского человека веру в Россию. Отсюда странная и неосуществимая идея дозированного покаяния в ответ на такое же дозированное покаяние врагов России (см. в «Снах земли», часть VI – «Сон о справедливом возмездии»).

В 60‑е годы я написал: думайте о Боге, пишите по‑русски – вот и выйдет русская культура. К сожалению, жизнь показала мне, что такой способ мало кому подходит. Думать о Боге трудно, и на место Бога становится идол народа, народного вероисповедания, державы и т. п. А идол неустойчив, его надо охранять – чего доброго опрокинется. Отсюда страх – и ненависть, рожденная страхом. Некоторые почвенники охвачены страхом, как большевики в 1921 г., и готовы стрелять по теням. Нападки на Гроссмана напоминают мне по своей бессмысленности убийство Гумилева или Миронова. Льется не кровь, а чернила, но за чернильной злобой может прийти кровавая.

Дело в том, что национальное покаяние действительно может быть использовано ненавистниками народа. Есть риск, на который по‑моему, приходится идти. Замечательный пример – судьба книги С. Лурье «Антисемитизм в древнем мире» (Петроград, 1922). Автор исследовал конфликты между диаспорой и ее окружением и не скрывал случаев, когда реакция евреев была слишком импульсивной и могла провоцировать новые конфликты. Добросовестная попытка выяснить и устранить причины взаимного отчуждения и ненависти была использована, уже после второй мировой войны, неким Диким (вероятно псевдоним) как доказательство необходимости устранить самих евреев. Целая часть книги Лурье была перепечатана в новом людоедском контексте.

Даже книга в целом не может быть застрахована от переосмысления, враждебного автору. Невозможно приклеить к книге, к статье свою интерпретацию. В том числе – к «Русофобии» И. Шафаревича. Израильский журнал «22» опубликовал этот текст, чтобы вызвать у русских евреев ту самую реакцию, против которой Шафаревич восстает, то есть отвращение к России; а заодно привлечь к Шафаревичу (и к стране, где он популярен) внимание западного общественного мнения, настроенного против антисемитизма. Насколько я могу судить, это частично удалось. Один эмигрант показал в качестве доказательства своего права на въезд в США «Русофобию» – и получил статус беженца.

Тот же журнал «22», не спрашивая моего согласия, опубликовал (несколько лет тому назад) старый вариант первой части «Снов» – без позднейший моих поправок, снижавших «неразвитую напряженность принципа», без ссылки на то, что «Духовное ядро» – только зачин внутреннего спора; редакции не нужно было движение от тезиса к антитезису; категоричность формулировок привлекла ее примерно так же, как Шафаревича и его друзей. Целое в обоих случаях ускользнуло от точного сознания, хватающегося за отдельные фрагменты как за окончательный итог. В конце концов, я перестал на это реагировать. Кривые толки, шум и брань – вечные спутники.

Недавно одна молодая женщина, с радостью прочитавшая «Сны земли», рассказала мне, что подруга не советовала ей читать русофобскую книгу. Анкетные данные у обеих одни: русские, православные, образование высшее, гуманитарное, возраст – порядка 30 лет. Решает, видимо, не этнос и не социальный слой, а что‑то другое, более личное, интимное: установка на сложившийся и неколебимый идеал (хотя бы в Руси XV в.) или на открытый вопрос, который может быть основой и социальной, и духовной жизни. Для тех, кто нуждается в незыблемости, кого бездна пугает, чуждым будет почти все, что я пишу. И Достоевского я люблю не так, как надо, не с той стороны, как Шафаревич, а с совершенно противоположной. Для меня сильнее всего и в Андрееве, и в Достоевском звучит вселенский призыв, всемирная отзывчивость, способность чувствовать чужое своим, порыв к совершенной свободе от обиды и ненависти. Даже у Достоевского, который сам не чужд грехам своих героев и изживает эти грехи вместе с ними. Но в глубине – готовность лучше остаться с Христом вне истины (вне любой отвлеченной идеи), чем с истиной вне Христа. С любовью вне принципов, вне границ, вне пристрастий и фобий.

И Достоевский, и Андреев болели за Россию, Достоевский – до растравленного чувства обиды; но они знали точку тишины, в которой боль растворялась, исчезала. И оба знали, что «правда выше Некрасова, выше Пушкина, выше России…» (Достоевский, из черновиков к «Дневнику писателя» за 1877 год).

 

1996

 

Видеоты

 

Альберт Эйнштейн как‑то сказал, что человеку, которого марширующий полк приводит в восхищение, головной мозг дан по ошибке: ему вполне хватило бы спинного. Эту гиперболу легко пересказать языком публицистики: гитлеровские солдаты, маршировавшие по Европе, конечно, думали (о превосходстве северной расы, о победе и т. п.). Но они не вдумывались, не доходили до глубины, где сложность жизни втекает в простоту целого. Так же как советские солдаты не вдумывались, что им принесет победа. Так же как телезритель не вдумывается в картинки, мелькающие перед глазами. Он просто реагирует на них: ужасается, радуется, возмущается, одобряет…

Один из моих друзей, лет 15 тому назад, лежал в больнице и пытался объяснить соседям по палате, что делается в мире. Они возражали ему с неколебимой уверенностью идиотов: но мы же видели, в программе «Время»…

А не так давно, в Швейцарии, я присутствовал на лекции, где проблема идентичности раскрывалась с помощью картинок. Туз червей изображал человеческое сердце, другой туз – сердце Христа. Я спросил лектора, почему он выбрал такой метод. Мне вежливо объяснили, что молодежь, выросшая около телевизора, так лучше понимает. У меня остался в горле вопрос: а что, собственно, она понимает?

На наших глазах произошел один из великих переворотов в мировой истории: изменился характер власти. Телевидение вовлекло людей в свой мир и приучило мыслить картинками, роликами, клипами. Телевидение «стирает различие между реальным и нереальным, между важным и пустяковым, между истиной и ложью»… Том Кандо сказал это о постмодернизме[145].

Но искусство, литература, философия постмодернизма – это культура эпохи электронных СМИ, в постоянной обратной связи с голубым экраном. Тот, кто вошел в этот заколдованный круг, привыкает к видеонаркотику и незаметно для себя покоряется ему. Им можно манипулировать, сохраняя видимость свободного человека, готового к свободным решениям. Средства воздействия настолько истончились, что грубые формы принуждения отступили на второй план и используются только изредка…

Власть СМИ началась, пожалуй, в первую мировую войну, когда газеты, отбросив партийные распри, объединились в пятиминутках ненависти к врагу. Продолжили большевики, захватив Россию с помощью очень примитивных лозунгов (чем примитивнее, тем ближе к «спинному мозгу», к подсознанию). Потом тот же эффект был в Италии и Германии. Но газет и радио оказалось недостаточно, пришлось основательно подпирать их террором. Телевизора тогда еще не было. Сейчас он есть. Гибкие, поворотливые млекопитающие ТВ оттеснили динозавров террора, и мы без всякого принуждения, по доброй воле, голосуем за того, за кого Евгений Киселев.

Стало ли больше действительной, внутренней свободы? Это очень сложный вопрос. Ответ зависит от того, способны ли вы вдумываться, выходить глубже угроз и соблазнов, которыми морочат дураков. Способны ли вы дойти до заложенного в вас образа и подобия Бога, до «причины самого себя»? Если нет, то потеряно даже сознание своего рабства, потеряно желание вырваться на волю.

Хайнц Криг, с которым я познакомился на одной из конференций, рассказывал мне, что вдумываться его заставило поражение Германии, чувство катастрофы, чувство тупика. Трудно перенести крушение родины, ради которой было принесено столько жертв, совершено столько подвигов. Жизнь потеряла смысл. Хотелось кончить с собой. Все проваливалось в какую‑то черную дыру. Криг всматривался в эту пустоту, и постепенно в сознание, освобожденное от кумиров, стала входить какая‑то высшая воля. Не сразу. От молитвы к молитве, от одного сна к другому (сны Хайнца – это особая тема, но на ней мне некогда останавливаться). Постепенно открылся новый смысл жизни. Криг стал учителем, ведущим «общины» на конференциях Общества по моральному перевооружению. Я ходил к нему на занятия и хотел бы перенести в Москву опыт собеседований по трудным вопросам жизни.

Эта история выздоровления показывает, в чем одно из важнейших условий болезни: мышление простыми знаками, сигналами, призывами к действию: верность народу, верность вождю, ненависть к врагу, вера в победу. Фашизм – реализация метафоры, брошенной в прошлом веке: «Чингисхан с телеграфом»; движение, вызванное кризисом современного сложного общества, использующего всю силу СМИ, но опирающегося на дебилов. Название моей статьи восходит к термину «видеотия», созданного ее апологетом Дензином, и вопросу, поставленному Кандо: далеко ли от видеотии до идиотии? (р. 25). Сегодня видеотия – форма демократии. Но есть перспектива видеотии‑деспотии. Она была предсмертным кошмаром Карла Поппера, автора концепции «открытого общества».

Маршалл Мак‑Люэн встретил рождение видеотии восторгом. Ему казалось, что достигнут идеал демократии – без разрыва между элитой и массой, общество равно информированных и распотешенных граждан. Но с 1965 г., когда в Нью‑Йорке вышла его книга «Понимание средств массовой информации» («Understanding media»), раскрылась обратная сторона медали. Возросло число неграмотных, число отклонений от нормы. Разрыв между элитой и массой скорее углубился. Общество делится на зрителей теле‑киномешанины из агрессии, секса и сенсаций – и упорствующих читателей. Появилось движение читателей, пытающихся «деконструировать» до самой глубины все знаковые конструкции, ставшие средством управления.

Возникло международное разделение труда. Новая реальность создается главным образом американскими СМИ, и США – образцовая, ведущая страна «посленового времени»; а деконструктивизм (авангард постмодернистской мысли) – создание французов: Бодрийара, Деррида, Фуко. Мне пришла в голову аналогия с историей Просвещения. Как практика, оно началось в Англии и развивается здесь постепенно, без новых громких слов, понемногу изменяя сложившиеся порядки. Как теория, оно во Франции приняло революционный характер, разрушая старый мир «в идее» и подготовив политическую революцию – «до основанья, а затем…». Затем реставрация, новая революция – и так целые сто лет. Английский путь был явно практичнее, но именно в своей французской, рационально выстроенной форме Просвещение распространилось по всему свету. И сегодня американцы вынуждены пользоваться языком, созданным Деррида и Фуко, поварчивая на варваризмы и иногда печатая непереваренное французское слово курсивом.

Особенно велика роль французов в том направлении постмодернизма, которое не приемлет «посленового времени» (postmodernity) и критически относится к США; тогда как в Штатах сильна апологетика «посленового» (Мак‑Люэн – Дензин). Впрочем, есть и «европейски ориентированные американцы», у которых массовая культура, господствующая в Америке, вызывает глубокое отвращение. Но кульминацию негативных оценок культуры «посленового времени» можно найти в работах Бодрийара (1983, 1988, 1993). Он решительно не приемлет «посленовой» «гиперреальности»… По его словам, «если система попирает свои собственные основные принципы, подменяет свои собственные цели… то перед нами не кризис, а катастрофа» (см. Kando T., р. 24). Ньюнс резюмирует критику Бодрийара в краткой формуле: «Посленовое время не преодолевает пороки Нового времени, а фатально углубляет их» (см. Kando Т., р. 26).

В чем‑то постмодернизм действительно продолжает традиции рационализма XVII в. и Просвещения. Полемика Деррида с Декартом остается рационалистической и по своей форме увековечивает то, против чего восстает. Постмодернизм противится всякому пафосу, его ирония обесценивает, обезвреживает любые идеи, не дает им поработить себя; но в этой иронии есть свой пафос. Постмодернизм продолжает борьбу Просвещения за эмансипацию от устаревших идей и учреждений; меняется только образ врага. Это не тираны, не рабовладельцы, не капиталисты‑эксплуататоры (на следующем витке развития), а картезианская логика и еще грамматика, произвольно разделившая весь мир на мужской и женский род. Постмодернизм придал новую силу феминистическому движению. Его боевой клич – борьба с «фаллогоцентризмом» (Джудит Батлер).

Во всех этих крайностях есть свой резон. На современном Западе воздействие через знаковые конструкции важнее экономического давления. Свободу приходится защищать не от знатности и богатства, а от тирании слов. Верно и то, что мужское и женское не вполне определяются природой. Это еще социальные роли. Симона де Бовуар по‑своему права: «Женщиной не рождаются, ею становятся». Как и мужчиной. Я хорошо помню трудности, которые преодолевал, чтобы войти в роли солдата, любовника, мужа, и понимаю людей, для которых эти трудности оказались – или показались – непреодолимыми. Тут многое зависит от миросозерцания. «Если Бога нет, то все позволено». Зачем делать усилие, чтобы войти в предназначенную режиссером роль? Проще создать теорию, что природа – овеществленное понятие, а деление на мужское и женское – следствие дуальных классификаций, изученных Леви‑Строссом.

Верно, что все пророки были мужчинами, и откровение, прошедшее через мужские головы, приобрело черты «маскулинности», покорно принятые женщинами. Верно и то, что во всех великих религиях откровение пробивалось сквозь привычки культуры и несет на себе печать условностей локальных культур. Эта «буква» сегодня перегораживает дорогу открытости «другому», диалогу пророческих монологов. Известная «деконструкция» икон, заслонивших Бога, необходима, чтобы люди, чуткие к призывам вселенского духа, могли объединиться в общем Деле борьбы с надвигающейся катастрофой. Нечто подобное уже бывало в прошлом. Весь вопрос в том, какой будет деконструкция обветшавших традиций.

Слова ап. Павла: «Буква мертва, только дух животворит» – деконструкция Святого Писания, вдруг ставшего Ветхим Заветом. Но как Ветхий Завет оно было сохранено. С другой стороны, монахи реализовали метафору деконструкции, ломая статуи ложных богов. И еще более грубой формой деконструкции были погромы, уничтожение носителей «буквы». Эти вспышки деконструкции повторялись много веков. Все уже когда‑то было, но все повторяется на новый лад: и творческая деконструкция, и варварская.

Сегодня мы живем в гораздо более открытом пространстве, чем Римская империя и даже чем французское Просвещение. Сложился глобальный круг связей. Французская критика американизированной «посленовой» действительности немедленно отзывается в Третьем мире, не остается в рамках НАТО. Очередная линька Запада, очередная деконструкция вчерашних кумиров сливается с деконструкцией западной цивилизации в целом, сперва теоретической, а потом и практической – в антизападных революциях, в нарастающей волне террора, от которого не спасают ни атомная, ни водородная бомба.

Вопреки марксистской схеме, иранцы восстали не против американского экономического господства, а против американских постмодернистских фильмов. И в Алжире мусульманские фанатики ломают не машины, как луддиты, – но антенны спутникового телевидения. Это чисто реактивное движение без перспектив обновления цивилизации. Однако реакции вызывают ответные реакции. Фронт Национального Освобождения Алжира вызвал к жизни OAS (тайную армию колонов). Чеченская война реанимирует казачье самосознание. Вся эта цепь реакций может дать начало какой‑то разновидности фашизма – или полуфашизма. Что делать, не знают ни передовые умы, занятые правовым признанием устойчивых гомосексуальных пар, ни молчаливое большинство Запада, верное старомодному рационализму и еще более старомодной протестантской этике. Запад дрейфует неведомо куда, весь мир в дрейфе, и в этом общем дрейфе по‑своему дрейфует Россия.

Постмодернизм связан с чувством усталости от истории, страха перед новыми великими идеями, несущими угрозу новых великих потрясений. Идеи, принятые всерьез, всегда вели к войнам и революциям. Поэтому не надо ничего принимать всерьез. «Я пришел свидетельствовать об истине», – сказал Христос; Пилат ответил ему вопросом: «Что есть истина?». Это очень близко к постмодернистской ментальности[146]. Она дает возможность уютно, комфортабельно жить в дрейфе, но гасит энергию выхода из дрейфа. Древние скептики и гедонисты упали к ногам варваров. И весьма возможно, что видеотия готовит новых варваров, гуннов третьего тысячелетия. Варвары иногда приходят изнутри, как в Японии XIII в.

Сегодня сталкиваются два вида деконструкции: Понтия Пилата и ап. Павла. Пилат деконструирует всякую серьезность. Павел деконструирует старую «букву», чтобы новый творческий дух вышел на волю и создал новую жизнь. К этому близки некоторые духовные течения современного мира. Но они очень далеки от ТВ, а ТВ – от чувства ответственности за половину человечества, попавшую к нему в объятия.

Телевидение дает возможность встречи с «сильно развитой личностью» (Достоевский). Но по большей части видишь фальшивые улыбки артистов, рекламирующих зубную пасту, или голых королей политики. Я не боюсь показаться смешным, я готов вызвать взрыв иронии, но мой проект – это СМИ, научившиеся сеять «разумное, доброе, вечное» (Некрасов).

Крутые изменения в средствах передачи информации уже не раз вызывали кризисы культуры. Переход от благоговейного выслушивания старца к чтению книги не был безболезненным, так же как переход от рукописной книги, несшей на себе печать благословенного монашеского труда, к безликой печати. Каждый раз возникали трещины в предании о Целом и в них входил хаос. Хаос прорвался и в революции, созданной электронными СМИ. Этот хаос должен быть побежден. Иначе никто не удержит марш видеотов.

1997

 

Зигзагами против ветра

 

Почта принесла мне одновременно два журнала. Один русский, «Искусство кино», № 12 (за 1996 г.), другой немецкий, «Kulturchronik», № 1, 1997. Перелистывая, я натолкнулся на слова Отара Иоселиани: «Воспитание становится невозможным, масс‑медиа посильнее сказок бабушки, нежности матери, заботы отца» (с. 6). Потом взялся за «Культурхронику» – и там о том же, в статье Ханса Магнуса Энценсбергера «Культура ненависти, транс СМИ». Перевожу последний абзац: «Медиа раздувают личность, ставшую нереальной, и дают ей доказательства ее существования. Это следствие патологической утраты собственной глубины. Каждый полоумный может сегодня надеяться, с бутылкой бензина в одной руке – другая простерта в гитлеровском приветствии, – попасть на первую страницу «Нью‑Йорк таймс» и в телепередаче новостей полюбоваться плодами своих рук: горящими домами, трупами, чрезвычайными заседаниями и признаниями кризиса. Телевидение, подобно гигантской заборной надписи, действует как протез для сморщившегося, усохшего я» (S. 17).

Два попадания в одну точку заставили меня вспомнить статью Карла Поппера «О злоупотреблении телевидением». Поппер – создатель концепции «открытого общества» (идеальной модели Запада), апологет свободной инициативы, рынка и т. п., и все же он пришел к выводу, что рыночное телевидение способно дотла разрушить западную цивилизацию (а следовательно, и нашу попытку имитировать Запад, и без того очень слабую и неустойчивую). Что же делать? Государственная цензура несовместима со свободой информации. Поппер предлагает самоцензуру, своего рода Гиппократову клятву – не вредить! – и суды чести, способные отстранить от работы халтурщиков, увлекшихся сенсациями, насилием и сексом (самыми простыми средствами привлечь массу к экрану).

Я перевел статью Поппера (она опубликована в «Искусстве кино», № 1 за 1996 г.), но отклики до меня не дошли. Думаю – и не дойдут. На заседании клуба «Свободное слово» (21 марта 1997 г.) В. В. Познер рассказывал, что одна минута рекламы в самое бойкое время стоит в России 30 тыс. долларов, а в Штатах – 850 тыс. долларов. Почти миллион. Какая нравственность устоит перед миллионом – или даже перед 30 тыс. баксов!

Телевидение – это коммерция, изготовление и продажа программ, говорил Владимир Познер. Большой бизнес с большой прибылью. Рынок. Есть недовольные, но они составляют не более одной трети западного общественного мнения. Им дали кабельное телевидение. А две трети получают то, что хотят. Демократия. Власть большинства.

Тут мне хочется спросить: власть недоучек? Решающих проблемы огромной сложности, не понимая границ своего понимания?

Мы все, в известном смысле, недоучки. В примитивном обществе юноша, пройдя обряд инициации, входит в целостный образ племенной культуры. Современную – ни один человек не удержит в голове, она оторвалась от головы и стала штабелями записей: миллионами книг, дискет. Носитель современной культуры держит в голове только свое незнание, свой масштаб муравья перед пирамидой фактов – и способность чувствовать Целое, опираясь на островок знаний в океане незнания, незначительный островок знаний, прошедших сквозь сердце. Знающий – тот, кто видит сердцем, воспринимает Целое (вселенной, человечества, современности и т. п.) своей собственной целостностью. Знающих очень мало. Но именно они знают. Истина не устанавливается большинством голосов. Истина устанавливается в одиночку, завоевывает сперва небольшую группу и только постепенно доходит до большинства. Фрэнк Бухман описал этот долгий процесс коротким парадоксом: «Один человек и Бог – это уже большинство».


Поделиться с друзьями:

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

Историки об Елизавете Петровне: Елизавета попала между двумя встречными культурными течениями, воспитывалась среди новых европейских веяний и преданий...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.075 с.