Луна, которую подменили трактором — КиберПедия 

Типы сооружений для обработки осадков: Септиками называются сооружения, в которых одновременно происходят осветление сточной жидкости...

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...

Луна, которую подменили трактором

2022-10-03 79
Луна, которую подменили трактором 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Вопрос огромный, основной, — внедрения искусства в современность, внедрения в искусство всей суммы задач и ощущений масс, занятых строительством социализма.

Мир познается тремя дисциплинами: философски (вся сумма историко-социальных наук), экспериментально (физика, химия, биология и прочее) и чувственно, — то есть через искусство.

Нет канонов, нет вечных истин (как нет абсолютного пространства), — есть экспериментальные факты, диалектика фактов, дисциплина математики и творческий процесс. Такова современность, и таким формируется лицо современного человека.

Философия, наука и искусство призваны к строению социализма, — то есть к единственному и неизбежному пути в будущее, туда, где на каком-то отрезке времени машина заменит человека, и человек, освобожденный от физического труда, от забот о хлебе, тепле и всей обыденности, сможет наконец наверстать все счастье жизни, за много тысячелетий украденное у него системами социального и экономического рабства.

Машина — орудие социализма, машины — это армии стальных рабов, на которые человечество переложит весь свой мускульный труд, всю тяжесть преодоления и борьбы.

Вернемся к определению — искусство есть чувственное познание мира, мышление образами, действующими на чувство. Здесь особенно нужно подчеркнуть, что образ должен действовать на чувство. Вернее, даже: диалектика образов должна действовать на чувство. Только это обстоятельство делает искусство искусством, искусство — познанием мира.

Машина — в искусстве… Машина, техника, наука неизбежно врываются чувственными образами сегодняшнего дня в искусство. Это так, — но освоило ли искусство эту предметность? И как оно должно освоить?

Как это ни странно, — искусство, такое, казалось бы, всегда устремленное впереди жизни, такое объемлющее щупальцами всю жизнь, оказалось прочно забронированным от внедрения чувственных образов современности. Попытки нарисовать на полотне колонну тракторов, воспеть рифмами сборочную мастерскую, показать на театре актера в прозодежде у картонного станка, — не есть еще то, о чем мы говорим. Искусство в огромном большинстве случаев лишь механически подменяет старый образ новым, оставляя по-старому диалектику чувственных взаимодействий между замененными образами, — подменяет луну (эпохи первоначального накопления) колхозным трактором.

Чувственный образ прежде всего — условный рефлекс. Если я нюхаю розу, слышу запах каменного угля, — в памяти встает Париж со всеми моими переживаниями молодости. Образ (сочетание образов) тогда только элемент искусства, когда он способен возбуждать рефлекс. В этом все дело. Подменять луну трактором — попытка с негодными средствами.

Машина, техника связаны для нас с сознанием движения в социализм. Машина — условный рефлекс, который возбуждает образы борьбы, достижений, желаемого будущего. Это принцип, а выполнение, — то есть каким способом художник превратит машину в условный рефлекс, — дело уже самого художника в каждом данном случае, дело его таланта, его борьбы, падений и успехов, его художнической конституции.

Теперь о данной теме, — о театре: ворвалась ли современность в театр? Нет. (За небольшими, частичными исключениями.) Почему? Потому что подменяли луну трактором. На Ижорском заводе я видел отливку одной из самых крупных частей блюминга. Это было зрелище почти фантастическое, — напряженность и дружность работы, рев мартеновских печей, сигнальные звонки, тревога ожидания, проносящиеся под крышей мостовые краны, потоки ослепительной стали, буран искр, рабочие, бросающиеся в самую, казалось, кипящую сталь, киноаппараты, зарева света, — это было овладение стихией, торжество человека.

Тогда же я задумался: возможно ли театру овладеть этой суммой образов, суммой, дающей то высокое и напряженное торжество победы и достижения? Возможно. Но для этого нужно, чтобы драматург, режиссер и актер сами пережили этот процесс, восприняли бы предметы, его обставляющие, как ряд условных рефлексов.

Вопрос о театре и технике возбудит, несомненно, большую литературу. Встанет вопрос о методе новой драматургии. Метод? Я думаю, что метод, в конце концов, понятие схоластическое. Единственный метод — это в каждом случае разрушение всех имеющихся методов. В каждом случае художнику нужно идти на отчаянный риск, имея только живое восприятие жизни, ее целеустремленность и свою страсть, возбужденную прикосновением движения окружающих людей и вещей.

Да, именно, — страсть. Страсть как питательное вещество для чувств, которыми художник познает мир. Я представляю так, что драматург, увидевший отливку блюминга на Ижорском заводе, не изобразит процесс отливки, даже, может быть, о блюминге, о стали не будет и упомянуто, но на сцену он перенесет пережитое им торжество преодоления. На сцене не будет показано ни картонных станков, ни деревянных шестерен, ни молотков из папье-маше, но будет жить человек, преодолевающий косность материи и жизни во имя единственного и неизбежного пути.

Не стоит больше писать о вредителях, о колеблющихся интеллигентах, о женщинах буржуазного происхождения, разлагающих своих мужей-коммунистов, и о женщинах буржуазного происхождения, внезапно изменяющих в положительную сторону свое отношение к пятилетке. Это все очень мелко, бесстрастно, эта дорожка — около.

Без предварительного метода, без страха, художник, бросайся в поток жизни, ощупай вещи своими руками, вдохни, как пахнет пот, переживи сам тысячу человеческих трагедий труда, борьбы, достижений, неудач, — что вынесешь оттуда на сцену — твое дело, но во всяком случае — вынесешь большое: правду о жизни сегодняшнего дня, познание мира.

Путешествие в другой мир

Один человек бродил сегодня по Москве, послезавтра утром вылез из вагона в Берлине и пошел бродить по другому миру. Попытаемся описать впечатления этого человека, — разумеется, мимолетные и не углубленные до статистических цифр, но все же чрезвычайно острые.

С первых же шагов в поток впечатлений вторгается настойчивое желание увидеть причины чудовищных противоречий, раздирающих великий город. Здесь все обнажено, покров буржуазного приличия содран. Перед наблюдателем — вся сущность этого «другого мира». Повторяю: не берусь развертывать глубокого анализа из мимолетной поездки, — это было бы бессовестно и перед наукой и перед человеческой трагедией. Но, может быть, кое-что удастся уловить.

Берлин — «великолепный» клинический случай мировой болезни. Кажется, что у нас в СССР массовый читатель недостаточно вещественно представляет всю глубину отчаяния, куда рушится эта грандиозная цивилизация, эти квадрильоны затраченных человеческих усилий. Нельзя повторять расточительную гибель античного Рима, нужно спасти накопленные сокровища, спасти все ценное: — вот первые ощущения наблюдателя. Но вся система — больна, желудок начинает переваривать сам себя, — вот почему премудрые буржуазные экономисты отвечают: «Размеры и длительность кризиса — загадка». Умные немцы говорят: «Кризис продлится еще три года…»

«Почему именно три года и что спасет через три года?»

Пожалуй, что надежды только на одного бога.

 

До Берлина впечатления от Польши, — из окна вагона. На вокзальных перронах, в вагоне — военные: лакированные голенища, никелированные шпаги и гипертрофированные козырьки фуражек. Козырьки поражают воображенье советского путешественника, — сначала видишь козырек, — на полторы четверти впереди лица, потом — усы, потом — шнуры и остальную элегантность. Козырьки, должно быть, пропорциональны военному бюджету. Они угрожающе нависают над мыслями (советского путешественника) о кризисе, об изобилии (в вокзальных буфетах) французского импорта, о шикарных импортных вагонах и над прочими бестактностями, какие лезут в голову русскому проезжему.

Из-под навеса военных козырьков он (проезжий) косится в окно: — снега, деревни, Барановичи и Волковишки. Какие были, скажем, лет двадцать тому назад эти местечки и городки, с деревянными домишками, заборами, грязными улицами, с несоразмерно большим количеством костелов на видных местах, — какие были серые, истрепанные непогодой, убогие деревни в сугробах, такими стоят и сейчас. Любопытно невероятно: — скачок во времени, анахронизм… Любители старины, рыдальцы по невозвратному: — вот оно — довоенное Царство польское — живьем! Прогремели великие годы, а тут все стоит, как стояло… Хоть бы на разводку одну антенну протянуть от мужицкой крыши к башне костела! Землю эту, столько столетий содрогавшуюся от панской мазурки, от угрюмой деспотии черного орла, — осеняют сейчас черные тени гигантских козырьков.

Не знаю, — может быть, это все так только кажется из окна вагона.

 

Мглистое утро. Проносятся мимо опрятные кирпичные домики, крытые черепицей. Падает редкий снежок на прошлогоднюю траву железнодорожной выемки. Все шире пути, за падающим снегом — дымы, неясные очертания газовых хранилищ, труб, — поезд врывается в высокие, без зелени, улицы, грохочет по виадукам, останавливается под корытообразной крышей вокзала, построенного вымершим племенем рослых и бородатых германцев, победителей под Седаном.

Такие вокзалы будут следовать один за другим, — выгадывая время, советский путешественник берет чемоданишко и пересаживается в желто-красный, пахнущий сигарами вагон круговой дороги. Потертые, опрятные куртки служащих, синяя одежда рабочих, — шерстяные шарфы, надвинутые шляпы и кепки. Худые, спокойно-мрачные, усталые лица.

За окнами мчащегося вагона поворачиваются необъятные мглистые перспективы города. Вокзал зоологического сада, — вы в центре западной части Берлина.

Путешественник спускается с перрона по внутренней лестнице в темноватые коридоры и сейчас же выходит на улицу. Влажный зеркальный асфальт. Вереница дремлющих такси, — травяного цвета с пестрой полоской. Немного прохожих, идущих озабоченно и не оглядываясь мимо гениальной системы выкачивания обывательских денег: это витрины магазинов, — с правой и левой стороны сплошь зеркальные, протертые суконками, окаймленные никелем или алюминием огромные окна, где над каждым предметом — изящный кусочек картона с ценой и перечеркнутой старой (прошлого месяца) расценкой. Здесь все построено на внушении, на коротком шоке: вы бежите мимо, взглянули, остановились, у вас возникло желание, — это основной принцип витрины: мгновенное острое желание у мимо бегущего… Заходите в магазин, вам очаровательно предлагают вещь и, кроме того, с тонкой деликатностью, без назойливости, — боже упаси, — еще ряд вещей, углубляющих и дополняющих ваше нововозникшее желание. Вам завертывают все это в хрустящую цветную бумагу, и вы, провожаемый улыбками и пожеланиями, выходите на широкий, без пылинки, тротуар, оторопело раскаиваясь в потраченных деньгах.

Бойтесь этих витрин, они пострашнее сирен Одиссея: мысль фабриканта легкой индустрии и ловкость магазинного продавца далеко опережают ваши потребности и желания: вам на ходу мгновенно создадут новую эмоцию… Вообще-то говоря, — много ли человеку нужно? Берегитесь, — вам набьют карманы таким количеством вещей (подсчитывал — до семидесяти шести мелких предметов), — долго после вы еще будете придумывать, что бы поковырять той или другой штучкой.

Вы сворачиваете на главную артерию, — магазинов еще больше, они еще роскошнее. В перспективе широчайшей улицы с зеркальной мостовой — какие-то звездные скопления витрин, кафе, ресторанов. Каркасы реклам, которые зажгутся с вечерней зарей. «Вот, черт возьми, — думаете вы, — во что превращены томительные трудодни немецких пролетариев!»

На перекрестке стоит с корзиночкой фиалок седая, в истертом пальто, худая женщина (сошедшая с плаката: — «Шесть миллионов безработных»). Фиалки. Весна. Над высокими крышами развеяло туман… Влажная синева, ветер и солнце… За огромными стеклами модного магазина — манекены, — длинные девушки-блондинки с приподнятыми носиками (сверхсовременная красота), — застыв в изящном всплеске рук, будто в изумлении от собственной красоты, одеты в нежно-зеленые ткани, как морская вода весенним утром…

Вы успели заскочить в пансион, оставить там чемоданишко и калоши и — опять на улице. Любопытство к этому зачарованному миру роскоши подходит у вас к двенадцати баллам. Прохожих немного. Вы начинаете замечать, что пожалуй, только вы один изумленно таращите глаза. Прохожие невесело бредут мимо всех этих соблазнов так, будто это — мираж в голодной пустыне, праздная игра воображения. Будто спектакль изобилия и роскоши сыгран и зрители ушли. Вас останавливает молодой, прилично одетый человек и предлагает купить шнурки для башмаков. «Я голоден», — говорит он сурово и тихо. Вы покупаете пять пар шнурков. Через минуту вас останавливает другой молодой человек, протягивает коробку спичек: «Никакой работы. Я голоден…»

Советский путешественник сворачивает к чудовищным окнам обувного магазина. Сапожный храм. Серый ковер в цветах, сверкающие прилавки. Посредине — хрустальные шкапчики-витрины, на бархате — туфли и туфельки, созданные вдохновенным воображением, — все в одной цене: пятнадцать марок пятьдесят пфеннигов. И в храме, кроме вас, — ни одного посетителя, только из-за прилавков — шесть пар горящих приказчичьих глаз. По розовым цветам ковра к вам идет сдержанной иноходью сам шеф магазина. Приветствие с добрым утром. Вас усаживают в сафьяновое кресло, вашу советскую ножку ставят на блистающую медью скамеечку. Две элегантные девушки, стоя на коленях на ковре, поблескивая наманикюренными ноготками, подобрали на вашу ножищу практичные, последнего крика моды башмаки, предложили, кроме того, никелированные с пружинами колодки (семьдесят пять пфеннигов). И вы, если вас предварительно научили, предъявляйте в кассе советский паспорт… У многоопытной кассирши торопливая улыбка, — пожалуйста, битте шён, — десять процентов скидки советскому гражданину.

Вы заходите во второй, в третий, в десятый магазин. Взлетаете в стеклянно-никелированной коробке в разные этажи в поисках, скажем, одной запонки или пары носков, отражаетесь в саженных зеркалах, топчете драгоценные ковры, вам кланяются сотни продавцов и продавщиц, и вы повсюду — один, как в заколдованном царстве. Редко попадется навстречу задумчивый покупатель. Пощупает вещь, поморщится и — прочь… Есть о чем задуматься. Покупательная способность населения падает к нулю. Марка — большие деньги, особенно когда она последняя…

Еще одно впечатление. (Чего только не придумают буржуи!) На перекрестке угол одного из домов сплошь весь стеклянный, внутри — парфюмерный магазин, весь также прозрачный, — стекло и алюминий. Видная отовсюду, одна в магазине, среди стекла, металла, флаконов и позолоченных коробочек, — тоненькая (оживший манекен с витрины) женщина с длинными зелеными глазами. Сидит неподвижно и сквозь прозрачную стену смотрит на улицу. Несчастный, упаси тебя олимпийские боги встретиться с зелеными глазами прекрасной паучихи. Это сверхсовременный рекламный прием, так называемый — «сексуальный шок».

Но все напрасно. Не помогают ни роскошь, ни гипноз, ни дешевка. Торговля рассчитана на пятимиллионное население, на приток валютных иностранцев, на излишества моды и человеческую дурость, а покупатель, — как вымирающий зверь. Представляется: недалек день, когда все это великолепие блестящего вздора, над которым в мучениях, в голоде, в отчаянии трудится умный, упорный и трагический народ, — вдруг рухнет, и зазвенят разбитые стекла зачарованного царства. Таково впечатление советского проезжего в первые часы от одной из сторон великого кризиса, более страшного, чем средневековая чума.

 

На улицах прибавляется прохожих. Но даже в шестом часу унтергрунд, трамваи и автобусы идут ненаполненными: — двадцать пять пфеннигов — тоже деньги, а у трети населения нет на проезд и этих двенадцати копеек.

Советский путешественник, направляясь в восточную часть города, сворачивает с торговой артерии на боковые улицы. В окнах вторых этажей почти каждого дома выставлены красные афишки: — «Сдается внаем». Это буржуазные, в десять — двенадцать комнат квартиры, отделанные резным деревом, лепными потолками и мраморными (декоративными) каминами, — «мой дом, моя крепость». Цена — пятьсот, семьсот марок в месяц. Страшные деньги по теперешнему времени. Как некогда праотцы готы под натиском кочевников, так бежали сейчас зажиточные буржуа из роскошных жилищ в предместья, за город, на тесные жилплощади. Первого марта, когда кончались сроки контрактов, Берлин двинулся кочевьем в длинных мебельных фургонах. Мобилизовали весь транспорт города, и не хватило, — пришлось законодательным путем отсрочить на несколько дней сроки квартирных договоров. Излишек барахла продавался тут же на улицах.

Пустынно и чисто. Редкие магазины кажутся музейными. В одном — видно в открытую дверь — бледный со встрепанными завитыми волосами продавец спит, прислонясь затылком к полке канцелярских принадлежностей. У входа в полуподвальную фруктовую лавку — старый, в жилете и фартуке, немец с бабьим лицом глядит, жуя губами, на еще одного господина, прошедшего мимо чудных апельсинов и превосходных ананасов, выставленных в опрятных корзиночках на тротуаре.

Навстречу вам — опять нога за ногу бредущий человек в порыжелом пальто с поднятым воротником, в пенсне на большом носу. Он не предлагает ни шнурков, ни спичек, — отводя глаза, неясно бормочет, и вы различаете только: — «хунгер»… По виду — интеллигент, может быть — писатель, историк, филолог, искусствовед. Кому сейчас это нужно? Немецкая интеллигенция окончательно никакой ниоткуда не получает помощи, штормующий корабль буржуазии в первую голову вышвыривает ее за борт. В нашем торгпредстве — единственная в Берлине очередь: желающие ехать на работу в СССР — инженеры, техники, ученые, знаменитые специалисты. К нам гонит их не одна только безработица, — многих увлекает поле деятельности, социалистические возможности творчества и строительства.

Вы подняли голову к окнам первого этажа: — жалко улыбающееся (нельзя совсем уже отказаться от условностей) худенькое лицо девятнадцатилетней женщины. «Зайди», — негромко говорит она, перегибаясь через подоконник, — и это так же просто, и вековечно, и трагично, как стон голода.

Опять торговая артерия. На углу улиц (Потсдамер и Лютцов) — киоск фашистской литературы. Вас предупредили, — в этом районе держите ухо востро, советский паспорт спрячьте лучше всего в задний карман, вечером в кафе на Лютцовштрассе, особенно если вы брюнет, — лучше и не заходите. Здесь многолюдно, — непрерывно проходят трамваи и двухэтажные автобусы. Ваш знакомый (берлинец) на расстоянии пятнадцати шагов указывает на фашистский киоск, — кивком (не то что — пальцем). И все же, — рослый парень, продавец, и два нахмуренных блондина (покупающие у него литературу), — мгновенно все трое оборачиваются и в текучей толпе настороженно находят вас глазами.

Знаменательна эта настороженность. «Ого, — думаете вы, — ого!» — и с новым любопытством начинаете приглядываться к человеческим лицам. Идут буржуа, лавочники, дельцы, праздные люди. Вот молодой эстет, — пальто из меха американского буйвола туго перетянуто, грудь распахнута, широчайшие кремовые штаны падают до кончиков туфель, вялое, узкое лицо, подкрашены губы. Вот пузатенький человек в котелке, карманы застегнутого пиджака набиты бумагами, но по обиженно прыгающим щекам и тусклому взору видно, что дела плохи. Вот еще и еще лица, — сосредоточьтесь, пусть хоть одно врежется в память. Нет, — плывут, как медузы, полуживые, без страстей и высоких помыслов. Но это же индивидуалисты! Весь смысл их цивилизации — в утверждении, в холе, в обогащении личности. Даже в этом пункте проваливается вся система: — обман, мираж, — идут живьем несбывшиеся ожидания, раздавленные иллюзии.

Но встречаете в толпе и другую породу людей. Шагает плечистый юноша в потертом спорткостюме, без шапки, волосы откинуты, шея открыта, глаза — поверх отживающей толпы, поверх умеренно трусливой идеологии. Загорелое лицо — брезгливо отделено. Вы начинаете искать в толпе таких же, — их много, приглядитесь. У всех — решительная походка и взгляд, не желающий больше созерцать распад и гниение.

Вот еще один проталкивается в толпе плечами, — студенческий картуз, пальто — хаки, подбородок — задран, взгляд — поверх. Вы спрашиваете у вашего знакомого, — кто эти молодые люди, сурово шагающие в будто чужой им толпе?

«Трудно сказать точно про каждого: представители двух сил, крайних противоположностей. Ты видел: безработица, нищета, голод и впереди — колониальный ужас… Ты видел: кризис, умирающая торговля, умирающие заводы… Диалектика событий порождает полярные силы, две противоположности, — они шагают по Берлину. А эта толпа, эти медузы — отмирающее поколение. Борьба переходит к фашистам и коммунистам. История не спрашивает разрешения у Второго Интернационала… Фашизм — последняя ставка буржуазии, коммунизм — первая ставка пролетариата. Делай сам заключение об исходе борьбы».

О фашистах знакомый рассказывает небольшой анекдот: — однажды на Курфюрстендамме появился медленно двигающийся автомобиль с фашистским начальством. По тротуару следовали решительные молодые люди. Был день еврейского Нового года. Начальствующий указывал из машины на того или иного из мирно гуляющих брюнетов. Решительные молодые люди подходили к намеченному, поздравляли: «С новым годом, еврей», — и били резинками по лицу. Покуда суд да дело — фашистская процессия проехалась по всей главной артерии. В Берлине отчетливо пахнет погромом.

Если возвращаетесь домой на автобусе, — на берегу канала увидите новостроенную, светло-серую громаду с тысячами зеркальных окон. Округлые углы фасада, падающего уступами, похожи на стеклянные волны, это окаменевший фонтан нефти: дом построен Генри Детердингом, гигантской рекламой вбит в сердце Берлина. Но наступление Детердинга на Восток здесь, по-видимому, и остановилось, — советская нефть преградила ему дорогу, после бешеной борьбы Детердинг отступил, отступил снова, как в восемнадцатом и двадцатом годах…

Вы поднимаетесь по красному бобрику лестницы в пансион, окно во двор открыто, — музыка — скрипка и гавайская гитара: — два прилично одетых гражданина, стоя посредине двора и глядя вверх на окна, играют что-то печальное о невозвратном и поют в унисон о том, как сладко умереть от любви. Вы хотели было бросить на двор монету, но поймали себя на этом невольном движении беспомощности…

 

Едете на автомобиле в Шпандау, где расположены заводы Сименса (электроиндустрия). Дорога — через северо-западную часть Берлина, выросшую за последние годы (перед кризисом): территория выставки со стометровой решетчатой башней, огромные серо-зеленые здания радиостанции, многоэтажные дома индустриально-урбанического стиля и великолепные дороги, рассчитанные на потоки автомобилей.

Мчитесь в одиночестве, астрономически прямое шоссе поднимается на изволок, летят навстречу еще безлиственные деревца, чистенькие сторожки. Промелькнул старик сторож с метлой, — заметив, должно быть, окурок на шоссе. Слегка волнистая равнина — безжизненна, кажется покинутой.

Впечатления от противоречий Берлина — шуточки в сравнении с тем, что увидите в Шпандау. Здесь обнажено сердце страны: — индустрия. Замедлив ход, подъезжаете. Небольшой городок, островерхие кирки, чистая провинциальная улица с желтыми домами. Над городом возвышается буро-темная громада крепости, — древние башни, цитадели, стены, поросшие мхом. В этой крепости было сосредоточено германское золото для мировой войны, — мобилизационный фонд. Имперское правительство, видимо, не беспокоилось близостью рабочего района: — желтые вожди поручились за преданность масс.

У въезда в городок на низменном огороженном поле — сотни собачьих будок, — так по крайней мере кажется издали. Треплется на веревках тряпье. Дымки, кое-где — красные флаги, грядки огородов. Будки и хижины, построенные из фанерных ящиков, старых дверей, железных листов и толя, — жилища рабочих. Вы сто раз читали и слышали об этих первобытных поселениях, — вот они в натуре. Дальше, по пути, встретите их не раз и в более странной обстановке.

Минуете тихую улицу, городскую площадь. Над голыми деревьями крепости, над опустевшими подвалами империализма весенне кричат грачи. Снова — поле. Вдали — гигантское кирпично-стеклянное здание с башнями под облака, — задираете голову из окна машины — взглянуть на эту громаду. Это главный корпус мировой индустрии Сименса. Дороги к нему зазеленели травкой. Завод остановлен, законсервирован.

Близ завода — городок Сименсштадт, — с многоэтажными домами в балкончиках, с заржавленными рельсами на подметенной улице. Пустынно, двое-трое прохожих, здесь осталась едва лишь четвертая часть населения. К городку примыкают длинные белые многоэтажные дома, построенные самим Сименсом для рабочих: — застекленные урбанические очертания фасадов. Но дома также почти необитаемы, — квартирная плата слишком высока.

Перед нами в низинке — обширный городок из будок и фанерных ящиков, — те же рубашки и кальсоны на веревках, фуражки, дымки, женщины в заштопанных шалях, дети, огородные грядки. Вот здесь живут, здесь полно, сюда на кочки, в полупещеры переехало рабочее население. Разинув рот, глядите: что же это такое? Древние кочевники у подножья Палатинского холма[2] с покинутыми дворцами и полуразрушенными храмами? Или это неумолимая диалектика Истории? Буржуазная цивилизация на высшей точке смыкается с натуральным хозяйством, с кочевьем, с бытом троглодитов… Человек уходит на болото, питается кореньями. Интеллигенция протягивает руку за милостыней и поет по дворам. Рабочие роют пещеры и каменным оружием (скажем — осколками кирпича) охотятся за кошками и собаками для первобытной похлебки. Ничего не скажешь, — это так.

Поблагодарим за доставленное острое впечатление Версальский мир, Лигу наций и вождей Второго Интернационала.

Здесь же, близ Шпандау, посещаете знаменитую виллу архитектора Мендельсона, — на высоком берегу живописного озера, где красноватые обрывы, сосновые леса, облака над синеватой рябью и все, что полагается для первоклассного пейзажа.

Вилла — светло-серый удлиненный куб с кубическими пристройками. Вдоль дорожки, от прямоугольных ворот до прямоугольного отверстия — входа в дом, — на тонких штангах — электрические шары. Вытираете ноги, снимаете шляпы. Белая прихожая, где ничего нет, кроме зеркала и подставки для зонтиков. Голый, светлый коридорчик и — гостиная: четыре низких кресла, обитых скользкой рогожкой из камыша, низкий лакированный стол, синее блюдо для визитных карточек, на стене — супрематический набросок грязно-серым на картоне без рамы, больше ничего нет. Палевые плоскости и пустота. Одна из стен — окно, — сплошное стекло от низкого потолка до кипарисового паркета. Нажмите кнопку, стена уходит в подполье, вы перешагиваете на бетонную террасу, — над крутым обрывом, над озером, — курите, любуетесь… Дальше — в музыкальном салоне, в столовой, наверху в спальных комнатах, — те же прямые линии, голые матово-палевые стены, все спрятано в стенные шкафы и шкафчики, все куда-то уходит в стены, кровати откидываются в ниши. Украшение: в столовой — блюдо с сорванными головками лиловых тюльпанов, в музыкальном салоне — набросок в стиле Пикассо. Чистота, оголенность хирургического отделения… Отопление автоматическое, — нажимаете кнопку, в подполье увеличивается огонь нефтяной форсунки; когда температура достигает известного предела, подача нефти автоматически падает. Освещение — в виде рассеянного света из скрытых источников. Контрольная электрическая доска, где автоматически падают маленькие рубильники, если в соответствующем месте что-нибудь испортилось. Кухня — как лаборатория. Для каждого члена семьи белоснежная ванная комната. Все очень мудро, элегантно, сверхсовременно — жилище в стиле человека, отдающего все духовные силы спорту и автомобильным поездкам.

И все же вам хочется понять, — откуда это стремление к пустоте? Высокомерный отказ от вещей, какая-то монастырская суровость? Даже изящная хозяйка (показывающая вам дом) одета, как монашка. Здесь презрение к вещественности, — уход в идеальные плоскости Эвклидовой геометрии, отказ от всего полнокровия многотысячелетней культуры. В полутора верстах на болоте — тоже полный отказ от вещей. И рядом — Берлин, задыхающийся от переизбытка.

Как ни дико, — стиль мендельсоновской виллы (у нас он более известен под именем Корбюзье) напоминает того лондонского нищего, которому Оскар Уайльд однажды заказал у модного портного живописные лохмотья из бархата и шелка. Это — возврат к пещере, эстетическое оформление чудовищного противоречия буржуазной цивилизации. Только здесь — конец, там, на болоте — начало. Здесь — смертельная усталость (когда человеку больше уже ничего не нужно), там — скрежет зубов и желание обладать всем — землей и небом, накопленными сокровищами культуры и тем, что есть, и тем, что будет…

Едете дальше, — те же изумительные дороги, сторожа с метлами. Вот газогенераторный гигант, — железо-стеклянные корпуса и газохранилища тянутся на версты. Все закрыто, заколочено, дворы подметены, — пустыня. Ваш спутник рассказывает:

«В Гамбурге „Немецкая верфь“ достраивает последний пароход для Америки, да и то американцы просили затянуть работу, — копаются десятка три человек. Рабочие все рассчитаны, доки и мастерские подметены и заперты. В порту ржавеют на якорях сотни судов. В Эссене заводы Круппа загружены только на десять процентов — исключительно почти советскими заказами. Крупп не в состоянии выполнить с нами договор о „технической помощи“, не может принять новых заказов: на это нужны оборотные деньги, — ни денег, ни кредитов нет. В Штутгарте знаменитые литейные мягкого чугуна, паровозные, вагонные, компрессорные заводы загружены на семь процентов. Нет заказов, нет кредитов, чтобы взять заказы, — заколдованный круг. В Берлине работают только там, где еще имеются советские заказы. Немцы говорят о трех годах кризиса. Но какие силы способны через три года расконсервировать заводы? Нужны миллиарды. И не будет ли равна смерти такая длительная консервация? Страна к тому же должна платить миллиарды, — Германия не в состоянии выполнять репарации… Можно, конечно, надеяться на чудеса, но это не научно. Таково буржуазное хозяйство…»

После этого разговора вы, разумеется, добиваетесь (не без труда) разрешения попасть хотя бы на один из заводов. Вам дают пропуск в турбинный цех АЭГ (конкурента Сименса). Двор прибран и подметен, как комната, откуда унесли покойника. Приставленный к вам очень любезный инженер показывает прикрытую броней яму, где испытываются маховики, стучит ногтем в электросваренный кожух для генератора в десять тысяч киловатт. Поглядев по сторонам, пожимает плечом, — больше показывать тут, собственно говоря, нечего, — ведет вас в турбинную мастерскую. Здесь изготовляются турбины от самой маленькой — в четверть лошадиной силы (ставят на паровоз для освещения поездов) до самых мощных. Длинные ряды станков, но, кроме двух-трех, все остановлены. Мертво висят мостовые краны под фермами крыши. Рабочих — человек десять, — молчаливые, сосредоточенные. Почти не слышно звуков. Инженер не скрывает горькой правды: — цех выпускал ежегодной продукции на миллион киловатт, за текущее полугодие выпущено пятьдесят тысяч киловатт. Сегодня утром рассчитано 4 800 рабочих. По лестнице вы взбираетесь на верх почти уже собранной турбины. Три пожилых человека не спеша что-то прилаживают. Эта турбина в десять тысяч киловатт отправляется в Омск. Заказов больше нет. Инженер извинительно улыбается, старые рабочие хмуро слушают.

 

Вечером торговые артерии Берлина вспыхивают феноменальным заревом огней. Дома исчерчены, опоясаны линиями стеклянных трубок с цветным светящимся газом. То наискось оранжево-красным по многоэтажному дому, то падая по фасаду водопадом синего света, то чертя над крышами буква за буквой синим, зеленым, желтым, зачеркиваясь и снова выписывая в небесной тьме заманчивые предложения, вертясь пестрыми колесами, раскручиваясь спиралью, подмигивая огненными зрачками, — в каком-то сумасбродном отчаянии буржуазия борется за жизнь. Проносятся автомобили, в лучах их прожекторов бредут по широким тротуарам вереницы проституток. В гриль-румах, барах и ночных кабаре берлинцы пропивают свою безнадежность и репарационные денежки.

Вы отправляетесь в «Кабаре комиков». Трехъярусный театр, в партере — столики, вертящиеся, как на корабле, кресла. Спрашиваете пива. На сцене — развязный конферансье. Не смешно. Затем — оперетта-пародия, автор Миша Шполянский, — он тут же в оркестре, маленький, лысый, дохлый (москвич, эмигрант). Музыка краденая, но скучная. Содержание: длинная канитель между двумя хозяевами двух торговых домов. Герой — директор, которого переманивают, — он то уходит, то приходит в разных красиво сшитых костюмах. Смешное место: дамочка в зеленом платье поет о том, что — вот безобразие, — купила пуговицу, а ей не прислали на дом. Время от времени появляется (из лифта) символическая блондинка и поет о честности. Через час двадцать минут все хорошо кончается. Затем — водевиль. Содержание: пришел муж, жена прячет любовника за занавеску. Муж: — «А это чей котелок?» Жена: — «Швейцара». Муж зовет швейцара (комика). Швейцар, выручая жену, надевает котелок, который ему мал. (Смех.) Муж замечает ноги за занавеской. Жена: — «Это твои башмаки». Муж для чего-то уходит. Любовник выбегает, разувается, убегает. (Смех.) Муж возвращается. Жена показывает башмаки. Но муж в свою очередь (самое сильное место) — показывает жене монокль: «Этот монокль я нашел в вашей постели». Занавес. Второй водевиль еще глупее.

Театр полон. Сдержанно смеются. Конферансье острит немного о политике, — добродушно и безобидно. Вроде того, как он утром сегодня проснулся коммунистом, а к вечеру, читая разные газеты, стал фашистом… Ни одного слова, какое могло бы взволновать зрителей, будто в зрительном зале — душевнобольные. Театр — как валерьяновые капли…

За вашим столиком — две молодые женщины. В антракте вы разговорились, предложили им по стакану пива, сразу выяснили, кто вы, кто они, — одна служит в конторе, другая — безработная. Милые и простые девушки, положили голые локти на стол и задушевно начали говорить с вами о самоубийстве… Жить трудно, жизнь, в общем, не имеет никакого смысла, и самое лучшее — тихо и безболезненно заснуть, — хорошая доза морфия.

Костры

Физические усилия, быстрая ходьба запрещены ему. Сердце его и без того нагружено ежедневной работой. Часов в пять дня обыкновенно Алексей Максимович не спеша идет в парк и там бродит между соснами; прямой, сухопарый, с широкими плечами, в сером пиджаке, в пестрой тюбетейке. Висячие усы его нахмурены.

Алексей Максимович бродит с палочкой, покашливает, — собирает сучки, сушняк, сгребает ногой шишки, сухие листья. По всему парку у него собраны такие кучки хворосту.

Кому-нибудь, кто подошел, он говорит:

«Доктора, черти драповые… Все равно сегодня зажжем…»

Доктора не позволяют ему выходить по вечерам, — боятся сырости. Но все-таки он отвоевал у «драповых чертей» удовольствие зажечь иногда хороший костер.

Вечер теплый. На клумбах раскрылись и пахнут белые цветы табака. За Москвой-рекой, на лугах, не видно тумана. Алексей Максимович, опустив усы, не торопясь идет к тому месту, где собраны кучки хворосту. Поджигает костер. Стоит насупившись, глядит, как пляшет огонь, — искры уносятся вверх сквозь дрожащую листву, в ночь. В глазах его серо-синих — большое удовольствие.

Стоя между краснеющими стволами, он, может быть, вспоминает те, иные костры, зажженные им сорок лет назад на берегах Волги. Его костры озарили очертания наползающей революционной грозы. От огней его костров шарахнулось злобно, ночными напившимися призраками, — вековечное российское мещанство. Тревога его костров разбудила дремавшие силы бунта. Искры понеслись по всей необъятной России, перекинулись через рубежи, возмущая умы предвестием ве


Поделиться с друзьями:

Состав сооружений: решетки и песколовки: Решетки – это первое устройство в схеме очистных сооружений. Они представляют...

Таксономические единицы (категории) растений: Каждая система классификации состоит из определённых соподчиненных друг другу...

Археология об основании Рима: Новые раскопки проясняют и такой острый дискуссионный вопрос, как дата самого возникновения Рима...

Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.056 с.