Англичане, когда они любезны — КиберПедия 

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...

Состав сооружений: решетки и песколовки: Решетки – это первое устройство в схеме очистных сооружений. Они представляют...

Англичане, когда они любезны

2022-10-03 35
Англичане, когда они любезны 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

В тот год, когда после отхода из Польши русские войска снова были брошены в наступление на обледенелые высоты Эрзерума, когда правительство и либеральная русская печать в сотый раз заявили о своей верности союзникам и готовности драться до последней капли мужицкой крови, когда под Ипром немцы выпустили хлор и пропахали весь английский фронт тяжелыми снарядами, — тогда англичане стали говорить, что, в сущности, всегда любили русский народ и восхищались им и что русская душа — это особенная душа, загадочная и мистическая, и англичанам именно этой души и не хватало для полноты бытия.

В то время русскому патриотизму, — у которого одно крылышко было подбито на фронте, другое — в Царском Селе, — хороша была и такая подачка. А тут еще похвалил не кто-нибудь, а сама Англия. Патриоты обрадовались ужасно. И от ужасной радости, когда человек не знает, что ему еще выкинуть, — ударились в мистику.

Оказалось, — по их словам, — что русский крестьянин со своей загадочной душой является как бы женской частью европейской цивилизации: призван к восприятию семени европейской цивилизации, и что он это сознает (метафизически) слепым женственным инстинктом и потому слепо и беззаветно будет умирать в боях за свое мужское начало, то есть за союзников.

Подведено было ловко, философски. Сейчас немного странно писать эти слова, а тогда их с упоением повторяли в доброкачественных редакциях, в либеральном дыму, в изящных гостиных, на шумных банкетах, где будущие члены Временного правительства хлопали об пол бокалы с шампанским.

Англичане ответили на энтузиазм энтузиазмом. Шесть русских журналистов и писателей были командированы редакциями в Англию — посмотреть на жар английских чувств. В пути и во все время пребывания гостям были предоставлены восхитительные удобства (бесплатно), — чтобы было чем помянуть гостеприимство.

 

В промежутки между осмотрами военных заводов, флота и фронта устраивались для гостей банкеты с министрами и с членами королевского дома (с теми, которые любили крепкие напитки). На одном таком банкете герцог Девонширский, — про которого гостям сообщили, что у него «лицо Старой Англии», а лицо у него было багровое от постоянного употребления портвейна (напиток хорошего тона), с большим носом и усами, закрывающими рот, — сказал гостям спич: «Черт возьми! Я хорошо не понимаю, зачем вы сюда, собственно говоря, приехали, но, видимо, вы — теплые ребята, — давайте выпьем…» (За столом громкий и добродушный хохот, переходящий почти в умиление.)

Это был стиль грубоватого добродушия, так сказать — морской, соленый… (душа Старой Англии). Этого стиля держались почти все, кому требовалось производить впечатление на гостей. Только и видно было добродушнейших, — почти что придурковатых, — людей-рубах. Ты, мол, да я, мол, англичанин да русский, — давай, парень, выпьем…

Даже сэр Эдуард Грей (на другом банкете), задававший тон всей политике, прикинувшись простачком, похохатывал. Когда его спросили (я его спросил): много ли он путешествовал? — он посмотрел на меня детскими глазами:

— Я никогда не был на континенте. (То есть он хотел сказать — в Европе.)

— Почему?

— А я боюсь, что украдут мой багаж.

Другого стиля гостям не показывали. При них неотлучно находились рубахи-парни, офицеры, по всей вероятности, из контрразведки. Они возили гостей и по театрам, и по выставкам, и в кабаки. Ночью Лондон погружался во мрак (из-за цеппелинов). Молчаливая, невидимая толпа шла по тротуарам. Только слышались свистки, вызывающие автомобили. Да время от времени в толпе вспыхивал и сейчас же гас фонарик полисмена, следящего за нравственностью. Белый свет фонарика падал на лицо женщины. Она шарахалась, пропадала в темноте. Рубахи-парни предупреждали: «Не ходите ночью по улицам, не стоит смешиваться со всяким сбродом».

 

В подтверждение горячего интереса к русской душе в Лондоне наспех устроили русскую выставку. Помещалась она на Пиккадилли. Через улицу протянута лента: «Русская выставка». У входа небольшая корректная афиша. Узкая лестница ведет глубоко в подвальное помещение. Там перед дверями на выставку стояли два человека: один — унылый, худой блондин, другой — жирненький, веселый, курчавый. На обоих надеты красные черкески с кинжалами, на голове — высокие боярские шапки из кошачьего меха с большими медными восьмиконечными крестами. Это — русские крестьяне. Так сказать, символ креста и меча. Представители загадочного народа. Далее в сводчатом зале за прилавками сидели в голубых кокошниках старые англичанки из разных благотворительных комитетов. Они продавали изделия русского национального гения — какие-то ржавые замки, крестики, деревянные игрушки, тряпичные куклы. Все это было наспех изготовлено в нищих кварталах Лондона. Здесь же, между прочим, пристроилось несколько блестящих витрин, — обуви, косметики, белья. Но это — между прочим, бочком.

В глубине зала были устроены «уголки России», этой загадочной страны, по которой отныне тосковала английская душа. Вот что-то вроде огромного комода с железной трубой, стол, лавка, на стене — образа. На комоде лежит опять-таки в черкеске с патронами старик из папье-маше, в лаптях, у комода — лопата и глиняный горшок. Все вместе изображают русскую избу того самого русского крестьянина, который с восторгом готов умереть за английскую цивилизацию.

А вот — нацменьшинства: на стене намалеван пригорок с мельницей. На полу брошена охапка соломы и сидят две куклы — украинка и казак, одетые до крайности странно, видимо, из гардеробной дягилевского балета. Подпись: «Жнитво в Малороссии». Вот елка в клочьях ваты и кукла в кафтане с откидными рукавами, обшитыми перьями, — целится из двустволки в чучело медведя. Это — Польша. Вот нарисовано море, льдина и эскимос в лодке с гарпуном. Это — предвкушение будущего архангельского фронта. Вот, наконец, зверства немцев в оккупированной Польше: намалеван пожар, немецкая зверская рожа в каске, на полу сломанное колесо и два чучела в лапсердаках, с пейсами, в руках — узлы. Выпучены стеклянные глаза, разинуты рты.

Таков уголок России. Как видите, ничего не забыто. И нищета, и средневековая экзотика. На стене — карта России. Смотри и делай выводы, премудрый сын Альбиона: перед тобой шестая часть земного шара, дикий и нищий народ, занятия: земледелие времен каменного века, охота и кустарный промысел. Ну, чем не место для колонии, когда победоносно окончится война, когда Россия растрясет последние деньжонки и вконец обессилеет. Словом, по скудоумию ли, или с тайным умыслом, но ловко было подстроено на выставке.

 

Король пожелал видеть подданных своего кузена, представителей русского народа (шестерых журналистов), и передать им свои симпатии и выражение надежд на будущую вечную дружбу между двумя великими народами. Предстоял момент исторической важности.

Рубахи-парни засуетились. «Хотя, — говорили они, — наш король как личность не является какой-нибудь особенно замечательной личностью, например, он приехал на фронт и во время парада упал с лошади, что некоторые мало воспитанные джентельмены приписали действию спиртных напитков, или он не блещет остроумием, как его покойный отец Эдуард, и не стоит во главе мужских мод законодателем… (Вы, например, помните, как Эдуард подвернул брюки во время дождя, и после того весь мир стал шить себе брюки с подвернутыми концами… А галстуки короля Эдуарда! А знаменитая расстегнутая пуговица внизу жилета!)… Словом, наш король — тихий человек, но король — это герб Англии, это символ и честь Англии, идея незыблемости общественного порядка».

«Поэтому вам (шестерым журналистам) нужно приобрести атласные цилиндры и представляться в визитках, при черных галстуках и в перчатках, которые должны отнюдь не быть надетыми на руки, но лежать в левом кармане брюк (в полоску, при башмаках — верх желтой кожи, головка — лакированная)».

В одиннадцать часов утра журналисты появились в вестибюле Букингемского дворца. Ливрейный лакей саженного роста отобрал у них новые цилиндры и перчатки, положил их на стол, а снятые пальто бросил на цилиндры, считая (с цинизмом), что цилиндры уже сыграли свою роль.

В огромном холодноватом зале, где ноги утопали в малиновом ковре и где за большими окнами, опускающимися до самого пола, расстилалась снежная поляна с зеленеющей кое-где травой и проступали в глубине сквозь туман унылые очертания деревьев, — в этой пустынной приемной представителей загадочного народа встретил министр двора.

Это был человек с седыми усами, грустный на вид, в черном сюртуке. Он говорил вполголоса, так как была война и веселиться и прыгать было просто неприлично. Он бегло осмотрел, все ли в порядке у гостей, и направился к высоким дверям, с боков которых стояли два таких же высоких лакея в зеленых ливреях. Двери раскрылись, и журналисты гуськом вошли в королевский кабинет. Министр двора очень ловко, не толкаясь и даже не указывая, но так, как будто это само собой вышло, выстроил представителей наискосок по кабинету, в линеечку. Затем став на левом фланге, слегка покрутил монокль на шнурке. На стенах висели портреты русских царей и цариц, английских королей и королев, австрийских императоров и императриц, а также картины, изображавшие сражения. Электричества, несмотря на туман за окном, не зажигали, видимо, все оттого же, что по случаю войны нечего распрыгиваться с электричеством.

Незаметно вошел маленький человек, причесанный на прямой пробор. Его выпуклые, немигающие серые глаза с кровяными жилками, как стеклянные, глядели на правофлангового. Поглядели и перекатились к следующему, и так до конца, где министр двора изящно склонился. Маленький человек неожиданно вдруг густо кашлянул. Это был король. Та же бородка, те же усы серпом, что у Николая, но лицо другое — меньше, маленькое, покрытое сеточкой кровяных жилок. Лицо человека, который, видно, хлебнул беспокойства, но держится, разве что в сумерки уйдет к себе, один, — сидит, покашливает в пустом кабинете. Герб, символ, — не легко.

Король был одет в черный поношенный сюртук, в теплые брюки, под которыми как-то не чувствовалось ног, в поношенные штиблеты (верх желтый, головка лакированная).

Кашлянув, он снова принялся глядеть на правофлангового и заговорил глуховатым голосом:

— Я рад приветствовать вас, мистер такой-то, и вас, мистер какой-то… (Всех помянул…) Надеюсь, что гостеприимство, которое вы встретили, соответствует нашим чувствам. Теперь война, но бог хранит наше оружие. С помощью бога общими усилиями мы победим. Право, справедливость и нравственность восторжествуют. Передайте вашим соотечественникам, что Англия никогда не забудет тех жертв, которые Россия принесла в эту войну.

Затем король быстро подал руку с правого фланга каждому, министр опять склонился, и король бодро вышел. Историческое мгновение было окончено и запечатлено в душах. Каждый твердо верил в королевское слово о том, что Англия не забудет о принесенных ей в жертву семи с половиной миллионах русских мужиков.

 

Вот огромный, с железными фермами под потолком, зал спортивного клуба. Шипят дуговые фонари. Места — амфитеатром. Народу много, преобладают солидные бритые джентельмены, в драповых пальто, в котелках. Курят толстые клубские сигары. Лакеи разносят виски.

Посреди амфитеатра внизу — помост для бокса. Там прыгают двое, хлопают по мордам, но на них не смотрят Сегодня встреча на приз 175 фунтов двух чемпионов — Гарлея и Джипа.

Наконец вот они. Легко отогнув веревку, на помост плавным прыжком вскочил красивый, стройный, сухой юноша, бросил мохнатый халат. Это был Гарлей, любимец лондонской публики. Его противник, Джип, большеротый блондин, мало кому известный, влез неуклюже; поглядев на толпу, нахмурился. У него были толстые локти и коленки.

«Пятнадцать фунтов за Гарлея»… «Держу»… «Двадцать пять фунтов за Гарлея»… «Держу», — послышались голоса. Бойцам надели перчатки. Тренеры спрыгнули вниз и прильнули лицами к краю помоста. Ожидая сигнала, бойцы стояли в углах, положив руки на веревки. Толпа оживилась. Повсюду поднимались руки с растопыренными пальцами по числу фунтов. Несколько человек, вскочив на скамейки, кричали через весь зал другим, стоящим. Набивали цену.

Раздался короткий свист. Бойцы сошлись, легко отскочили и начали похаживать, кружиться друг около друга танцующими движениями. Зал затих. Жужжали дуговые фонари. Гарлей прыгнул, и несоразмерно большой кожаный кулак его въехал Джипу в лицо. Кое-где на скамейках удовлетворенно крякнули. Бойцы сцепились в обнимку и наминали друг другу бока. Первый круг окончен. Тренеры махали на них полотенцами. В разбитый рот Джипу кинули квасцов.

«Пятьдесят фунтов за Гарлея! Кто пятьдесят фунтов за Гарлея?»… Опять выкинутые руки, побагровевшие от крика лица. Второй круг, третий и четвертый прошли однообразно. Джип прыгал, как черт, махая кулачищами. Гарлей молотил его в глаза, в уши, в рот, под селезенку, свирепо выпятив подбородок, посапывал… «Так его, так его, Гарлей, молоти, молоти!» — слышались голоса. Иногда лицо Джипа сплошь заливалось кровью. В крови белые трусики. Один глаз у него вспух, закрылся. Понемногу лицо превращалось в сырой бифштекс. «Молодец, Гарлей, лупи, малютка!»

Состязание должно было окончиться, разумеется, нокаутом, то есть ударом, после которого противник терял сознание (а иногда и жизнь). Один из таких ударов — двойной: левой рукой снизу в подбородок, правой — сбоку в челюсть; от этого происходит сотрясение мозжечка, челюсть соскакивает с мосолков, зубы вылетают, и счастливцы забирают денежки у букмекеров. К такому удару и готовился Гарлей. Он работал уверенно, сухо, как машина, был сух, только на спине его, на двигающихся лопатках все сильнее разливались красные пятна.

— Ого! — стали поговаривать на скамьях. — Эти пятна начинают мне не нравиться. Теплота должна иметь выход из тела. Лучше кровь.

Джип не жалел крови. Лез на кулаки. Но как Гарлей ни старался въехать ему двойным ударом, — Джип летел кубарем, вскакивал весь в кровище (вместо лица у него было теперь одно вспухшее место с дыркой), размахивал кулаками, снова падал на колени, но от нокаута увертывался. В конце девятого круга его едва сволокли в угол помоста. Облили квасцами, отмассировали.

А в зале фунты росли, лица багровели, густым дымом сигар заволакивались фонари. Весь десятый круг Джип только подставлял лопатки. Морду не давал. «Отдыхает», — с ненавистью прохрипел кто-то из зрителей. А у Гарлея разливались пятна по спине. «Гарлей, подставь нос, кровь, кровь выпусти…» — «Тише. Не мешайте работать…» — «Алло! Семьдесят фунтов за Джипа…» Много голов с возмущением обернулись на этот голос.

И на двенадцатом круге Джип снова начал попрыгивать, как будто освоился с одной дыркой, заменявшей ему на лице все остальное, и неожиданно въехал Гарлею в зубы так, что у того мотнулась голова. «Ого! Браво, Джип!»

С плотно сжатым ртом, вытянув шею, Гарлей ходил вокруг противника, обдумывая удар, весь напряженный, как кошка. Вдруг бросившись всем телом вперед, нанес молниеносный двойной удар… И промахнулся. Весь зал глухо вздохнул. Голос: «Стыдно, Гарлей!» Тогда Гарлей, видимо, потерял самообладание и принялся колотить куда ни попало. Джип пятился, увертывался. До конца круга осталась секунда, распорядитель со свистком во рту уже поднял руку. И тогда неожиданно Джип повернулся волчком на одной ноге, выбросился так, что тело его оказалось на прямой линии рук, и раздались два глухих коротких удара. Гарлей опрокинулся, взмахнул руками, упал на спину, поднял колено и застыл… Стали считать: «Раз, два, три… Десять». Гарлей лежал не шевелясь, без кровинки в лице… Голос: «Убит?..» Другой: «Похоже…»

Гарлея подняли, понесли, голова его беспомощно висела. А Джип все еще стоял, крепко держась за веревку барьера. О нем точно забыли. Еще бы, — три четверти зала осталось в дураках. Кто-то бросил ему халат, и он неловко полез вниз.

— А кто такой этот Джип? О нем совсем не было слышно.

— Да так, — какой-то рабочий из предместья.

 

Рубахи-парни привезли гостей в палату депутатов.

При входе их попросили расписаться гусиным пером в древней книге, окованной медью. После этого они долго шли по готическим коридорам, до потолка уставленным книжными шкафами. Провожавший их член палаты, в цилиндре, так как члены верхней палаты заседают с покрытой головой (привилегия), остановился у одного из огромных окон и, подняв брови, значительным жестом указал на паркет:

— На этом месте стоял лицом к народу король Карл I, принужденный выслушать свой смертный приговор, подписанный Кромвелем.

Вот палата лордов. Высокий зал с готическими сводами и стрельчатыми окнами, отделанный темным дубом. Кое-где на скамьях красного сафьяна дремлют лорды. В цилиндрах, сдвинутых на затылок, беседуют вполголоса. Сидит, положив руки в кружевных рукавах на колени, бритый и важный архиепископ. В глубине зала под малиновыми балдахинами — пустые троны короля и королевы. На трибуне, вернее — у длинного стола, какой-то джентельмен в пиджачке читает доклад. Он уже читает шестой час подряд скучнейшим голосом. Немудрено, что лордов мало на скамьях, — лорды дремлют.

Внизу, посреди пустого места зала, лицом к докладчику сидит на продолговатом сафьяновом ящике страшно худой старик в белом парике из шелка, падающем ему двумя волнами на грудь. На плечах его пурпуровая мантия. Он неподвижен, как статуя в паноптикуме, и похож на мумию. Это лорд-канцлер, председатель палаты. Позади него на столе лежат золотой жезл и свиток хартии вольностей (дворянства).

Сам он сидит на мешке с шерстью. Этот красный мешок считается его приходом, его владениями. Покуда он сидит на мешке, — один господь бог может стащить его с этого места. Разумеется, теперь это лишь высшая привилегия — сидеть на мешке с шерстью (некоторые из лордов также имеют эту привилегию). Шикарно, что и говорить!

Но если покопаться в истории, то скромный мешок с шерстью начнет увеличиваться в размерах, превращаться в немалую земельку, в целый уезд, в графство с великолепным замком, с разрушенными фермами и полями, запущенными под луга для тонкорунных овец. И привилегия сидеть на мешке с шерстью окажется привилегией гнать по шеям мужиков со своей земли и разводить овец, торговать шерстью.

Вот нижняя палата. Зал еще больше, — черный дуб, скамьи черной кожи. Здесь уже сидят буржуа, капиталисты, промышленники. Зал битком набит. На трибуне — небольшой полный человек с красным от напряжения бритым лицом и седыми волосами. Это — Асквит.

— Мы не вложим шпаги в ножны, покуда Германия не будет уничтожена, раздавлена…

— Хир, хир, хир! — несется по скамьям одобрение.

Но тут происходит то, что в кинотехнике называется «наплывом». Мои воспоминания мешаются, происходит сдвиг. Облачко находит на неумолимого Асквита… И снова яснее… Тот же мрачный зал со стрельчатыми окнами, те же лица на черных скамьях… Но на трибуне вместо Асквита другое лицо, — худое, хищное, неумолимое…

— Мы не вложим шпаги в ножны, покуда Советская Россия…

— Хир, хир, хир! — несется по скамьям.

Ну, и что же, на это можно ответить, вежливо, разумеется, по-парламентски, как и полагается разговаривать с просвещенными мореплавателями:

— Джентельмены, позвольте вас поздравить со взятием революционными войсками Сватоу!..

Письмо В.П. Полонскому

4 мая 1927 г.

Дорогой Вячеслав Павлович, что Вы делаете? С первых шагов Вы мне говорите, — стоп, осторожно, так нельзя выражаться. Вы хотите внушить мне страх и осторожность, и, главное, предвидение, что мой роман попадет к десятилетию Октябрьской революции. Если бы я Вас не знал, я бы мог подумать, что Вы хотите от меня романа-плаката, казенного ура-романа. Но ведь Вы именно этого и не хотите.

Нужно самым серьезным образом договориться относительно моего романа. Первое: я не только признаю революцию, — с одним таковым признанием нельзя было бы и писать роман, — я люблю ее мрачное величие, ее всемирный размах. И вот — задача моего романа, — создать это величие, этот размах во всей его сложности, во всей его трудности. Второе: мы знаем, что революция победила. Но Вы пишете, чтобы я с первых же слов ударил в литавры победы, Вы хотите, чтобы я начал с победы и затем, очевидно, показал бы растоптанных врагов. По такому плану я отказываюсь писать роман. Это будет одним из многочисленных, никого уже теперь, а в особенности молодежь, не убеждающих плакатов. Вы хотите начать роман с конца.

Мой план романа и весь его пафос в постепенном развертывании революции, в ее непомерных трудностях, в том, что горсточка питерского пролетарьята, руководимая «взрывом идей» Ленина, бросилась в кровавую кашу России, победила и организовала страну. В романе я беру живых людей со всеми их слабостями, со всей их силой, и эти живые люди делают живое дело.

В романе — чем тяжелее условия, в которых протекает революция, тем больше для нее чести.

Третье: самый стиль, дух романа. Автор на стороне этой горсти пролетарьята, отсюда пафос — окончательная победа; ленинское понимание развертывающихся событий; полный объективизм отдельных частей, то есть — ткань романа — ткань трагедии, — всегда говорить от лица действующего лица, никогда не смотреть на него со стороны.

Четвертое: в романе сталкиваются три силы — пролетарьят, руководимый партией, взволнованное, взъерошенное, отпадающее в кулацкую анархию крестьянство и интеллигенция. Она распадается на два лагеря, — одна принимает революцию, другая бешено кидается в борьбу с ней.

Пятое: я умышленно не начинаю с октябрьского переворота, — это неминуемо привело бы меня к тем фанфарам, которых я так боюсь, и дало бы неверную перспективу событий. Я начинаю с самого трудного момента, — немецкой оккупации Украины и неизвестности — как далеко зайдет она, каковы силы у врагов. Ведь тогда еще Германия была императорской. Революцию в Германии мог ждать Ленин, один почти Ленин, и Вы знаете, каково было настроение даже в головке партии. Итак, я начинаю с дикой крестьянской стихии и корниловщины. Первая книга (второй части трилогии) кончается грандиозным сражением под Екатеринодаром. Вторая книга — немцы на Украине, партизанская война. Чехословаки. Махновщина. Немецкая революция. Третья книжка — Деникин. Колчак. Парижская эмиграция. Северо-западный фронт. Революция на волоске. Четвертая книжка — победа революции. Крестьянские бунты. Кронштадт.

Вот приблизительный план. В нем основной нитью проводится мужицкая стихия. В нем город противо[по]ставляется деревне. На мелкобуржуазную стихию надевают узду.

Я вполне разделяю Ваше опасение о том, что могут говорить о Вас, как о редакторе, печатающем мой роман. В партии могут быть течения такие, которые захотят видеть в моем романе агитплакат и будут придираться к каждой строчке. Я предлагаю Вам снять с себя ответственность за мой роман. Сделать это можно многими путями. В конце концов я сам должен нести всю ответственность. Я ее не боюсь, так как я безо всякой для себя корысти люблю, — жаль, нет другого, более мощного слова, — русскую революцию. Люблю ее, как художник, как человек, как историк, как космополит, как русский, как великоросс. И уже позвольте мне говорить в моем романе, не боясь никого, не оглядываясь.

Теперь о деталях: я нарочно начинаю с фразы: «Все было кончено», — кончилось старое. Разве это была шутка — конец всему зданию империи. А новое? Да ведь новое-то и было в диком тумане будущего, о новом-то я и говорю на всем протяжении романа. Не забудьте, — мой роман будут читать не только к десятилетию Октября, но будут читать, может быть, через пятьдесят лет. Будут читать на многих языках земного шара. Я слишком серьезно чувствую свою ответственность.

Организаторы спасения России от разнузданной черни. Да как же их назвать, — контрреволюционерами? Но это должно получиться само собой, этот вывод должен быть сделан художественно. Если я с первых слов скажу, — контрреволюционеры, монархисты, — какой же интерес, черт возьми, у читателя? Он и без меня знает, что Алексеев — Корнилов — Деникин, — монархисты, контрреволюционеры. Не для того я пишу роман, чтобы показать, — какие генералы были контрреволюционеры и монархисты. Генералы мне нужны, как выразители силы, боровшейся с революцией. Чем ярче, чем объективнее я опишу их — тем сила эта представится сильнее и страшнее, каковой на самом деле она и была (1 1/2 миллиона казачества — для начала это не шутка). Если Вы боитесь за эту фразу, — поставьте ее в кавычках.

«Русские люди». Русские люди мною показаны, как бегущий фронт, преимущественно крестьянство. А как я иначе их покажу, когда из этой стихии развернулись и махновщина, и зеленые, и крестьянские бунты, и, наконец, Кронштадт?

Нет, революция пусть будет представлена революцией, а не благоприличной картиночкой, где впереди рабочий с красным знаменем, за ним — благостные мужички в совхозе, и на фоне — заводские трубы и встающее солнце. Время таким картинкам прошло, — жизнь, молодежь, наступающее поколение требует: «В нашей стране произошло событие, величайшее в мировой истории, расскажите нам правдиво, величаво об этом героическом времени».

Но едва только читатель почувствует, что автор чего-то не договаривает, чего-то опасается, изображает красных сплошь чудо-богатырями, а белых — сплошь в ресторане с певичками, — со скукой бросит книжку.

Я пишу Вам, зная, что Вы со мной согласны. Вы же сами писали об этом. Я знаю, что Вас страшит ответственность. Но пусть роман предварительно пройдет через Политбюро. Пусть лучше запретят его печатание, но я во время писания не хочу и не могу ощущать опаски, оглядки. Лучше заранее условиться обо всем этом.

Напишите предисловие. Сделайте, если нужно, выдержки из этого письма, но, ради бога, не давите на меня так, как Вы это сделали в Вашем письме.

Заранее уверен, что многие останутся недовольны романом, — один скажет: это место неверно, другой — этого не было на самом деле, а было так, третий — возмутится моим тоном, четвертый обидится, что мало говорится о партии, пятый скажет, — какой черт мне знать, что делали во время революции Катя и Даша, и т. д… Тут ничего не поделаешь. Важен факт: роман о победившей революции, в общих своих линиях изображающий правду, какой она была.

Повторяю, дорогой Вячеслав Павлович, если Вы со мной не согласны, то лучше откажитесь теперь же от печатания романа. В «Ленинградской правде» я напечатал на пасхе отрывок — 180 строк — о «Русских людях» и о заседании в Смольном. Через несколько дней мне звонили из редакции, прося еще отрывок. Я дал им 200 строк о Корнилове (у Вас этого еще нет). Отзывы о первом отрывке были самые благоприятные. Разумеется, в заглавии упомянуто, что роман печатается в «Новом мире».

В воскресенье я уезжаю в Екатеринодар, с неделю поболтаюсь в исторических местах и вернусь в Питер по Волге, где и буду писать. Рукопись пришлю к первому июня. Деньги, 400 рублей, сегодня получил, благодарю.

Рукопись, которая лежит у Вас, мне не нужна, это — черновик, ее можно уничтожить, чтобы не болталась зря.

Жму Вашу руку.

Алексей Толстой.

 

P. S. Вы пишете: «возражения вызывают и „воззвания к совести и патриотизму русского народа“. Ведь мы знаем, что авторы воззваний обращались не к „совести и патриотизму“, а к глупости…»

Вот если так читать мой роман, то, разумеется, печатать его нельзя. Или послать к чертям всякий стиль, всякую иронию, всю художественную концепцию. Но это значило бы с третьей страницы послать к черту само писание романа.

P. S. Ваше возражение против солдатских комитетов, уничтожавших боеспособных командиров, — я принимаю. У меня это сказано вскользь, и в этом не выражена вся глубина происходившей на фронте трагедии. Я уберу эту фразу.

А. Т.

Мое творчество

Работаю ежедневно, до 5 или 6 часов вечера, исключая время, когда пишу пьесу. Пьесу пишу обычно в 4 недели, день и ночь, не отрываясь ни на встречи с людьми, ни на чтение. Разрыв во времени при писании пьесы всегда гибелен и непоправим, так как разрывается единство чувства и фантазии, — вернуться к повышенной настроенности никогда уже нельзя.

Иногда пьеса бывает совершенно закончена в 4 недели, чаще ее приходится дорабатывать уже в театре перед началом и во время репетиций.

Ощущение, когда пишешь пьесу, — это сумасшедший полет с горы. Не знаешь, — там, в конце, встанешь на четыре лапы или разобьешься вдребезги.

Роман, не в пример театру, требует медленной, вдумчивой и спокойной работы.

План. Никогда подробно не разрабатываю.

Персонажи (в романе или пьесе) должны жить самостоятельной жизнью. Их только подталкиваешь к задуманной цели. Но иногда они взрывают весь план работы, и уже не я, а они меня начинают волочить к цели, которая не была предвидена. Такой бунт персонажей дает лучшие страницы.

Язык. Никогда не смотрю в словарь Даля, хотя было время, когда заглядывал. Покуда не вижу жеста, не слышу и слова.

Игра со словом — это то наслаждение, которое скрашивает утомительность работы. Слово никогда нельзя найти, отыскать — оно возникает, как искра. Мертвых слов нет — все они оживают в известных сочетаниях.

Техника. Пишу на машинке, предварительно набрасывая черновики пером. Карандаши ненавижу. Самопишущие перья мог бы даже красть, — к ним особый психоз. Если бы я жил в буржуазной стране, то, наверно, под старость открыл бы лавочку самопишущих перьев и письменных принадлежностей.

Утверждаю, что на пишмашинке писать лучше, скорее и, при наших условиях, когда не дают марать корректур, качественно совершеннее, чем рукой. В процессе писания (привыкнуть не замечать машинку можно в две недели) текст видишь голым, лишенным всех индивидуальных особенностей ручного писания, все ошибки видны. Все это чрезвычайно важно. Машинный процесс писания интенсивнее и продуктивнее ручного более чем вдвое или втрое.

Отдавать ручную рукопись в переписку уже не то: никогда правя переписанный (с ручного) текст, не внесешь тех существенных поправок, какие бывают в горячке работы.

Марать нужно много, чем больше, тем лучше. Писать без помарок нельзя. Это вздор, — не черкают и не марают только графоманы. Человека должно мучить, если он на странице не найдет ни одного места, чтобы зачеркнуть или переправить. Никто так не марал рукописей, как Пушкин или Лев Толстой.

«Хромого барина» я переписывал заново три раза при каждом новом издании. «Чудаки» — три раза. Все повести и рассказы до 1917 года переписаны заново.

Напитки и табак. Во время работы чрезвычайно полезно кофе. Крепкий чай отчасти заменяет его.

Во время работы испытываю дьявольскую жажду.

Капелька алкоголя отшибает всякую способность работать. Курить лучше трубку, — куришь меньше и больше зажигаешь ее, не так отравляешься никотином и не смолишь легкие жженой бумагой. Некоторые писатели курят во время работы, как паровоз, а потом жалуются на нервы и усталость, — понятно: легкие устроены не для перегонки табачного дыма.

Табак нужно мешать. Хорошо в него класть нарезанное антоновское яблоко. Я курю, мешая пополам «Флотский» и «Кисет».

Трубка не должна быть маленькой, — маленькие только для махорки, — она должна быть не меньше десяти сантиметров длины, лучше кривая, — вкуснее. Головка — толстая, чтобы не раскалялась.

Наблюдение. Это главная часть работы: материал для постройки, взятый путем наблюдения. С фантазией нужно обращаться осторожно, — пускать ее в ход только при наличии материала. В молодости я не был наблюдательным, во всяком случае — ниже обычного. Боролся с этим недостатком, заставлял себя наблюдать всегда — самого себя, людей, природу. Затем это вошло в привычку.

О записной книжке. Вздор. Записывать нужно очень мало. Лучше участвовать в жизни, чем ее записывать в книжку. Этим я вношу поправку к «наблюдению». Жизнь познается изнутри.

Ранний Горький

В летнем здании деревянного театра в Струковом саду репетировался актерами-любителями лермонтовский «Маскарад». (Это было в 1896 или 97 году, в Самаре.)

Не помню подробностей, кроме полутемной дощатой зрительной залы и пленительной июньской зелени сада, видной сквозь открытую боковую дверцу. Двое из участников спектакля чувствовали некоторое ущемление самолюбия: я, четырнадцатилетний мальчишка, на которого обращали внимание не больше, чем на муху, и — странно одетый высокий и мрачный мужчина, исполнявший роль «Неизвестного».

Он был одет необычайно, — несмотря на жаркий день, — в широкий резиновый плащ, широкополую черную шляпу — под итальянского разбойника — и в охотничьи сапоги. С ним тоже никто не разговаривал.

Дамы и барышни самарского общества, элегантные холостые чиновники, один либеральный шумный барин с великолепной бородой на две стороны, несколько студентов в кителях, — все очень весело и воспитанно проводили время на репетиции.

Неизвестный в широкополой шляпе мрачно и независимо расхаживал в болотных сапогах по залу. Я знал, что он — учитель (кажется, городского училища) и певец. Во всяком случае, он время от времени пускал в виде кашля такие басовые ноты, что, казалось, — он это делает, засунув голову в бочку.

Когда ему надоело бродить, он посмотрел на меня и сел рядом, шурша непромокаемым плащом. У него было решительное, угловатое лицо с жесткими черными усами.

— Скука, приятель, — пробасил он. — Мещанская канитель… Хорошо бы сейчас выпить водки…

Я поспешил согласиться, что действительно как нельзя более кстати сейчас выпить водки. Он внимательно оглянул меня. Я поджал ноги под стул…

— Ты меня никогда не слышал? — спросил он. — Хорошо, приходи ко мне, я тебе сыграю на гуслях… Скучно, брат, сидеть по уши в стоячем болоте… Простору нет… Погоди, я скоро уйду…

Я не совсем понял — о каком болоте он говорит, но, глядя на его охотничьи сапоги, поверил, что этому человеку действительно надоело в болоте и он уйдет…

— Все брошу к чертям собачьим, — сказал он. — Одни гусли возьму с собой… Уйду на Днепр, к Максиму Горькому, он меня давно ждет…

И он с неожиданным оживлением принялся рассказывать о Горьком. По его словам, это был великий бродяга, убежавший из проклятых городов, от провонявшего постными пирогами мещанства — в степи, на берега привольных рек, в пестрые черноморские гавани к босякам, ворам и бродягам-поэтам…

Страшно поводя усами, он мне картинно описывал, как ночью, где-нибудь, сидит Максим Горький у костра под небом, усыпанным звездами, и рассказывает бродягам о гордом и вольном человеке…

Эту встречу в летнем театре я припомнил через много лет, когда на одном литературном вечере в Петербурге встретил незнакомца в широкополой шляпе. Теперь на нем была алая шелковая рубаха и поддевка, он пополнел, подстриг усы и держался важно. На вечере он выступал с чтением стихов и игрой на гуслях. Это был знаменитый писатель и друг Горького — Скиталец.

Я напомнил ему о давнишней встрече. Он рассмеялся. «А ведь верно, я тогда все бросил, уехал к Алексею Максимовичу. Хорошее, горячее было время…»

Не один Скиталец сорвался тогда с насиженного места, не он один хватил этого кружащего голову напитка, что расточал Горький. Первой заволновалась разночинная интеллигенция, нижний слой надстройки. В какие-то безнадежные будни они вдруг прослышали о Человеке, «который звучит гордо»… Это — ты, заеденный грошовой службой, это ты, влачащий позорное рабство, это ты, спевший однажды в юности «Гаудеамус» и навек затем прикованный к унылому порядку вещей. Ни чинов, ни богатства, ни дома, ни жены, — ничего не нужно для высшего восторга стать Человеком… Опорки, дорожный посох и песню в груди…

Зараза пошла вширь и вверх по надстройке. Она проникла в почтенные семьи. Она перекинулась через границы и начала гулять по свету. На берегу Гудзонова залива, под самыми небоскребами, откликнулся второй певец — бродяга, голый человек, Уотт Уитмен… Это было похоже на революцию в нефизическом плане.

В чем же было дело? Какое волшебное слово сказал Горький, если существующий чинный, вполне приличный порядок размечтался о бродягах, ворах, проститутках, цыганах, контрабандистах, о синеглазом, непонятной силы варваре, плывущем на плотах куда-то в солнечный прост


Поделиться с друзьями:

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...

Таксономические единицы (категории) растений: Каждая система классификации состоит из определённых соподчиненных друг другу...

Опора деревянной одностоечной и способы укрепление угловых опор: Опоры ВЛ - конструкции, предназначен­ные для поддерживания проводов на необходимой высоте над землей, водой...

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.117 с.