IV. Радость в том, что по отношению к Богу человек никогда не страдает без вины — КиберПедия 

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...

Организация стока поверхностных вод: Наибольшее количество влаги на земном шаре испаряется с поверхности морей и океанов (88‰)...

IV. Радость в том, что по отношению к Богу человек никогда не страдает без вины

2021-06-30 28
IV. Радость в том, что по отношению к Богу человек никогда не страдает без вины 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Когда мы слышим чьи‑то прекрасные, назидательные, трогающие, верные слова, у нас возникает желание узнать и о том, кто их сказал, по какому поводу, при каких обстоятельствах, – то есть у нас возникает желание узнать, насколько эти верные, эти истинные слова являются также истиной в сказавшем их, чего мы всей душой желаем ему и самим себе. Ведь если в пышных словах нет истины, то они – словно «дерево, вотще приносящее красивый плод»[104] (Прем. 10, 7); но и истинные слова, которые говорящий самим собой не являет как истину, все же неутешительны, ведь они – благословение, которое обращается для благословляющего в проклятие. А истинное слово, которое истинно в самом говорящем, – это – в самом замечательном смысле – слово благое, которое обретается там, где ему подобает, – подобно золотому яблоку в серебряной чаше[105]. То есть именно слово как имеющее большее достоинство сравнивается поэтому с золотым яблоком, тогда как говорящий – лишь драгоценный сосуд из очищенного серебра, служащий обрамлением для истинного, которое благодаря ему оказывается оправлено в истину. Сказанное слово имеет, кроме прочего, большее достоинство еще и потому, что оно вступает в мир, и другие люди берутся следовать ему; не ими сказано это слово, они только исполняют его. Но всякий раз, когда сказанное слово с признательностью принимается, тогда вспоминают с благоговением и его первую благородную оправу. Так, когда царь[106] говорит о земном богатстве и силе и славе, что все это – суета сует, мы радуемся тому, что это говорит именно царь, ведь он опытно это изведал; он не тот, кто издали жадно смотрит на эти вещи и кому желание застит взор, он знает это вблизи, на деле. Так и когда тот, кто владел весьма многим и даже как будто всем, но притом как будто лишь для того, чтобы, все потеряв, в полной мере почувствовать это, – когда он говорит: да будет имя Господне благословенно![107] – нас радует и утешает то, что он сказал это, сам быв испытан. Много сказанных слов хранит память людская, и многих людей, сказавших их, помнят, – но среди этих людей есть и разбойник. Это, однако, не может нам помешать, но напротив, мы нуждались бы в таковом, если бы его не было; ведь в мире истины нет никакого различия между царем и разбойником, здесь вопрос стоит лишь о том, истинно ли то, что он сказал, и было ли это истиной в нем.

Как повествует Евангелие, рядом с Господом Иисусом были распяты два разбойника. И слово разбойника сказано на кресте в мгновение близящейся смерти – поистине, одно только это служит надежным свидетельством того, что в нем самом его слово истинно; ведь есть ли более неподдельная речь, чем речь умирающего, который влагает всю душу свою в единое слово! Мудрое слово царя, утомленного суетой, не более достойно памятования, чем смиренное слово кающегося разбойника в мгновение близящейся смерти. Было два разбойника, но лишь один приходит на ум, один, кого вспоминает всякий, когда говорят: слово разбойника на кресте. Не говорится, что это был за разбойник, не сообщается ни его имени, ни чего‑то еще о нем, ни того, висел ли он справа или слева от Господа. Ведь и это совершенно не важно, даже если и можно по‑детски удовлетворить невинное любопытство, приняв, что этот разбойник был распят справа от Господа; ведь именно им, тем, кто по правую сторону, некогда будет сказано: приидите, благословенные Отца Моего, наследуйте Царство, уготованное вам от создания мира[108], – и этому разбойнику Тот, Кто скажет это слово, сказал: ныне же будешь со Мною в раю[109]. Другой разбойник до последнего глумился, ожесточаясь даже на кресте, – он в этом смысле был слева.

Евангелист Лука сохранил слово разбойника на кресте. Лк. 23, 41.

 

«Мы достойное по делам нашим приняли, а Он ничего худого не сделал».

 

Это слово мы хотим теперь рассмотреть, размышляя, какая

 

радость в том, что по отношению к Богу человек никогда не страдает без вины.

 

Виновен? – Невиновен? Это серьезный вопрос в ходе судебного процесса; а для беспокойства о самом себе этот вопрос стоит еще серьезнее, ведь если представители власти проникают в самые потаенные углы дома, чтобы схватить виновного, то беспокойство о самом себе, выслеживая вину, проникает намного глубже всякого человеческого суда, проникает внутрь в самые потаенные уголки сердца – туда, где только Бог судья.

До тех пор, пока дело идет о человеческом суде и об отношении между человеком и человеком, все мы согласны в том, что быть невиновным – это единственное, чего здесь можно желать; что невиновность – это неприступная крепость, которую никакая человеческая несправедливость или непризнание не могут сокрушить или сравнять с землей; что невиновность – это чистота, которую не может нарушить даже изнасилование, неуязвимость, которую даже смерть не может смертельно уязвить. И однако, так обстоит не всегда, так обстоит только до тех пор, пока дело идет об отношении, которое по самому своему существу не является отношением между двумя; ведь как раз в самом глубоком и самом уязвимом отношении любви между человеком и человеком высочайшим желанием любви может быть желание быть неправым, даже – быть виновным. Мы говорим по‑человечески о несчастливой любви, которая является тяжелейшим страданием, но несчастливая любовь, опять же, тяжелее всего, мучительнее всего, когда предмет любви таков, что его – вопреки глубочайшему, единственному желанию сердца того, кто любит, – по существу нельзя любить. Если, напротив, предмет любви по существу можно любить, но лишь в обладании им отказано, тогда несчастливая любовь менее несчастлива, менее мучительна; тогда хотя и отказано в обладании, но сам предмет не потерян, он, напротив, обладает всей сущностной полнотой, которая блаженно удовлетворяет требованию любви. Ведь здесь есть требование; во всякой любви – не эгоистичной, но глубокой и коренящейся в вечности – таится требование, которое и есть само бытие любви. Давайте вообразим себе девушку, любящую несчастливой любовью, вообразим и ее страдание. Разве не будет она говорить: «Права я или нет, не имеет значения, это не жизненно важно для меня, ведь если я не права, то он легко меня простит; но если он не прав, если он виновен, если он таков, что его нельзя любить, то для меня это смерть, тогда для меня все потеряно. Ведь у моей любви лишь один предмет – это он, только он во всем мире, ах, и вот он не может быть предметом любви; о, будь это внешнее препятствие, я бы просто хранила любовь к нему, и я была бы менее несчастлива; но здесь препятствие лежит во внутреннейшем его существа, здесь препятствие состоит в том, что ему существенно недостает сердечной глубины, и я – несчастнейшая». И вот она более чем желает сама быть неправой и даже виновной – лишь бы только любимый мог бы быть прав. Что это значит? Это значит, что эта девушка поистине любит; она не спорит – не спорит даже о правоте и неправоте, что разделяло бы ее с ним, – нет, она поистине пребывает в единстве с предметом своей любви, и потому она лишь тогда впервые чувствует себя потерявшей его, когда он оказывается сущностно потерян – когда он оказывается лишенным сути или же сущностно иным, но не тогда, когда он становится потерян для нее лишь по случаю, – сочетавшись с другой. Если бы только он был прав, если бы она была виновна, тогда она считала бы спасенной свою любовь; но если он неправ, тогда, в ее глазах, ее любовь несет самую страшную утрату. И это поистине так, ведь сущностно потерян не тот, кто совершенен, но соединен не со мной, а с кем‑то другим, – его я могу продолжать любить столь же полной любовью; но сущностно потерян тот, кто потерял свою суть.

А теперь, если дело идет об отношении человека к Богу, и для человека стоит вопрос о том, прав он или не прав: разве же в самом деле кто‑либо из людей когда‑либо способен хотя бы просто допустить эту страшную мысль о том, будто в отношении к Богу может идти речь о несчастной любви, причина которой была бы в том, что Бога нельзя любить! Ведь разве то, что Бог семьдесят лет ведет человека по жизни, – даже если и более трудным путем, чем всех прочих людей, если все эти годы Его руководство для человека остается темной речью, в которой он ничего, ничего не в силах понять, разве это не значит, что Бог не потерян и не потерян для него. Но если бы нашелся хоть кто‑то, кто мог бы с несомненностью уличить Бога в том, что Он не есть любовь, или хотя бы притворно изобразить собой человека, для которого это бесспорно было бы так: да, тогда все было бы потеряно, тогда Бог был бы потерян, ведь если Бог не есть любовь и если Бог не есть любовь во всем, тогда нет никакого Бога. О мой слушатель, если ты пережил тяжелейшее в человеческой жизни мгновение, когда для души твоей все стало так черно, словно бы и в небесах не обреталось любви или словно бы Тот, Кто пребывает на небесах, не был на самом деле любовью, и когда ты стоял перед выбором, который ты должен был сделать, перед страшным выбором между тем, чтобы признать себя неправым и приобрести Бога, и тем, чтобы признать себя правым и потерять Бога, – разве не обрел ты небесное блаженство в том, что выбрал первое, или, вернее, в том, что это и вовсе не было выбором, но, напротив, было требованием вечности, требованием Неба, обращенным к тебе, к твоей душе, – что не должно быть никакого, ни малейшего сомнения в том, что Бог есть любовь! Ах, тогда как многие держатся неопределенного мнения о том, в самом ли деле Бог есть любовь, поистине было бы лучше, если бы они выжгли в себе любовь при одной только мысли об этом ужасном – о том, будто Бог не был любовью; выжгли бы любовь, ведь если Бог есть любовь, тогда Он любовь во всем, любовь в том, что ты в силах понять, и любовь в том, что ты не в силах понять, любовь в темной речи, которая длится один день, и в темной речи, которая длится семьдесят лет. Ах, тогда как многие называют себя христианами и все же, возможно, живут, словно гадая о том, есть ли Бог любовь на самом‑то деле, – поистине было бы лучше, если бы они выжгли в себе любовь при одной только мысли об этом языческом ужасе: будто Тот, Кто содержит в Своей руке судьбу всего мира и все пути твои, будто Он двусмыслен, будто Его любовь – не Отчие объятия, а западня, будто Его таинственная сущность – не вечная открытость, но скрытность, будто глубочайшая основа Его существа – не любовь, а хитрость, которую человек не в состоянии понять. Ведь если дело идет о совете Божией любви, тогда не требуется, чтобы человек был в состоянии его понять, но достаточно того, чтобы он был в состоянии верить и, веруя, понимать, что Бог есть любовь. Если Бог есть вечная любовь, тогда не страшно быть не в состоянии понять Божий совет о тебе; но если Он есть хитрость, то очень страшно, если ты не сможешь Его понять.

Если же, напротив, – из чего мы исходим в этой беседе, – человек по отношению к Богу на самом деле не просто всегда неправ, но всегда виновен, а значит, и когда он страдает, он страдает как виновный, тогда никакое сомнение в тебе (если ты сам не желаешь снова грешить) и никакие обстоятельства вокруг тебя (если ты сам не желаешь снова грешить, попуская себе досадовать) не смогут вытеснить радость.

 

Радость здесь в том, что ни теперь, ни в какое‑либо иное мгновение, ни в какое‑либо мгновение в будущем никогда не могло бы и не сможет произойти ничего, – пусть даже стал бы реальностью самый тяжкий кошмар самого больного воображения, – такого, что было бы способно пошатнуть веру в то, что Бог есть любовь; и в том еще радость, что если человек не желает понять это по‑доброму, тогда его вина поможет ему это понять. Если по отношению к Богу человек никогда не страдает без вины, тогда ведь каждое мгновение, что бы ни случилось, несомненно то, что Бог есть любовь; или, точнее, каждое мгновение это обстоятельство не позволяет усомниться в том, что Он есть любовь, потому что внимание оказывается поглощено сознанием вины.

У большинства людей, наверное, есть представление, порой весьма живое, о том, что Бог есть любовь; в отдельные мгновения они даже внутренне чувствуют это; и, однако, многие, вероятно, живут так, что для них это по сути темно, живут так, что если бы на них нашло бы что‑то для них ужасное, то, чего они особенно боятся, тогда они отказались бы, вероятно, исповедовать веру, поспешили бы отделаться от Бога, лишились бы Его. Однако есть ли большая безответственность, чем жить таким образом: делать из высочайшего страдания болото и сидеть в нем между сомнением и доверием Богу – так, чтобы никогда не встречаться лицом к лицу с коварным врагом, который, однако, прижившись во внутреннейшем твоего существа, сосет твою кровь; так, чтобы никогда тебе не случилось содрогнуться от такого твоего состояния, ведь ты будешь полагать, что ты не в отчаянии – потому что ты сонливо по уши в нем погряз! Ах, ведь Бог при этом не терпит никакого урона; но тот, кто сонливо сидит в болоте, тот, кто поистине грешит этой своей дремотой, он теряет все, теряет то, без чего жизнь и в самом деле есть сущее ничто. Ведь так же, как Писание говорит о тех, кто потерпел кораблекрушение в вере[110], так и о том, кто оставил веру в Божию любовь, можно сказать, что он потерпел кораблекрушение в вечной радости жизни. Для чего же тогда остается жить! Когда бушует шторм, – но корабль цел еще, – это тяжко; когда наступает хорошая погода и дует попутный ветер, – это радостно; но если у корабля пробито дно, чем тогда поможет и чем повредит ему все остальное; если доски в нем разошлись по швам, чего остается ждать! Но у человека, который оставил Бога, полагая, что произошло или способно произойти что‑то такое, что может разрушить веру в Божию любовь, – у него ведь как раз поврежден и расселся глубочайший шов, какой есть в человеке. Не знаю, есть ли в корабле такой шип, о котором можно сказать, что на нем держится все строение корабля, но я знаю, что вера – это глубочайший шов в человеке – шов, который, пока он цел, делает человека самым гордым парусником, но когда он расходится, человек превращается в разбитое судно, а все содержание его жизни – в мишуру и жалкое тщеславие.

Если бы случилось, что какой‑то человек смог бы, хотя бы притворяясь, показать с несомненностью, что он прав в своем отказе от веры в то, что Бог есть любовь, только тогда он мог бы быть безусловно чист, совершенно невиновен и прав, не просто, говоря почеловечески, в том или ином отношении, но совершенно невиновен и прав прямо перед Богом; ведь только при этом условии сомнение могло бы обрести твердую почву под ногами, без которой сомнение не просто лишено прочного основания и зиждется на песке, но опирается на бездну. И тогда могло бы произойти что‑то такое, что невозможно было бы соединить с мыслью, что Бог есть любовь. Но этого ужаса не способен вынести ни один человек; это вынес лишь некогда Он, Кто был свят, Он, Кто был невиновен пред Богом. И потому нам следовало бы всегда со страхом и трепетом, и лучше всего преклоненно безмолвствуя, говорить о страдании Христа, – ведь человеческая мысль столь же мало, сколь и человеческий язык, способны изобразить или внятно уяснить глубину этого ужаса; следует со смиренной осторожностью говорить или же смиренно молчать о том, как страдал Христос, потому что негоже искушаться безбожной жаждой выведать тайны Божии – жаждой, для которой даже язычество определило наказанием вечно горящую жажду[111]; этого искушения особенно следует остерегаться в наше время, когда люди столь многими способами желают представить страшной жизнь в вере, полагая, будто верить – это то же, что постигать, и будто бы невозможно чистосердечно верить и обретать блаженство в вере, если не можешь дерзко постичь. Только Христос был перед Богом без вины, и именно поэтому Ему пришлось понести сверхчеловеческое страдание, пришлось быть на грани того, чтобы едва ли не по праву отчаиваться, уже не ведая, есть ли Бог любовь, когда Он возопил: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?»[112] Но разбойник, о котором мы говорим, страдает иначе. Тогда как Спаситель мира вздыхает: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» – слово, о котором величайший проповедник нашей Церкви, равно как и самый правоверный ее человек, слово, о котором Лютер, именно в силу своей веры, едва осмеливался проповедовать, – то разбойник близ Спасителя проповедует, как верный проповедник, перво‑наперво назидая самого себя благочестивой мыслью: я виновен и по заслугам страдаю. Тогда как глубина ужаса в страдании Христа не может быть предметом проповеди, тема разбойника, напротив, для проповеди поистине настоящая тема. Ведь часто случается под именем проповеди слышать много водянистых и безвкусных слов о Божией любви; однако это покаянное слово о грехе и вине – это единственные верные врата, которыми и приходит Божия любовь. Да, кающийся разбойник – проповедник; если царь[113] зовется проповедником, то тем более следует назвать этим именем кающегося разбойника. Он – истинный проповедник покаяния; ведь хотя, пожалуй, одежда из верблюжьей шерсти[114] тесна, но быть распятым – это гораздо большее утеснение; и хотя, пожалуй, жить в пустыне значит жить как человек, ничего не значащий в мире, но быть распятым – это тяжелейший позор; и сказать: исправьте себя – не столь совершенная проповедь покаяния, как сказать: я виновен и по заслугам страдаю; и «сказать о самом себе»: «я пророк» – не столь сильное средство пробудить людей, как сказать: я грешник, который по вине своей достойное принял. Разбойник проповедует самому себе, и другому разбойнику, и всем, бывшим там; он говорит: «Вы все грешники, только Он, Кто распят между нами, Он перед Богом без вины, Он страдает невинно». «Ведь, – говорит этот высокий проповедник покаяния, – обычно в мире одного разбойника ведут с двух сторон так называемые честные люди, но это обыкновение и эта их честность – это нечто лишь мнимое; здесь же явлена истина: что единственный Праведник, единственный, распят между двумя разбойниками. Смотри, Писание говорит поэтому: „и к злодеям причтен“[115], – но не потому, что мы, двое разбойников, говоря по‑человечески, грешнее других, нет, сними меня и повесь на мое место кого угодно из присутствующих, – Он, Святой, все равно будет как распятый рядом с ним причтен к злодеям; да, поскольку Он, Святой, причтен к роду человеческому, Он к злодеям причтен. Или разве какой‑нибудь человек, даже если бы он был, говоря по‑человечески, невинно преследуем, невинно осужден, невинно распят, – разве он на месте распятого здесь посмел бы сказать: я страдаю невинно!» Это христианская проповедь покаяния, которая даже мученику напоминает о том, что он страдает, будучи виновен пред Богом; это христианская проповедь покаяния, ведь иудейская проповедь покоится на представлении, что человек, которому надлежит проповедовать покаяние, – это святой, что человек, борясь, способен стать достаточно святым для того, чтобы быть проповедником покаяния. В христианстве, напротив, покаяние проповедует отъявленный грешник, и даже те люди, которые, по‑человечески говоря, святы, должны примириться с тем, что отъявленный грешник является проповедником покаяния – проповедником, который не начинает свою проповедь, говоря: увы вам! – но говорит: Боже, будь милостив мне, жалкому грешнику, я виновен и по заслугам страдаю.

И все же кающийся разбойник – никакой не проповедник покаяния, его проповедь – никакая не проповедь покаяния; ведь будь это так, его проповедь не имела бы ничего общего с предметом настоящей беседы: радостью в том, что по отношению к Богу человек никогда не страдает без вины. Верно же то, что разбойник проповедует сам себе в утешение и облегчение. Вот чем назидает и учит нас этот разбойник – тем, что он в мгновение позорнейшей смерти имеет, однако, достаточно глубины и смирения для того, чтобы увидеть облегчение в том, что он страдает по заслугам, что он виновен – в отличие от Того, Кто страдает на Кресте, стоящем посередине, терпя смертельную боль. Сравнивая свое страдание с Его страданием, кающийся разбойник находит утешение в мысли, что он страдает по заслугам; – и почему? – потому что в таком случае его страдание никак не сопрягается со страшным вопросом, с будоражащим сомнением в том, что Бог есть любовь. Потому разбойник никакой не проповедник покаяния сам по себе, вне Евангельской радостной вести, которая всегда есть проповедь покаяния: он возвещает радость, которая для гордого является лишь болью и унижением. Так, когда в язычестве человеку случалось несправедливо пострадать от других людей, быть преследуемым за доброе, быть осужденным за доброе на смерть, ах, тогда он становился значим и в своих собственных глазах и говорил по отношению к Богу: я страдаю невинно, – и гордо полагал, что это легче легкого – быть правым. Но рядом со Христом такой человек начинает понимать, что есть лишь Один, Кто перед Богом страдает невинно, и это смиряет его. В язычестве, когда какой‑то человек был прав в чем‑то одном перед людьми, или пускай уж, если этого мало, когда какой‑то человек был во всем прав перед людьми, то этот человек желал перенести это и на отношение к Богу и стать правым в чем‑то одном перед Богом – перед Которым, однако, каждый неправ во всем; язычник был горд и ослеплен настолько, чтобы не разуметь, какой в этом ужас, он гордо утверждал «свой блестящий грех»[116] как добродетель.

Итак, разбойник находит облегчение в мысли, что он виновен и страдает по заслугам. Да и что это в сравнении со сверхчеловеческим ужасом: страдать, будучи невиновным пред Богом. Если ты страдаешь, будучи виновен, и если ты признаешь это, тогда у тебя есть Бог, на Которого ты можешь надеяться, Бог, к Которому ты можешь прибегнуть, тогда Бог – если мне позволительно так сказать – спасен для тебя, – и какую только опасность не смог бы ты выдержать тогда? – ведь даже в Своем поглощающем гневе Бог тогда все же – на твоей стороне. Но страдать, отнюдь не имея никакой вины перед Богом, значило бы, что Бог против тебя и что ты – оставлен Богом. Когда ты страдаешь как виновный, ты терпишь беспокойство, которое смиряет и в котором есть к тому же надежда вечности, даже радость вечности: предоставить Богу творить правду; но страдать совершенно невинно значило бы не иметь совершенной уверенности в том, что Бог есть любовь, значило бы, что нужно еще побороться за то, чтобы оправдать Бога – о чем лишь самонадеянный глупец и самонадеянный умник могут помышлять как о том, что легче легкого, – тогда как это дерзость для человека.

Ведь чего желает сомнение в Божией любви? Оно желает перевернуть отношение, оно желает сидеть спокойно и уверенно в кресле судьи и оценивать, есть ли, мол, Бог и в таком‑то случае тоже любовь, оно желает обратить Бога в подсудимого, обратить Его в кого‑то, от кого чего‑то требуют, сводя с ним свои счеты. Но на этом пути никогда не обрящется Божия любовь, усилия сомнения будут для Бога прокляты перед Ним, потому что дерзость – начало этих усилий. Блаженство веры, напротив, заключается в том, что Бог есть любовь. Отсюда не следует, что вера понимает, каким образом Божий совет о человеке есть любовь. Здесь только борение веры: за то, чтобы верить, не будучи в силах понять. И вот, когда начинается это борение веры, когда сомнения желают возвысить голос, или когда «сомнение со многими буйными мыслями штурмует веру»[117], тогда в бой за веру вступает сознание вины как подкрепление, как последняя поддержка. Многие, должно быть, полагают, будто сознание вины – это враждебная сила, но нет, оно устремляется именно на помощь вере, оно стремится помочь верующему не сомневаться в Боге, но сомневаться в себе самом. Вместо лживой затеи продумать сомнение – затеи, которая как раз является самой опасной выдумкой сомнения, – сознание вины гремит свое: остановись и себе во спасение снова прибегни к вере, – во спасение, ибо тогда не будет никакого спора о том, есть ли Бог любовь. Ведь как, по слову Писания, Бог всех заключил под грехом[118], так что заграждаются всякие уста[119], так и эта смиряющая, но в то же время спасающая мысль о своей вине заграждает уста сомнениям. Когда сомнение тысячами вопросов желает оспорить веру и представить все так, будто Бог не может на них ответить, тогда сознание вины учит верующего пониманию того, что никто иной, как он сам, не может на них ответить: ergo Бог есть любовь. Если ты и не понимаешь, сколь полновластен этот вывод, то вера понимает это. Если ты и не понимаешь, какая радость в том, что тем самым всегда гарантировано, что Бог есть любовь, то вера понимает это; она понимает, что возможность продумать сомнение – мнимая, но что в этом‑то и блаженство, поскольку тогда невозможно сомневаться. Если для сына ужасно быть правым перед отцом и если назидательна мысль, что сын всегда неправ перед отцом – о, тогда есть блаженство и в невозможности сомневаться в том, что Бог есть любовь. Пусть лишь умолкнет пошлое восхваление Божией любви, поистине достойно она славится так: я страдаю всегда как виновный, – так что непреложно ясно, что Бог есть любовь. Ах, в язычестве эта блаженнейшая из всех мыслей не более тверда, чем мысль, что человек может мнить, будто он прав перед Богом: в христианстве она утверждена навеки. И вот если это единственная радостная мысль как на небе, так и на земле, если это единственное изобилующее «радуйся, и паки реку радуйся» – то, что Бог есть любовь: тогда радостно и то, что эта мысль стоит так крепко, что никакое, никакое сомнение не может ее пошатнуть, даже не может приблизиться к ней, чтобы ее пошатнуть. Ведь сознание вины – это мощная сила, которая охраняет это сокровище; как только сомнение желает посягнуть на него, как только оно становится смертельно опасно, в то же мгновение эта сила низвергает сомнение в бездну, в ничто, откуда оно и пришло, и в то же мгновение вновь утверждается вера в то, что Бог есть любовь. Здесь, таким образом, нет и речи, нет лживой речи об этой сомнительной победе или, вернее, однозначной победе сомнения: о том, чтобы продумать сомнение; но здесь идет вполне однозначная речь об однозначной смерти сомнения, его однозначной смерти при самом его рождении. Для того чтобы сомнение могло получить хоть малейший вид обоснованности, оно должно было бы располагать невиновностью, к которой могло бы апеллировать: невиновностью не в сравнении с другими людьми и не в том или ином аспекте, но невиновностью перед Богом. И раз оно этого не имеет, – что невозможно иметь, – то оно в то же мгновение раздавлено, уничтожено; оно обращено в ничто, – ах, это как раз противоположность тому, чтобы начинать с ничто.

Если – из чего мы исходим в этой беседе – человек по отношению к Богу никогда не страдает без вины, тогда вот в чем радость: в том, что тогда изъян принадлежит человеку и вследствие этого всегда есть что делать, всегда могут найтись задачи, и притом человеческие задачи, а с ними – надежда на то, что все может стать и действительно станет лучше, если он сам станет лучше, если он возрастет в труде, в молитве, в послушании, в смирении, в преданности Богу, в глубине своей любви, в горении духа.

Разве это не радостно? Ведь если по праву мужество говорит: где есть опасность, там обретаюсь и я, – или же, обращая это, говорит: где есть я, там обретается и опасность; и если по праву любящее участие говорит: еще тяжелее, чем самому страдать, сидеть возле страдающего и быть бессильным чем‑либо помочь, – тогда по праву следует сказать: где есть задача, там обретается и надежда. Но если по отношению к Богу человек никогда не страдает без вины, тогда всегда есть задача, и значит – надежда. О, мой слушатель, если ты был в жизни испытан, если ты так был испытан, что с тобой можно говорить об ужасном, поскольку ты знаешь другие опасности и другой страх по сравнению с тем, о чем хнычут, как шаловливый ребенок, изнеженность, трусость и расслабленность: что ты не сразу получаешь то, чего хочешь, что приходится что‑то терпеть, что тебе не сразу все удается, что Бог не обращает внимания на твое возмущение, – если ты серьезнее был испытан, не правда ли, ты тогда понял, что́ является, вероятно, тяжелейшим мгновением страдания: мгновение остановки, когда кажется, будто нет никакой задачи! Тяжелее всего не страдающему, который отказывается поднять бремя, потому что это бремя тяжко: еще тяжелей, когда кажется, что нет никакой задачи, что даже само страдание не может стать задачей. Тяжелее всего не страдающему, который долго работал, не получая мзды, и который теперь восстал против Бога и не желает больше работать: ах, нет, невыразимо тяжелее, если кажется, будто нет никакой задачи, которая чего‑то могла бы потребовать от него. Тяжелее всего не страдающему, который столь часто ошибался, что он уже устал начинать сначала: нет, безнадежным ужасом было бы, если бы вышло, будто не с чего и начать, так что он при всем своем желании не мог бы найти никакой задачи. Ведь когда видишь лошадь, которая, возможно, выбилась из сил, на которую возложили слишком большое бремя, когда видишь, как она, собрав последние силы, напрягает каждую жилу, пытаясь стронуть с места этот груз, тогда сострадаешь ей, но при этом все же чувствуешь что‑то вроде надежды на то, что ей, возможно, удастся его стронуть с места. Но если бы ты увидел лошадь, которая страдая, с болью напрягала бы каждую жилу, но при этом не видел бы никакой задачи, никакого бремени, – не правда ли, этот вид мог бы привести в отчаяние. Ведь разве же это безнадежность – отвергнуть бремя потому, что оно тяжко; разве это безнадежность – едва не изнемочь под тяжестью бремени, потому что оно столь тяжко; разве это безнадежность – оставить надежду из страха перед задачей: о нет, но вот – безнадежность: желать изо всех сил – но вот, нет никакой задачи. Если ты когда‑нибудь видел человека, терпящего бедствие на море, не правда ли, ты боялся за него, ты следил за ним с дрожью сострадания, но ты надеялся. Если же ты, напротив, видел того, кто, оступившись, тонул в болоте, не правда ли, от этого вида можно было отчаяться, и ты смотрел на это с леденящей дрожью. Ведь здесь недоставало не силы, здесь недоставало не готовности употребить силу, – здесь недоставало задачи. Много ли сил имел этот несчастный или же мало, употреблял он их или нет, он тонул все равно – не под тяжким грузом задачи, не под ее неподъемностью: он тонул в трясине, коварство которой в том, что здесь нет никакой задачи.

Да, когда ничего не поделаешь, когда даже само страдание не служит задачей, тогда царит безнадежность, и тянется ужасное праздное время, когда медленно гибнешь в безнадежности. До тех пор, пока есть задача, до тех пор, пока в чем‑то отказано, до тех пор человек не оставлен безнадежно; до тех пор, пока есть задача, до тех пор есть средство скоротать время, ведь труд и усилие могут его скоротать; но когда ничего не поделаешь, когда нет никакой задачи и лишь коварство подло глумится над тем, что в задаче отказано, тогда царит безнадежность, и время тянется убийственно долго.

Но так только тогда, когда ничего не поделаешь, и тот, кто говорит такое, должен быть перед Богом без вины, – ведь если он виновен, тогда как раз для него непременно есть делание; так только тогда, когда ничего не поделаешь, в том смысле, что нет никакой задачи, – тогда царит безнадежность. Но как раз когда говорится, что ничего не поделаешь, отсюда никоим образом не следует, что здесь нет никакой задачи, ведь задачей может быть терпение; но если бы не было никакой задачи и страдающий не имел бы вины перед Богом, тогда и только тогда царила бы безнадежность. Если бы поэтому страдающий мог бы быть прав перед Богом, если бы было возможным, что неправ был бы Бог, да, тогда присутствовала бы безнадежность во всем ее ужасе, тогда не было бы никакой задачи. Ведь задача и веры, и надежды, и любви, и терпения, и смирения, и послушания, короче – все человеческие задачи покоятся на вечной уверенности, в которой они имеют прибежище и опору, – уверенности в том, что Бог есть любовь. Если бы когда‑либо случилось с человеком в отношениях с Богом, что неправота была бы на стороне Бога, тогда не было бы никакой задачи; если бы это случилось с одним‑единственным человеком, тогда не было бы задачи для всего человеческого рода. Тогда не только в этом одном‑единственном случае не было бы никакой задачи; нет, если бы Бог один‑единственный раз показал, что Он не есть любовь, если бы Он в самом малом или в самом большом оставил страдающего без задачи, тогда для всех людей больше не было бы никакой задачи, тогда верить было бы мишурой и тщеславием и праздным томлением духа, трудиться – внутренним противоречием, а жить – мукой. Из сердца исходит жизнь, и если человек в свое сердце впускает то, что наносит ему урон, тогда для него по его же вине нет больше задачи, кроме суетных трудов греха и пустоты; но из Божьего сердца исходит жизнь всего мира, исходит жизнь, которой живы задачи. Если верно, что тварь должна умереть, когда Бог отнимает Свой Дух от нее, тогда также верно, что если бы Бог на одно‑единственное мгновение отрекся бы от своей любви, то умерли бы все задачи и обратились бы в ничто, и тогда пребывала бы только одна безнадежность.

Ах, большинство людей, пожалуй, чувствуют порой и признают себя неправыми в том или другом; и однако у многих внутри обитает мрачная мысль, что, может статься, и Бог несет вину за то, что человек заблудился. И вот люди живут, суетливо заботясь обо всем прочем; полагают себя не отчаявшимися, не приходят к тому, чтобы содрогнуться от такого своего положения, потому что свету отнюдь не позволено вторгаться в эту кромешную тьму; ведь помраченные и не желают такого вторжения, поскольку тьма внутри таит неуютную догадку о том, что тяжело будет при свете понять, на что притязает Бог по отношению к душе человека, что тяжело будет понять, что всегда есть задача. Ведь разве тот только смертен, кто мертв, разве не напротив, живой, для которого смерть – неизбежность, зовется смертным и является таковым, и разве тогда не является тот отчаявшимся, кто даже и не пришел в отчаяние, и притом потому, что он не заметил, что он – отчаявшийся! Или же, если некий купец подводит итог и видит, что он разорен, – и отчаивается, разве он больше отчаивается, чем тот купец, который мрачно знает, что это безумие, но надеется погулять еще какое‑то время; разве это большее отчаяние – отчаиваться в отношении истины, чем не сметь прийти к истине! И всякий человек, во внутреннем которого обитает эта мрачная мысль о Боге, – отчаявшийся; и это, разумея духовно, как бы видно по нему; ведь он по отношению к Богу не похож на того, кто опускает очи, сознавая свою вину и то, в чем он виновен пред Богом, он не похож и на того, кто смиренно обращает вверх к Богу свой доверчивый взор, нет, он косо глядит исподлобья.

Поистине лучше, чем косо смотреть, было бы все же изгнать эту мрачность, прийти к тому, чтобы содрогнуться при мысли об этом ужасе – об ужасе, который, собственно, присущ язычеству: что Бог не может или не желает чистосердечно обращаться с человеком. Ведь идол не может ни обратить человека в ничто, ни дать человеку увидеть то ничто, что он есть, – для этого идол слишком слаб; но идол не может и обращаться с человеком чистосердечно, – для этого он недостаточно силен: поэтому можно сказать, что идол сам учил язычника косо смотреть исподлобья. Даже самый мудрый из всех когда‑либо живших язычников, сколь бы ни был он во всем прочем мудрее самого малого из верующих христиан, в отличие от последнего имел во внутреннем своем мрачность, потому что язычнику никогда не могло стать окончательно несомненно и ясно, ему ли присуща неправота, и не могло ли в отдельных случаях быть так, что неправ был бог, не является ли положение человека безнадежным в силу того, что человек может быть без вины, поскольку вину несет сам бог, не оставляя человеку никакой задачи. И можно только в оправдание язычника сказать, что все это так, поскольку его бог сам помрачен.

Но Бог христиан есть сама открытость, поэтому всякий человек остается пред Ним без оправдания, и безо всякого оправдания. Но если ты устранишь всякое оправдание и если к тому же ты устранишь порождающую его мрачную леность – леность, рождающую оправдания, – тогда не останется мрачности, и если ты устранишь все оправдания, то станет ясно, что человек ничем не может себя оправдать и никогда ничем не может себя оправдать; но если человек никогда не чист перед Богом и никогда не может себя оправ<


Поделиться с друзьями:

Археология об основании Рима: Новые раскопки проясняют и такой острый дискуссионный вопрос, как дата самого возникновения Рима...

Биохимия спиртового брожения: Основу технологии получения пива составляет спиртовое брожение, - при котором сахар превращается...

Механическое удерживание земляных масс: Механическое удерживание земляных масс на склоне обеспечивают контрфорсными сооружениями различных конструкций...

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.036 с.