Цветы злонравные и цветы смиренные — КиберПедия 

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

Цветы злонравные и цветы смиренные

2021-05-27 27
Цветы злонравные и цветы смиренные 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

А теперь я, пожалуй, расскажу о Мартине, жене Фредерика Второго. По‑твоему, Майя‑Стина, я перескакиваю с пятого на десятое, да? Беда в том, что я вижу всех разом, а рассказывать должна по порядку, подбирая слова. Слова ведут счет. Тик‑так, тик‑так. Они отсчитывают время. Когда наступил черед Педера, слова потускнели. И мне захотелось красок поярче. А их в Сказание привносит Мартина.

Мартина – праправнучка, а может, и прапраправнучка Фёркарловой Лисбет и ее вдовца. Она‑то и завезла на Остров злонравные цветы. Как они называются, никто не знал. Мартина привезла их с материка и высадила на клумбы возле своего дома, а они взяли и заполонили весь Остров. Венчики у них были грязновато‑желтого, серного, цвета, темно‑зеленые пальчатые листья топырились во все стороны. Стебли были утыканы жесткими волосками, от которых на руках появлялась сыпь.

Цветы эти заглушили пасторово поле, разрослись на пустоши и добрались до леса, где стали душить молодую поросль. Люди выкапывали их с клубнями и поджигали. Только никакой огонь их не брал. Больше того, хотя костры жгли на камнях, клубни сами собой спрыгивали на землю, отыскивали влагу и продолжали расти как ни в чем не бывало.

«Они красивые», – твердила Мартина, поглядывая на цветы из окна; отчетливый выговор выдавал в ней чужачку. Остров она невзлюбила сразу, а Фредерика Второго – пожив на Острове. Дома, на материке, у нее остались подруги, с которыми она гуляла и вела нескончаемые разговоры о любви. На материке и Книги про любовь читают, но Фредерик в этом ничего не смыслит. И угораздило же ее выйти за деревенщину, у которого на уме одна лишь селедка. А главное, она связала себя на всю жизнь. Она теперь мужняя жена.

Мартина жила на Острове и поступала так, как того требовали приличия. А в глубине души мечтала, чтобы ее цветы одолели рыбную фабрику. Вот их клубни пробираются под каменное основание, стебли взламывают пол, пробивают крышу и заплетают дымовую трубу, откуда вместо дыма к небу поднимаются желтоватые венчики. Ей виделось, как фабрика медленно разрушается, а Остров покрывается серо‑желтым ковром.

Ей нанесла визит Майя‑Стина. Правда, она умолчала о том, что Мартинина прапрабабка, Фёркарлова Лисбет, приходится ей родной матерью. Майя‑Стина сказала, что похожие цветы ей встречались и раньше, только были они помельче, росли не так буйно и не губили другие растения. Их, помнится, щипали коровы. Теперь‑то почти и не увидишь коров на приволье. А Йоханна, та употребляла листья в один из своих отваров. В ту пору это были самые обыкновенные цветы, и животным и людям от них была польза.

В гостиной царил полумрак. Мартина сидела в кресле. Она сидела очень прямо, то и дело хватаясь за плюшевые подлокотники. Поставив на стол чашки, кофейник и блюдо с печеньем, она не предложила Майе‑Стине отведать ее угощения. Может, на материке это уже не принято? Может, они и ни к чему, уговоры, когда известно, что еды у хозяев много и ты их не объешь. Но все равно это было невежливо.

«Я возьму еще одно печеньице», – сказала Майя‑Стина и тихонько потянулась к блюду. Мартина не шелохнулась. Вцепившись в плюшевые подлокотники, она мысленно представляла, как Фредерика душат пальчатые жесткие листья, как в зеленых зарослях исчезает фабрика, а за ней и Остров. Майя‑Стина немного выждала и поднялась, разглаживая подол. Входную дверь ей пришлось отыскивать самой.

Вскоре, однако, цветы были уничтожены, и позаботился об этом не кто иной, как Фредерик. Правда, после того как пришли соседи и потребовали, чтобы он избавил их от этой напасти. Цветы на Остров завезла его жена, стало быть, он тоже за них в ответе. Фредерик нашел на материке аптекаря, который разбирался и в ботанике, и в ядах. Аптекарю отрядили в помощь десятерых дюжих парней. Надев толстые рукавицы, они посрезали стебли, оставив на корню маленькие пенечки, и каждый залили ядовитой жидкостью. Жидкость впиталась в землю и достигла клубней. Не прошло и месяца, как в палисадниках и на пасторовом поле торчала щеткой почернелая стерня. Ее сгребали и жгли. Зола удобрила землю, и на ней выросли и распустились скромные цветики. Они знали свое место и разрослись не более, чем приличествовало.

Выяснилось, что аптекарь умеет не только изводить растения, но и приготовлять жидкости и порошки, которые способствуют их росту, уничтожают амбарных клещей и гусениц, поедающих корнеплоды, влияют на урожаи яблонь и слив. Это был поистине бесценный человек, и островитяне уговорили его остаться. Фредерик в числе прочих пожертвовал деньги, и тот оборудовал в аптеке маленькую лабораторию; он колдовал там над колбами и пробирками, из коих, клубясь, поднимались тяжелые испарения.

Мартине аптекарь понравился, хоть он и загубил ее цветы. Теперь она возмечтала о ядовитой жидкости, которую можно было бы залить в дымовую трубу на мужниной фабрике, – ей уже виделось, как труба чернеет и рассыпается в прах.

Фредерик не понимал, чего ей не хватает. На окнах у нее кружевные занавески, в гостиной плюшевые кресла. Он купил ей меховую шубу и шляпку, украшенную крохотной голубой птичкой. Он даже намеревался заказать для сельдяных бочонков наклейки с надписью: «Сельдь от Мартины». Раз в неделю, возлегши на супружеском ложе, он повертывался к ней и пыхтел, стараясь зародить сына по имени Мариус. Капитал его округлялся, а Мартинин живот – нет. Фредерик был уверен, что Мариус хоронится в ее теле навроде того, как в море хоронится сельдь. Правда, он никогда не задумывался над тем, чего стоит ее отыскать и что в рыбачестве важнее – нахрап или сноровка. Сельдь он закупал на торгах, с торгов ее привозили к нему на фабрику, где мужчины, а с недавней поры и женщины, стоя за длинными деревянными столами, чистили ее, разделывали и укладывали в бочонки. Кроме «Сельди от Мартины» он хотел иметь еще и сына, которого назовет Мариусом. Он требовал не так уж и много, если учесть его деловую хватку и тягу к нововведениям. Мартина же слонялась по дому темнее тучи, хоть у нее уже и появился живот. Руки у нее ходили ходуном, она то и дело роняла на пол тарелки – в кладовой, на кухне, в гостиной. По всему дому за ней тянулись осколки, и это несмотря на то, что у нее округлился живот.

А на фабрике Фредерика допекал Педер, которого он взял к себе по доброте душевной, как‑никак оба они праправнуки Нильса‑Мартина. Педер же отплатил ему черной неблагодарностью. В перерывах, вместо того чтобы отдохнуть, а потом со свежими силами приступить к работе, он разглагольствовал. Дескать, им мало платят, да и место можно потерять в любую минуту. А еще он рассуждал о новом обществе, где утвердится равенство и все будут одинаково зарабатывать. Вот этого взять в толк Фредерик не мог. Фабрика принадлежит ему. Он выстроил ее на свои деньги, ну и на деньги, нажитые отцом и дедом. Было бы желание и старание, а нажить можно что угодно, на Острове есть еще где развернуться. Поэтому не надо ему указывать, с кем он должен делиться. Это он как‑нибудь решит сам.

Впрочем, Педер не находил поддержки и среди рабочих. Оно, конечно, можно потолковать с Фредериком Вторым насчет жалованья, раз фабрика стала приносить доход, ну а все остальное – чепуха на постном масле. «Шел бы ты к старой Анне‑Кирстине, – насмешничали они. – У нее ты вдоволь наслушаешься о своем новом обществе. В чертогах небе‑е‑сных. В чертогах небе‑е‑сных».

Я вижу его, Педера. Вот он подходит к причалу, останавливается и заговаривает с рыбаками. Он виден мне насквозь. Я вижу белые кости, едва прикрытые плотью. Вижу большое сердце. Вижу, до чего же он чист. Кровь обращается тихими толчками. В детстве Педер недоедал. Потому он и скуден телом. Но худое его, серое лицо овевают огненные язычки мысли. Братство. Доходы – всем поровну. Чтобы хватало каждому. Тогда не будет нищих. И богатеев тоже не будет. Власть – народу!

Люди стоят возле бочек, доверху набитых сельдью, рыбины еще барахтаются, в вечернем свете чешуя отливает серебром. Да что он несет, этот доходяга! При чем тут общественное устройство? Все зависит от погоды. К тому же и рыба у берегов, считай, почти перевелась. Хорошо, у них теперь есть новые лодки, побольше прежних. Они уплывают в открытое море, бросают лот, ощупывают им дно. Распознав ловище, они метят его плавучими вешками. Каждый стремится опередить соседа, первым добраться до места, первым закинуть сеть. Бывает, сплаваешь один раз и выручишь немалые деньги, и помощнику твоему кой‑чего перепадет. А бывает, буря порвет тебе снасти и начинай все сызнова. Такая уж на Острове жизнь – то привалит удача, то разоришься вчистую. А если б все у всех было одинаково и платили бы всем одинаково, чего ради выходить в море?

Педер покачивает головой. Огненные язычки перекидываются на волосы и затухают. На рыбьей чешуе вспыхивают лучи уходящего солнца. Дочерна загорелые лица кривит усмешка: «В чертогах небе‑е‑сных, в чертогах небе‑е‑сных все вымощено золотом. А здесь изволь‑ка добывать его сам!»

Педер бредет домой. Плечи его сутулятся. По дороге он заглядывает к Олаву, сыну Анны‑Кирстины: после того как распалось товарищество, тот устроился работать на верфь. Вот кто понимает Педера. Жаль только, Олав поостыл. Он растратил весь свой пыл на товарищество, а оно прогорело. «Да‑да, конечно, – говорит он, когда Педер зачитывает ему то или иное место из газеты или книги, присланной с материка. – Наступит время, и все будет по‑другому». Но в голосе его не слышно былой убежденности. Дочь Олава Малене украдкой поглядывает на Педера. Она рослая, грудастая, широкобедрая, ее уже впору выдавать замуж. Малене не терпится обзавестись своим хозяйством, собственными перинами и фарфоровыми чашками. Она не прочь поселиться в одном из многоярусных домов, что выросли на набережной. Но Педер не бог весть какое приобретение.

Педер съездил в столицу, навестил старых товарищей и рассказал им о затруднениях, с которыми столкнулся на Острове. Старые товарищи стали гораздо осторожнее в своих суждениях, – кое‑кто успел отсидеть за решеткой, а нескольким пришлось покинуть страну. «Надо переждать, – говорят они. – Народ еще не созрел. Посмотрим, как будут разворачиваться события. К власти можно прийти и с помощью избирательной урны».

В ратуше установлена избирательная урна. Фогта теперь величают бургомистром, но бургомистр и фогт – это не одно и то же, поэтому правильнее будет сказать, что фогт сделался бургомистром.

Новоиспеченный бургомистр перво‑наперво назначил выборы. Жителям предстояло избрать городской совет, который во главе с бургомистром будет управлять жизнью Острова. Педер понял: когда еще представится такой случай! Его‑то выдвигать никто не станет, ну а если предложить Олава? Все знают его как человека порядочного и работящего, хотя на широкую дорогу он и не выбился. Олав был не против, но опасался, что его прокатят. И когда Педер вызвался собрать людей и выступить в его поддержку, он сказал: если тот хочет его поддержать, пусть не высовывается – на пламенных речах о несбыточном далеко не уедешь.

Не без колебаний созвать людей на сходку пообещал один из корабелов постарше. Собрались в дюнах, – предоставить помещение не соглашался никто. Олава единодушно решили выдвинуть в городской совет и уполномочили позаботиться об улучшении положения рабочих на Острове. Педера эта формулировка не устраивала: нельзя же замыкаться на проблемах местного значения! Его так и подмывало встать и сказать что‑нибудь о Великой Цели. Но рядом на песке сидела Малене и крепко держала его руку в своей, – стоило ему дернуться, и она сдавливала ее еще крепче. А вообще‑то на сходке женщин было немного. Впрочем, так и так права голоса они не имели.

В совет Олав прошел, хоть и набрал малое число голосов. Можно сказать, прошел дуриком. Это были первые на Острове выборы, и кандидатур оказалось столько, что голоса избирателей распылились. Как бы то ни было, Олав стал членом городского совета. Прошло время. Верней, пролетело. Рабочие не могли на него пожаловаться. Он не изменил цели, поставленной перед ним тогда, в дюнах. Только вот тетиву натягивал не в полную силу и старался не попадать в ситуации, чреватые поражением. Он олицетворял собою благоразумие, он был за движение поступательное, но в меру, что всегда себя оправдывает.

Ну а Педер женился на Малене, потому как она забрала себе это в голову. Майя‑Стина не очень одобряла его женитьбу. Уж кто‑кто, а она‑то знала, что ожидает молодых людей, которые женятся на таких, как Малене. На первых порах Педер по‑прежнему поучал в перерывах рабочих. Потом попритих. У него была своя клетушка в многоярусном доме на набережной, и ее надо было обставить как у людей. «Это же стыд и срам, из чего мы едим! – приговаривала Малене, подавая на стол жареного мерланга. – Что проку в твоих громких словах и какое мне дело до человечества, если тарелки у нас щербатые и моим собственным детям не во что обуться!»

Педер не всегда был согласен с женой, но в мелочах он ей уступал, а из мелочей, как известно, и складывается жизнь. У нее была железная воля, у него – покладистый нрав. К тому же он понял со временем, что ему недостанет сил осуществить задуманное. Все надежды Педер возлагал теперь на своего первенца. Он учил сметливого мальчика всему, что знал сам, и обращался с ним бережно и уважительно. Поэтому сын его рос очень и очень самонадеянным, с сознанием своей значимости, хотя на Острове он был никто. Отцу, правда, пришлось забрать его из школы и определить на фабрику, – семья нуждалась. Но мальчик не чувствовал себя приниженным. Он вслушивался в разговоры, приглядывался к людям и вынес одно: благородные чванятся своим благородством, а богатые – своим богатством. Чванство их – та же пуховая перина, которой можно накрыться и отгородиться от внешнего мира. Сдерни ее, и они будут барахтаться так же беспомощно, как и все остальные. В общем, ничего особенного они из себя не представляют, если не считать, что покамест в их руках и деньги, и власть.

Дома Педер, как правило, помалкивал. Но иногда по воскресеньям он навещал Майю‑Стину, и его прорывало, и он принимался толковать о новом обществе, где царит справедливость. «Кахва ти!» – кричал попугай, когда Педер возвышал голос. Его сын сидел на кухонной скамье, уткнувшись в книгу. Спору нет, отец говорит красиво, но не похожи ли и его мечтания на пуховую перину, которую он пытается натянуть на себя, не желая видеть мир таким, как есть? А мир этот – вот он, ждет, чтобы им начали править. Только сперва надо перенять у благородных господ их манеру выражаться и способ мыслить. Если этому выучиться, их можно будет запросто скинуть. Они и так уже теряют под ногами почву.

 

Глава двадцатая

Я не вижу министра

 

Сын Педера, который сиживал у Майи‑Стины на кухне, слушая, как отец его толкует о новом обществе, сын Педера, который еще мальчишкой нанялся на фабрику и, проработав там несколько лет, взял у отца рекомендательные письма и вопреки желанию матери уехал в столицу устраивать свою судьбу, – так вот, сын Педера стал министром.

Но странное дело, я оглядываюсь назад, заглядываю вперед, вглядываюсь в золотой шар, в самое себя – и нигде министра не вижу.

Наверняка у него была голова. Я говорю «голова», а вижу лишь бледные воздушные шары. Как сложилась его судьба? Он обрел власть и утерял милосердие. Такое случается сплошь и рядом. Целое складывается из частностей, мозаика – из осколков, судьба – из поступков и замыслов, зреющих в голове. Но головы‑то я как раз и не вижу.

В незапамятные времена, задолго до того, как на Острове нашли себе пристанище бедные рыбаки и пастухи, в крепости со сторожевой башней, хоть крепость эта была и невелика, жили владетели Острова со своими рыцарями и оруженосцами, и у каждого рыцаря был свой герб – роза, вертел, меч. На щите благородных предков Нильса Глёе, – а род его уходил в глубокую древность, когда немало людей, населявших землю, почитали себя благородными, – была изображена лодка, над которой сиял лунный диск. Ну а в то время, куда мы сейчас перенесемся или, наоборот, вернемся, эмблемы закрепляются только за учреждениями. Люди живут под именами и номерами. Имя еще можно сменить, номер – нет.

Как зовут министра, я знаю. Но это мне ничего не дает. Ибо министр сменил имя, – оно было слишком простецким и встречалось на каждом шагу. От старого имени он отрекся, а новое к нему еще не пристало, поэтому я буду называть его просто – министр.

Попытаюсь все же представить, какой он. Старый. Во всяком случае, немолодой. Плотно сбит. Но лица нет как нет, на его месте – дыра. Может, приделать министру нос? Нос, похожий на фиолетовый баклажан? Или цвета вываренной телятины, как у Педера? Бог с ним, с носом, лучше одену‑ка я министра в черный костюм. Но что это – сквозь черную ткань пробивается свет! Такой, видно, этот человек заряжен силой.

Я подберу для него темно‑золотистый фон. Пусть это будет в городе. В столице. Пусть это будет ресторанный зал, где на столиках с белоснежными скатертями горят бронзовые лампы, а по углам – полумрак.

Видит ли кто‑нибудь моего министра? Я тщусь разглядеть его голову, но мне это не удается. Поэтому я должна найти кого‑то, кому он видим. Пусть это будет женщина. Немолодая женщина в облезлом белом манто. Она знает министра по тем временам, когда тело его еще не было облечено в строгий черный костюм.

Я не упомянула о другой женщине. О его супруге. Но ее мне и подавно не разглядеть. Министр ее затеняет.

Немолодая женщина, которой он видим, одиноко сидит в центре зала, а министр со своей супругой сидит у стены на диване. Точнее, восседает. Крепкий, мясистый, затянутый в черное. Костюм – точно панцирь. Сквозь черную ткань пробивается свет.

Министр восседает за столиком черным кубом. А у женщины, которой он видим, в руках порхает белый платочек. Женщина встает и идет к нему, белое манто ее разлетается. Она проходит мимо накрытого столика – манто протягивает к рюмкам и чашкам лохматые пальцы и смахивает их на пол. Вслед за женщиной устремляются со звоном осколки. Она заполняет собою весь зал, но она хрупкая и ее можно сломать. Увядшее тело под мехом – как осенний лист.

Женщина приспускает манто с плеч и усаживается возле министра. При этом она нечаянно задевает рукавом спичечный коробок, коробок падает на пол. Супруга министра выжидательно смотрит: женщина в манто для нее – ничто. Бесцеремонная особа, которую надо поскорее спровадить.

В голове у женщины задребезжал клавесин – я слышу. Звуки разбредаются по всему залу. Они заглушают ее мысли. Она сама не знает, что говорит человеку в черном. Вот ее голова, вот лицо, вот губы, они раздвигаются, кривятся, рот съезжает на сторону, съезжает с лица. Женщина не слышит своего голоса. Рот открывается и закрывается. Открывается и закрывается. А лицо, с которого съехал рот, – бледное и застывшее. В ящичке за лобной костью упрятана боль – я вижу.

Министр привстает. Слова его – округлые, золотистые. Он взвешивает каждое свое слово.

Я знаю, ему и его супруге хотелось бы, чтобы женщина в манто оставила их вдвоем. Она раздражает их. Она заслонила собою весь зал – манто упирается в потолок лохматыми грязноватыми пальцами.

«Мне так трудно собраться с мыслями, – говорит она. – Все так запуталось. Я не понимаю, что происходит. Раньше все было однозначно».

«Ничего подобного, – возражает он. – Просто надо быть гибче. Учитывать все «за» и «против». Вы не захотели пачкать руки, и что из этого вышло?»

«Ты использовал нас, пока мы были тебе нужны. Может быть, ты поступал и правильно. Я уже ни о чем не берусь судить».

Супруга вертит в руках бархатную черную сумочку. Она молчит. Молчит и министр. А было время, он не лез за словом в карман. Женщина в манто это знает. Она была тогда юной девушкой. Она была куда собраннее. На чужом несчастье счастья не построишь.

Что за мысли лезут ей в голову? При чем здесь это? Ее столик – в центре зала под хрустальной люстрой. Здесь же лампа отбрасывает на скатерть мертвенно‑желтый свет, а по углам – темь. В темноте сидят господин Чужое Несчастье и госпожа Счастье.

Под лобной костью о крышку ящичка стучит молоточек. В зале очень жарко. Ей бы сбросить манто. Мне так и хочется крикнуть: «Сними манто!» Ну а вдруг она и вправду ничто? Один лишь облезлый мех, латки и лоскутья, пыль и прах?..

С таким же успехом она могла бы слушать министра, натянув манто на голову: слова его хоть и жужжат над столиком, но ее – облетают.

Собственные же ее слова отваживаются на касание, – как метелочка из перьев.

«У меня есть дочь, – говорит она. – Моя дочь выросла и живет на Острове у Майи‑Стины, своей прабабки, ты ее должен помнить».

Как будто древнее прабабки ничего и нету. Кстати, сколько же сейчас Майе‑Стине лет?

Женщине почудилось, что колени их соприкоснулись. Ее пронзили золотистые стрелы, выпущенные из черного куба. Она сжалась и тотчас же распрямилась. Тук‑тук, застучал молоточек по ящичку. Она здорова. Не совсем подходяще одета, но здорова.

«Майя‑Стина – ближайшая моя родственница, – продолжает она. – Мне больше не к кому было обратиться. Хотя мы с тобой тоже в некотором родстве».

Он дотрагивается до жениной руки на столе. Женщина в манто опускает глаза, смотрит в кофейную чашку. Потом высвобождает руки из рукавов, и манто соскальзывает на стул. Мех скрадывал ее худобу, зато без манто она гораздо подобраннее.

Шея ее вытягивается и возносит голову над бронзовым абажуром. Изгибаясь, устремляется к потолку и обвивается вокруг люстры с подвесками. Если наклонить голову, между подвесками можно разглядеть внизу два черных куба, собственную зеленую блузку и белый мех.

«О чем ты хотела поговорить со мной? После того как умерли отец с матерью, я редко бываю на Острове. (А при их жизни часто ли он там бывал?) Разумеется, я отлично помню и Майю‑Стину, и ее попугая. Как они, живы‑здоровы?»

Непринужденная беседа. Да как он смеет так с ней разговаривать! Шея ее молниеносно втягивается обратно, будто шнур пылесоса, который убирается нажатием на педаль.

Что ей от него нужно?!

«Я хочу напомнить тебе, кем ты был».

«Не понимаю я тебя, – говорит он. – Что толку ворошить прошлое, к чему разводить сантименты. По‑твоему ваша тактика что‑то дала?»

Она съеживается. Превращается в крохотную соринку. В микроб. Зал навис над ней, словно вселенная. А за его стенами – вечность.

Министр нагибается. Тень его ложится на скатерть. Жена трогает его за рукав. Ее тень сливается с его тенью. Он поднимает руку. Тогда жена отпускает рукав. Он поднимает руку и щелчком сбрасывает мою бабушку на пол.

Нет, конечно же, все это было не так. Она устала, пала духом, но она не позволила ему так с ней обойтись. Я вам представила ее в неверном свете. А все потому, что никак не могу обнаружить голову – голову министра. Но вы поняли, какая от него исходит силища? И средоточие ее – в голове, которую я тщетно ищу.

С годами голова эта еще больше обросла мясом, я же хочу, чтобы из темноты выплыло его лицо – таким, каким оно было в юности, с чертами, унаследованными от Педера. Министр – выходец из низов, но не из люмпен‑пролетариев, а из омещанившихся рабочих, которые, мечтая о преобразованиях, мирятся с окружающей их действительностью. Вот где его корни. Педер держал свои речи на кухне у Майи‑Стины перед попугаем и мальчиком, что сидел на скамье. А дома он ходил набрав в рот воды и позволял Малене все делать по‑своему. Украшать диван вышитыми подушечками и вешать на стены расшитые крестом коврики. Министр – выходец из омещанившихся рабочих. Залы с тяжелыми шелковыми портьерами, терпкий, приторный запах духов и пудры, шампанское… Сперва он хотел показать, что все это ему не в диковинку. Позднее он вознаграждал себя за тяжкий труд, – то был заслуженный отдых, отдых воина. Сейчас это уже обратилось в привычку, стало потребностью.

Но когда‑то он был молод. Приехал в столицу, устроился рабочим в гавань, снял комнату, где просиживал вечера напролет за книгами, от которых у него разгорались глаза. Когда‑то он стоял, окруженный толпой, удерживая ее одним своим взглядом. Таким он мне видится в то, далекое, время.

На площади собрался народ. Поглядеть со стороны – сплоченная масса. Но если затесаться в толпу, почувствуешь, что люди пребывают в растерянности, словно бы каждый в отдельности раздумывает, а нужно ли ему было сюда приходить, но отколоться от товарищей не решается.

Четверо мужчин, поеживаясь от холода, держат на весу синее полотнище. Оно провисло и тихо полощется на ветру. Неожиданно заплакал чей‑то ребенок. Мать сердито на него шикает. С одной из улиц, что ведут к площади, с дальнего ее конца, доносится мерный топот сапог. Топот надвигается в маршевом ритме.

К синему полотнищу пробирается девушка в заношенном белом манто, за ней – худой юноша. К ним подходит человек со стремянкой. Он раздвигает стремянку. Юноша влезает на нее и становится на вторую ступеньку сверху. Пошатнувшись, хватается за кудрявую, белокурую голову своего помощника.

«Товарищи! – кричит юноша. – Сомкните свои ряды! Еще! Еще! Чтобы вы услышали, как бьются сердца у стоящих рядом. Помните – мы единая плоть. Удар, нанесенный одному из нас, – это удар по всем. Друзья, сомкнем же наши ряды, станем единым телом, не скопищем натруженных рук и ног, но единым телом, которое дышит, живет, и надеется, и способно нанести ответный удар!»

Юноша молод, однако его слушают затаив дыхание. Он разрушает дворцы, до основания, и возводит новые, с ослепительно белыми стенами. Улицы в его новом городе вымощены золотом. Его слова сияют золотым блеском и зажигают устремленные на него глаза. Синее полотнище растягивается во всю длину. Люди стоят тесно, плечом к плечу. Завороженные словами юноши, его взглядом, они начинают раскачиваться из стороны в сторону.

И все это – под мерный топот сапог.

Лицо юноши серьезно. (Хотя с чего я это взяла? Я по‑прежнему его не вижу, оно расплывается.) Сжав кулак, юноша выбрасывает руку вперед и потрясает ею в такт словам, которые произносит. А топот все ближе. Голос юноши крепнет. Раздается залп. К бледно‑голубому небу взмывает чайка. Полотнище медленно опадает. И так же медленно, словно во сне, падают навзничь люди – плечом к плечу, бесплотные, невесомые.

Юноша стоит на стремянке с простертой рукой и озирает лежащую у его ног толпу. Он улыбается. А ему улыбается девушка в белом манто. Раздается очередной залп.

Нет, это было совсем не так. Во всяком случае, не совсем так. Отчего же я не могу разглядеть, как это было? Может, оттого, что мое внимание все время отвлекает белое манто?

Отбросим все лишнее. Группа людей. Перед ними юноша. На площади громыхнуло. И все.

Но лица у него нет как нет. Вот он поджидает меня. Где? В баре, среди зеркал и зеркальных отражений. Он постарел и огруз. Плечи сутулятся – как у отца.

А вот он опять держит речь. Но уже с трибуны, – ему покровительствуют большие шишки. В передних рядах – подпевалы и клакеры. В задних – неулыбчивая молодежь. Правда, картина эта рассыпается на осколки, – просвистев над передними рядами, о трибуну ударяется камень.

А вот его кабинет. Большой кабинет, где стоит большой письменный стол с полированной гладкой крышкой. Министр кладет на стол голову, но я не вижу ее отражения. Как же она все‑таки выглядит?

У дверей – шаги. Он поднимает голову, распрямляет спину. Левая рука – на крышке стола, правая – тянется к телефону. Архизанятой человек, держит все под контролем. Досадует, что его оторвали от дел. Снисходит до вопроса: «Ну что у вас там?» Ноги под столом выстукивают нетерпеливую дробь.

«Ждут ваших указаний».

«Я принял решение. Вводите войска».

Вот что он однажды сказал. Вот что он однажды сделал. Помимо всего прочего, что говорил и делал, прокладывая себе путь к власти. Но лица у него нет как нет.

Возможно, он его потерял. А может, содрал и сунул в ящик письменного стола и на полированной гладкой поверхности отразилась бесформенная сырая масса, с мышечными волокнами и пучками, которой предстояло заново стать лицом. Рана покрылась коркой: слой за слоем наросла кожа. Лицо отвердело, стало непроницаемым, – как оно не похоже на то, прежнее, которое светилось радостью и перекашивалось от боли, а теперь валяется в ящике письменного стола вместе с ненужными бумагами и старыми письмами.

Нет, опять не то. Мой дед, министр… Отбросим сантименты и попытаемся во всем этом разобраться. Избавиться от прежнего лица он решился не вдруг. Что же его подтолкнуло?

Разочарование?

Молодежь не понимает меня, говорит министр. Они только и умеют, что ставить требования. Они не понимают: если мы чего‑то добились, то лишь потому, что ставили требования, выбрав подходящий момент, и всегда принимали в расчет, стоит ли овчинка выделки. А этим только бы пошуметь! Они не сообразовываются с реальностью. Громкие фразы, пламенные речи – все это дым. Накормить голодных, обогреть холодных, обеспечить право на труд – вот разумные требования. Действовать здесь нужно методом убеждения, но только без горлодерства.

Раньше ты держался иного мнения. Во всяком случае, когда стоял на стремянке и за спиной у тебя полоскалось синее полотнище.

Что я тогда понимал, говорит министр. Я был как в угаре. Понахватался кое‑чего, а правил игры не знал. Потом‑то я их усвоил – ума мне не занимать. Родным стало полегче. Я обеспечил их всем, в чем они нуждались. Рыбаки на Острове не хотели голосовать за меня. Но я заставил их себя уважать. Стер с их рож ухмылку. Богатые крестьяне приходили ко мне на поклон – это приходили на поклон деньги. Я научился обращаться с деньгами. Я требовал и угрожал, выбирая подходящий момент. А теперь другие уничтожают то, что я создал. Они витают в облаках, я же прочно стоял на земле. Опыт приходит с годами. С годами я понял: в большинстве своем люди глупы. Кто‑то должен принимать решения, нести за них ответственность. Власть – это деньги, и у власти должны стоять те, кто умеет обращаться с деньгами. Разве при мне простые люди не стали жить лучше? Пока я был у власти, никто не голодал и не мерз. Бедняки и глупцы, – а это часто одно и то же, – не должны голодать и мерзнуть. Даже о мелкоте, которая вообще ни на что не способна, – и о той надо позаботиться. Им же надлежит помалкивать и не осложнять обстановку. Ну что они там кричат о свободе! Ведь они понятия не имеют, что с этой свободой делать. Они разрушают все, что я создал. Я устал. Не мешало бы пропустить рюмочку…

Вот теперь лицо его вырисовывается. Крупный нос с расщелинкой на конце – в красных прожилках. По обеим сторонам рта залегли скорбные складки, оттого что углы оттопыренных губ опущены книзу. Если бы еще и отслоить кожу, которая затвердела в маску! Голос его раздается точно из крепости. Новое лицо – это крепость. Монумент.

Нет, этот образ мне не подходит. Нос, похожий на баклажан? Вот это уже ближе. Это его цвет. Фиолетовый.

Он был министром, этот состарившийся, озлобленный человек, который держится на людях с достоинством и учтиво. Он был Отцом Нации. Гулливером среди лилипутов. Может, он и впрямь ощущал себя таковым? На него взбирались, по его бокам скатывались, его покалывали копьями, крепко‑накрепко связали. Неужели он ни разу не пожалел о том, что разорвал путы?

Сейчас я уложу его обратно на землю – он сгодится для моего пейзажа в черных и желтых тонах. Серых и зеленых тонах. А вечерами, на закате, еще и лиловых, золотистых, оранжевых. Он будет лежать на самом видном месте. Мне сейчас важнее подобрать не слова, а колер. Мне нужен фиолетовый, потому что вереск уже отцвел, отцвела и морская армерия, да и все равно их цветки бледноваты.

Баклажан высится темно‑лиловым холмом. По нему прогуливаются. С одного бока вскарабкиваются, с другого – съезжают.

Только ведь он быстро поблекнет, сморщится?

Конечно, – когда ему выйдет срок. Ну а для малых мира сего и мгновенье кажется долгим, как день. Солнце восходит и заходит, восходит и заходит, а они знай себе снуют, карабкаются, съезжают на землю. Их не отличить друг от друга, да это и не суть важно, кто кем кому доводится. Все они маленькие, серенькие, на одно лицо. Они – масса, они – мураши, что снуют туда‑сюда со своею ношей. Они вечны. А баклажан блекнет.

Действительно ли он воображал себя Гулливером? Не знаю, я уже закрасила его фиолетовым. Главное, чтобы он вписался в пейзаж.

Белая ночь. Старик устало бредет по Острову. Он оставляет позади гавань, минует верфи и фабрики, выходит на длинную главную улицу. Из домов, что стоят вдоль улицы, доносится тиканье. От этого тиканья у него раскалывается голова. Тикают ручные часы – на тонких запястьях и толстых запястьях. Тикают напольные часы в гостиных. В бледных сумерках тикают на комодах будильники. Тиктиктик. Тиктиктик. Тик‑так. Тик‑так. Тик. Так. Тик. Так. Я хочу, чтобы старик брел этой улицей до своего смертного часа.

Но он уже пересек черту города и направился к пустоши. Он норовит выбраться из Сказания.

 

Глава двадцать первая

Майи‑Стинино потомство

 

Ну вот, Майя‑Стина, опять ты мной недовольна, я же вижу. Ты морщишь нос, отворачиваешься. По‑твоему, я позволяю себе слишком много вольностей. Навязываюсь со своими суждениями, хотя мой черед появиться в Сказании еще не настал. Ты считаешь, что мозаика выкладывается неровно. То есть, говоря попросту, связного рассказа не получается. Ты рассказывала совсем иначе.

Что верно, то верно. В твоих сказках все вытекало одно из другого. И были они насквозь поучительными.

Госпожа Метелица взбивает свою перину. Прилежание вознаграждается, а леность наказывается. Всякую работу надо исполнять хорошо. Надо помогать ближним. Самой одолевать трудности. Быть бережливой. Съедать все, что лежит на тарелке, но на еду не набрасываться. Перед сном аккуратно вешать одежду на спинку стула. Повесила? Теперь давай укладываться. Завтра будет новый день. Завтра выглянет солнышко. Завтра пойдет дождик. Завтра на бузине облетят белые звездочки, завтра мы соберем черные ягоды и приготовим настойку на зиму. Госпожа Метелица взбивает свою перину, и перья взлетают, словно снежинки. Чему быть, того не минуешь.

Старый книжник, у которого я жила, рассказал мне однажды историю про кошку. Какой‑то ученый придумал посадить кошку в глухой ящик с двойными стенками, а между стенками напустил ядовитого газу. Стоит расщепиться хотя бы одному атому, ослабнуть одной‑единственной гайке, и газ просочится внутрь. И вот люди обступили ящик и гадают, сдохла кошка или еще жива. Это мы сейчас выясним, говорит один. Откроем ящик да и посмотрим. Погоди, говорит другой. Кошка или жива, или мертва. А ну как она жива и умрет в тот самый момент, когда мы откроем ящик? Ничего‑то вы не понимаете, говорит третий. Кошка и жива и мертва. Когда я открою ящик, она раздвоится – на мертвую и живую. Я тоже раздвоюсь, и одно мое «я» увидит ту кошку, которая умерла, а мое второе «я» увидит кошку живую. Такова природа вещей.

История эта запала мне в голову. Помнишь, когда мы отправились в лес, я тебе начала ее рассказывать? Но ты была так озабочена предстоящим, что слушала меня краем уха. «Да, такое случается, – сказала ты, словно кошкина участь тебя нисколечко не взволновала. – Нам надо быть добрее к животным».

Я не к тому, что ты была не права. То, что ты сказала, в общем‑то, правильно. Но так рассуждают невозмутимые люди.

Собственно, такою ты и была. Пока не очнулась – увы, слишком поздно! – за своей шиповниковой изгородью и не погнала нас в вечность, в даль, которую не объять человеческим разумом.

Скоро я к этому подойду. Постараюсь, чтобы рассказ мой получился связным. Но с чего начать? Подскажи. Как‑как? Однажды на Горе появилась гостья?

Однажды на Горе появилась гостья – высокая светловолосая девушка в заношенном белом манто, которое сидело бы на ней как следует, если бы не торчащий живот. Доставил ее пароходик, что ходил теперь ежедневно между материком и Островом.

Сойдя на пристань, девушка спросила, где живет Майя‑Стина. Дорогу ей указал почтальон. Она медленно поднялась в Гору по тропинке, вьющейся среди зарослей шиповника, подошла к двери, постучалась, и ей отв


Поделиться с друзьями:

Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.127 с.