Надежда Мандельштам о М. И. Цветаевой — КиберПедия 

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...

Общие условия выбора системы дренажа: Система дренажа выбирается в зависимости от характера защищаемого...

Надежда Мандельштам о М. И. Цветаевой

2021-05-27 29
Надежда Мандельштам о М. И. Цветаевой 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

ВТОРАЯ КНИГА

 

 

* * *

 

В романе с Мариной Цветаевой нечто совсем другое — прекрасный порыв высокой женской души — «в тебе божественного мальчика десятилетнего я чту». По всему, что Марина сказала о себе, видно, что у нее была душевная щедрость и бескорыстие, которым нет равных, и управлялись они своеволием и порывистостью, тоже не знавшими равных. Она из тех русских женщин, которые рвутся к подвигу и готовы омыть раны Дон Кихота, только почему-то всегда случается так, что в минуту, когда Дон Кихот истекает кровью, они поглощены чем-то другим и не замечают его ран. Недаром Мандельштам почувствовал, что «с такой монашкою туманной остаться, — значит, быть беде»… Все стихи Марине, кроме первого, в котором она «дарила ему Москву», овеяны предчувствием беды: «…связанные руки затекли. Царевича везут, немеет страшно тело и рыжую солому подожгли…» Бедный мой царевич — он помнил, что его кровь отягощена «наследством овцеводов, патриархов и царей»… Во многих стихах — предчувствие насильного увоза и страшной смерти, но нигде не сказано, что это будет массовая депортация в набитых до отказа теплушках, созданных для перевозки животных, а не людей.

 

* * *

 

Мандельштам легко жил среди обыкновенных людей и дал несколько формул своего отношения к ним. Ему хотелось «еще побыть и поиграть с людьми», и он всегда был готов «тянуться с нежностью бессмысленно к чужому». Это говорит о притяжении, а не об отталкиванье. Цветаева, например, при любых условиях вошла бы в конфликт с окружающим… Это было заложено в ее природе. Мандельштам без людей непредставим, и отношения облегчались тем, что в нем начисто отсутствовала учительская жилка и себя он считал хуже других. Глубокие религиозно-нравственные и историософские конфликты, поиски социальной справедливости и осмысление гуманистических тенденций, проверка наследства отцов и предков — все это может быть лучшей основой биографии, чем примитивные конфликты с государством и обществом, которые в нормальных условиях не принимают форму погони специально выдрессированной своры за ошалевшим зайцем.

 

* * *

 

Ахматова называла Цветаеву «поэтом силы», но сила, вероятно, женское свойство, потому что и в открытом буйстве Цветаевой, и в сдержанном бесновании Ахматовой поражает не что иное, как сила.

 

* * *

 

В Цветаевой Мандельштам ценил способность увлекаться не только стихами, но и поэтами. В этом было удивительное бескорыстие. Увлечения Цветаевой были, как мне говорили, недолговечными, но зато бурными, как ураган. Наиболее стойким оказалось ее увлечение Пастернаком, после того как вышла «Сестра моя — жизнь».

Пастернак много лет безраздельно владел всеми поэтами, и никто не мог выбиться из-под его влияния. Ахматова говорила, что лишь Цветаева с честью вышла из этого испытания: Пастернак обогатил ее, и она не только сохранила, но, может, даже обрела благодаря ему настоящий голос. Я тоже думаю, что поэмы («Горы», «Лестницы» и др.) — самое сильное, что сделала Цветаева.

Мне пришлось несколько раз встречаться с Цветаевой, но знакомства не получилось. Известную роль сыграло то, что я отдала вакансию Ахматовой и потому Цветаеву проглядела, но в основном инициатива «недружбы» шла от нее. Возможно, что она вообще с полной нетерпимостью относилась к женам своих друзей (еще меня обвиняла в ревности — с больной головы да на здоровую!), но самое главное — в ту пору и, пожалуй, до конца своих дней Цветаева с полным равнодушием относилась к стихам Мандельштама. Я прочла в письмах, изданных в Самиздате: Цветаева считала, что сама может писать, как Мандельштам, как бы владеет его секретом. Тайной для нее вскоре после нашей встречи стал Пастернак. Умные они все были люди, но судили о вещах, точнее, о собственном ремесле с полной наивностью: настоящий поэт никогда не может писать, как другой настоящий поэт. Стихи неповторимы, как личность. Даже крохотный подлинный поэт имеет свой неповторимый голос. Умеют писать под другого поэта только специалисты по пародиям и версификаторы. Они-то и есть «журнальная поэзия»…

В результате равнодушия друг к другу, предвзятого отношения и коллекции вздорных характеров — никто из нас не сумел сказать ни одного человеческого слова или, как говорили в старину, разбить лед. Мы все нахохлились и сами себя обокрали.

Дело происходило в Москве летом 1922 года. Мандельштам повел меня к Цветаевой в один из переулков на Поварской — недалеко от Трубниковского, куда я бегала смотреть знаменитую коллекцию икон Остроухова. Мы постучались — звонки были отменены революцией. Открыла Марина. Она ахнула, увидав Мандельштама, но мне еле протянула руку, глядя при этом не на меня, а на него. Всем своим поведением она продемонстрировала, что до всяких жен ей никакого дела нет. «Пойдем к Але, — сказала она. — Вы ведь помните Алю…» А потом, не глядя на меня, прибавила: «А вы подождите здесь — Аля терпеть не может чужих…»

Мандельштам позеленел от злости, но к Але все-таки пошел. Парадная дверь захлопнулась, и я осталась в чем-то вроде прихожей, совершенно темной комнате, заваленной барахлом. Как потом мне сказал Мандельштам, там была раньше столовая с верхним светом, но фонарь, не мытый со времен революции, не пропускал ни одного луча, а только сероватую дымку. Пыль, грязь и разорение царили во всех барских квартирах, но здесь прибавилось что-то ведьмовское — на стенах чучела каких-то зверьков, всюду игрушки старого образца, в которые играли, наверное, детьми еще сестры Цветаевы — все три по очереди. Еще — большая кровать с матрацем, ничем не прикрытая, и деревянный конь на качалке. Мне мерещились огромные пауки, которых в такой темноте я разглядеть не могла, танцующие мыши и всякая нечисть. Все это добавило мое злорадное воображение…

Визит к Але длился меньше малого — несколько минут. Мандельштам выскочил от Али, вернее, из жилой комнаты (там, как оказалось, была еще одна жилая комната, куда Марина не соблаговолила меня пригласить), поговорил с хозяйкой в прихожей, где она догадалась зажечь свет… Сесть он отказался, и они оба стояли, а я сидела посреди комнаты на скрипучем и шатком стуле и бесцеремонно разглядывала Марину. Она уже, очевидно, почувствовала, что переборщила, и старалась завязать разговор, но Мандельштам отвечал односложно и холодно — самым что ни на есть петербургским голосом. (Дурень, выругал бы Цветаеву глупо-откровенным голосом, как поступил бы в тридцатые годы, когда помолодел и повеселел, и все бы сразу вошло в свою колею…) Марина успела рассказать о смерти второй дочки, которую ей пришлось отдать в детдом, потому что не могла прокормить двоих. В рассказе были ужасные детали, которые не надо вспоминать. Еще она сняла со стены чучело не то кошки, не то обезьянки и спросила Мандельштама: «Помните?» Это была «заветная заметка», но покрытая пылью. Мандельштам с ужасом посмотрел на зверька, заверил Марину, что все помнит, и взглянул на меня, чтобы я встала. Я знака не приняла.

Разговора не вышло, знакомство не состоялось, и, воспользовавшись первой паузой, Мандельштам увел меня. Одно из самых нелепых ощущений «семейной жизни» — быть уводимой. Мандельштам взглядом говорил мне, что пора уходить. Я из упрямства ничего не замечала, тогда он говорил «идем» или без слов подходил и вроде как помогал мне встать. Получалось, будто он тащит меня за шкурку, как котенка. Вероятно, я царапалась, но уходить приходилось, когда ему заблагорассудится.

….Цветаева готовилась к отъезду. В ее комнату — большую, рядом с той, куда она водила Мандельштама к дочери, — въехал Шенгели. Заходя к нему, мы сталкивались с Цветаевой. Теперь она заговаривала и со мной, и с Мандельштамом. Он прикрывался ледяной вежливостью, а я, запомнив первую встречу, насмешничала и сводила разговор на нет… Однажды Марина рассказала, как ходила за деньгами к Никитиной и, ничего не получив, разругалась с незадачливой издательницей. Аля, обидевшись за мать, стянула со стола книжку Цветаевой и выскочила на улицу. Она не хотела, чтобы в доме, где обижают мать, лежала ее книга. Я целиком на стороне Цветаевой и Али — тем более что устойчивость Никитиной кажется мне странной. Каким образом она по нынешний день сохранила свой архив, хотя за строчку дневника или тень архивных заметок людей годами гноили в лагерях. Просто ли ей повезло или что-нибудь способствовало удаче? И все же лучше, чтобы дети росли без подобных эмоций. Не знаю, можно ли их охранить в обреченной среде. Я бы не могла. Хорошо, что мы вовремя сообразили, что живем не в идиллическую эпоху, и не завели детей.

Марина Цветаева произвела на меня впечатление абсолютной естественности и сногсшибательного своенравия. Я запомнила стриженую голову, легкую — просто мальчишескую — походку и голос, удивительно похожий на стихи. Она была с норовом, но это не только свойство характера, а еще и жизненная установка. Ни за что не подвергла бы она себя самообузданию, как Ахматова. Сейчас, прочтя стихи и письма Цветаевой, я поняла, что она везде и во всем искала упоения и полноты чувств. Ей требовалось упоение не только любовью, но и покинутостью, заброшенностью, неудачей… В такой установке я вижу редкостное благородство, но меня смущает связанное с ней равнодушие к людям, которые в данную минуту не нужны или чем-то мешают «пиру чувств». Нечто подобное я заметила у ее сестры Аси, с которой сложились гораздо более человечные отношения, чем с Мариной. Да и не только у сестер Цветаевых видела я удивительное сочетание неистовства и равнодушия. Такова была мода времени — своеобразное мелкое своеволие, построенное на «хочу — не хочу»… Оно культивировалось в десятые годы и дало нелепые варианты у менее талантливых представительниц двадцатых. У последышей роскоши чувств не было и в помине, но небрежность к тем, кто казался в эту минуту «малоинтересным», подчеркивалась всеми силами. То, что у сестер Цветаевых вырывалось с почти стихийной силой (в особенности у старшей), выглядело у москвички двадцатых годов, причастной к искусству, разумеется, обыкновенной невоспитанностью. (Я сама была б в их числе, но при Мандельштаме осуществить все «номера» не удалось бы никому — приходилось выбирать: либо он, либо элегантные трюки современности.) Я знала неудачливую художницу, которая ложилась спиной к гостям мужа, человека выдающегося, чтобы показать, что она живет отдельной жизнью и равнодушна ко всему, что не имеет отношения к ее искусству. Лечь спиной к гостям — характерный для двадцатых годов поступок. Эти женщины, мелкие «хочу — не хочу», были начисто лишены «приветливости, которая все-таки украшает жизнь». У женщин мелкое своеволие выражалось в домашнем свинстве, у мужчин внешние признаки не так бросались в глаза, но их общественное поведение — и это несравненно существеннее — сводилось к тому же «хочу — не хочу», в основе которого лежит «выгодно — невыгодно». Блестящее и талантливое своеволие десятых годов, вырождаясь, обнаруживало свои свойства. Не следует жаловаться на внешние обстоятельства — мы получили то, что заслужили. В каждом из нас был «мирок», в котором отражался весь внешний мир, и каждый своим «мирком» подготовлял события внешнего мира. Это относится к прошлому, но ведь и сейчас происходит тот же процесс: не пора ли подумать, как каждый из ныне действующих людей, как бы мало он ни соотносился с теми сферами, где делается будущее, влияет своим душевным строем, своими мыслями и желаниями на это складывающееся и, как кажется на первый взгляд, неотвратимое будущее. Оно складывается из духа времени, из расположения каждого человека, его вкусов, мыслей и желаний, его «хочу — не хочу».

Цветаева уехала, и больше мы с ней не встречались. Когда она вернулась в Москву, я уже жила в провинции, и никому не пришло в голову сказать мне об ее возвращении. Действовал инстинкт сталинского времени, когда игнорировали вернувшихся с Запада и не замечали случайно уцелевших родичей погибших. Обо мне почти сразу Харджиев или Герштейн сообщили Ахматовой, что я «опровинциалилась» и стала «учительницей», чего и всегда следовало ожидать. (Провинциальные учительницы были гораздо больше похожи на людей, чем мои блестящие москвичи.) Ахматова не захотела выдавать «доносчика», да я и не настаивала, потому что случай типический. От семьи ссыльного отказываться неудобно — лучшие среди нас искали для своего отказа приличный предлог. Чаще всего они объясняли свое отступление тем, что им стало неинтересно с загнанным, потому что он поблек, стал другим… В роскошной империи нового стиля шел пир, и каждый день приносил новости. Обсуждали пьесы Светлова, стихи Сельвинского, базис и надстройку, фильм с псами-рыцарями и течение рек, которые собирались повернуть вспять. Какое было дело вдове какого-то Мандельштама до какой-то Цветаевой? Обе они «опровинциалились» — одна в Париже, другая в стоверстной зоне.

Я быстро научилась никому не звонить по телефону и никуда не заходить без упорного зова. (До войны никто и не звал, после войны — чуть-чуть, двое-трое. Одна Ахматова была тверда в своей дружбе, как никто.) Цветаева не выдержала еще одной изоляции, в которую попала в прикамском городке. Асеев и Тренев поучали ее смирению: в дни войны никого не интересуют отдельные судьбы и бывшие поэты… Отдельные судьбы не волновали никого ни в дни войны, ни в годы великих и малых достижений. На том стоим. Это совсем нетрудно — стоять на таком. Техника отлично разработана.

Я пожалела, что не видела Цветаеву, когда в Ташкенте Ахматова рассказала про встречу с ней — это была первая и единственная встреча за всю жизнь. Цветаева жаловалась на брехню Георгия Иванова, который переадресовал обращенные к ней стихи Мандельштама неизвестной докторше, содержанке богатого армянина. (Ну и воображение у этого холуя!) Я отлично знала, что стихи написаны Цветаевой («На розвальнях, уложенных соломой…», «В разноголосице девического хора…» и «Не веря воскресенья чуду..»). А может, лучше, что мы не встретились. Автор «Попытки ревности», она, видимо, презирала всех жен и любовниц своих бывших друзей, а меня подозревала, что это я не позволила Мандельштаму «посвятить» ей стихи. Где она видела посвящения над любовными стихами? Цветаева отлично знала разницу между посвящением и обращением. Стихи Мандельштама обращены к ней, говорят о ней, а посвящение — дело нейтральное, совсем иное, так что «недавняя и ревнивая жена», то есть я, в этом деле совершенно ни при чем. И Ахматова, и Цветаева — великие ревнивицы, настоящие и блистательные женщины, и мне до них как до звезды небесной. Ахматова справедливо считала отсутствие ревности женской бездарностью и с восторгом повторяла слова Г. К.,[60]что, появись у нее соперница, она ее задушит собственными руками. Ахматова грозилась другу, что «из-за плеча твоей невесты глянут мои полузакрытые глаза» и «берегись твоей подруге страстной поведать мой неповторимый бред», но со своими соперницами дружила и даже жалела их: «Но скажи мне, на крестную муку ты другую посмеешь послать?..» Ее гнев и ревность были обращены против реальных виновников всех бед. Цветаева же здорово растоптала соперницу: «Как живется вам с простою женщиною? Без божеств?.. С пошлиной бессмертной пошлости… Как живется вам с товаром рыночным?.. Как живется вам с сто-тысячной — вам, познавшему Лилит…» Она бы мне, «рыночному товару», показала, что не следует соваться в чужие и запретные области… Я поражаюсь неистовой силе и самоотдаче Цветаевой. Такие женщины — чудо. Она, конечно, права, что топчет всех, кто не знает пира чувств. Эти две, Цветаева и Ахматова, умели извлекать из любви максимум радости и боли. Им можно только позавидовать. Я ведь действительно не знала боли в любви и не ценила боль. (Меня наградили другой болью — никому не пожелаю.) Простым смертным это не дано.

 

ДОПОЛНЕНИЯ [61]

 

ВАЛЕНТИНА ПЕРЕГУДОВА. МОЕ ЗНАКОМСТВО С НЕЙ НАЧАЛОСЬ В ГИМНАЗИИ…

 

Оглядываясь сейчас назад через всю эту длинную-длинную вереницу прожитых лет, кажется трудной задачей извлечь из глубины памяти события более чем полувековой давности. Но настойчивое желание внести свою, хотя бы крохотную, долю в труд по составлению биографии когда-то любимой мной Марины Цветаевой помогает мне напрячь память. И все образы, эпизоды, события постепенно всплывают в памяти один за другим. Перед глазами как бы раскрываются страницы из книг жизни, повествующие о Марине.

Мое знакомство с ней началось в гимназии Ф.Д.,[62]где я училась пансионеркой. Когда я была в шестом классе, к нам перешла из другой гимназии Марина, и тоже пансионеркой. Начало ее прибывания среди нас сохранилось в моей памяти довольно смутно, может быть потому, что она поступила не в наш класс, а классом ниже, хотя мы были с ней однолетки. Но, поскольку ежедневно по вечерам пансионерки старшего возраста собирались вместе в одном из классов для приготовления уроков, я не могла не замечать сидящую на одной из парт девочку, всегда склонившуюся над книгой или что-то пишущую. Очки, которые она никогда не снимала (она была очень близорука), довольно угрюмое лицо, постоянная углубленность в себя, медленная походка, сутулящаяся фигура делали ее более взрослой, чем она была на самом деле. Марина ни с кем особенно не общалась и, казалось, ни на кого из девочек не обращала внимания. Впервые я стала к ней присматриваться после того, как мне дали прочитать написанный ею рассказ, ходивший у всех на руках..[63]

Название его и содержание я забыла, но начало его хорошо запомнилось: «Их было четыре, — четыре звезды приготовительного класса…» Затем следовали их имена и фамилии. Помню мое удивление, когда среди этих «звезд» я увидела себя. Мне было, конечно, весьма лестно находиться среди «звезд», но рассказ был совершенно неправдоподобен. Марина «приготовишкой» меня не знала и своей богатой фантазией превратила меня, самого обыкновенного ребенка, любившего в то время играть в куклы, прыгать по дорожкам сада через веревочку или играть в «классы», в какую-то необыкновенную, бог весть чем только не одаренную девочку.

На почве этого события состоялся наш первый настоящий разговор с Мариной, в котором я пыталась убедить ее в неправдоподобности данной мне в ее рассказе характеристики. И тут я впервые увидела такую знакомую мне потом улыбку Марины, когда она сказала: «А мне захотелось сделать вас такой!» Тут, кстати, замечу, что, несмотря на нашу в дальнейшем дружбу, мы всегда оставались с ней на «вы». После этого разговора я стала замечать, что Марина очень часто не меня смотрит, как бы желая что-то мне сказать.

В нашем саду при гимназии стояла деревянная гора для катанья зимой на санках. На перилах ее верхушки я любила сидеть, когда там никого не было, отдыхая от вечного шума и гама, царивших в кругу девочек. Марина, гуляя по саду, заинтересовалась (как она мне потом говорила) этой фигурой, с «глубокомысленным» видом высиживавшей положенное для прогулки время на верхушке горы. Девочки подшучивали надо мной, считая, что я «позирую», «бью на оригинальность». Возможно, что доля правды в этом и была, — за кем из нас в том возрасте подобных грехов не водилось! Я видела, как Марина иногда останавливалась у горы как бы в раздумье: подняться или нет? Но на гору она не поднялась, а как-то вечером подошла к моей парте и положила передо мной записку.

Очень хорошо помню начало этой записки, написанной характерным почерком Марины, установившимся с детских лет: «Это будет последний и решительный бой, — хотите Вы моей дружбы?» Решительным боем оканчивались предшествующие ему внутренние бои — колебания Марины из-за боязни быть навязчивой (так говорила мне она).

Марина меня уже давно интересовала, и подружиться с ней мне бы хотелось, поэтому я запиской ответила ей о своем согласии. С той поры мы стали много времени проводить вместе. Встречи и разговоры наши происходили обычно в дортуаре, неизменно на моей кровати, после того как всегда дежурившая «ночная дама» укладывалась спать, а начальница гимназии, завершив свой обычный, обязательный для нее обход удалялась. Марина пробиралась ко мне бесшумно, и разговаривали мы тихо, чтобы не разбудить соседок по кроватям. Мы делились всем, что нас интересовало, волновало в нашей повседневной жизни, рассказывали друг другу о том, что было в нашей жизни до нашей с ней встречи, мечтали о будущем, вернее, делилась своими мечтами Марина. Мне рассказывать о себе особенно нечего было, жизнь моя протекала как у большинства наших девочек, ничего в ней примечательного не было. Мечты о будущем были у меня в то время весьма неопределенными, никакой целеустремленности не было. Зато Марину я всегда слушала буквально затаив дыхание. Она была очень умна, не по летам развитая, начитанная и обладала прекрасной памятью, позволявшей ей быть изумительной пересказчицей прочитанного.

Марина была очень увлекающейся натурой, но увлекалась она в тот период нашей жизни не педагогами нашей гимназии, не знаменитыми в то время актерами или же обыкновенными «героями» романов, что свойственно было большинству наших пансионерок. Увлекали ее герои книг, в бесчисленном количестве прочитанных ею. Марина восторгалась описанными в книгах людьми сильной воли, смелыми, отважными, всегда готовыми к великим подвигам. Преклоняясь перед борцами революции, мечтала и сама принимать участие в борьбе за свободу и светлое будущее людей. Помню, в каком возбуждении она была, когда рассказывала мне о потрясшей ее демонстрации на похоронах Баумана, на которых она была с кем-то из взрослых, будучи сама еще совсем девочкой (в 1905 г.). Марина старалась и меня познакомить с революционным движением, снабжая меня запрещенными в то время книгами (в памяти остался лишь «Андрей Кожухов» Степняка-Кравчинского) и разными брошюрами, которые она ухитрялась где-то достать.

Наряду с мечтой принимать участие в революционном движении большое место в планах на будущее было отведено Мариной литературному творчеству. Она мечтала стать писательницей, поэтессой и верила в свои способности к этому. Слушая по ночам стихи Марины, которые они читала мне на память, я тоже верила, что она выйдет настоящим поэтом.

В Марине было много того, чего не хватало мне, заурядной девочке, и меня неудержимо влекло к ней, такой особенной, так выделявшейся среди других девочек своим внутренним миром. Ко мне она привязалась, по-видимому, за мое ласковое к ней отношение, за умение и любовь слушать ее, за мое восхищение ее способностями к литературному творчеству, о которых я могла судить по ее дневникам, рассказам и стихам.

Многие не любили Марину за ее кажущееся самомнение и отчужденность от других пансионерок; они применяли к ней детское выражение «задирает нос». Среди девочек она держала себя обычно деланно развязно, порой резкой и грубоватой, и никто не мог подозревать, что под этой маской скрывается застенчивый человек с мягким характером и нежной, чуткой душой. Помню, как во время наших разговоров она доверчиво прижималась ко мне, как бы ища защиты от чего-то нависающего над ней, и ощущение ее теплой ласки сохранилось у меня и по сей день. <…>

Марина никогда прямо не жаловалась мне на отсутствие теплоты по отношению к ней со стороны лиц, окружавших ее в домашней обстановке. Но не раз во время наших «ночных бдений» я чувствовала в ее рассказах неудовлетворенную потребность в ласке, в теплом к ней отношении. Когда я прочитала в «Тарусских страницах» ее рассказ «Кирилловны», я убедилась, что не ошибалась тогда в своих предположениях. Вот несколько подтверждающих мою правоту строк: «Кирилловны, удостоверяю это с усладой, меня любили больше всех…» И дальше: «А меня хлыстовки больше любят, — с этой мыслью я, обиженная, засыпала. — Асю больше любит мама, Августа Ивановна, няня (папа по доброте „больше любит“ — всех), а меня зато — дедушка и хлыстовки».

Так было в ее детские годы, так, видимо, было и в дальнейшей ее жизни.

О незаурядности Марины можно судить и по тому; что дневник свой она начала вести с самого раннего детства, когда она жила с матерью в Италии, в Нерви. Сколько ей было тогда лет, я не знаю, и было ли это до событий, описанных ею в «Кирилловнах» или после, тоже не знаю. По рассказам Марины, она научилась читать, а главное — по-настоящему писать с 4-летнего возраста. Я перечитала все толстые клеенчатые тетради (ее детские дневники), которые Марина постепенно перетаскала мне после воскресных пребываний дома. Меня поражало, когда я читала ее детские записи, как мог маленький ребенок так осмысленно, почти по-взрослому, описывать свою жизнь, то есть свои радости, горести, игры и шалости, обиды, наказания и прочие детские переживания. В основном же, как и дневниках (уже более старшего возраста), так и в своих письмах, Марина скупо описывала какие-нибудь события из своей жизни, а больше в них было размышлений и рассуждений на самые разнообразные темы. Я пытаюсь сейчас вспомнить о каких-либо событиях, описанных в ее дневниках, но безуспешно. Марина дала мне однажды прочитать дневник своей матери, написанный на французском языке (как, значит, она мне доверяла!), из содержания которого у меня кое-что сохранилось в памяти.

Я не имею права касаться жизни этого постороннего для меня человека, но хочется сказать, что при сопоставлении сейчас образов Марины и ее матери чувствуется общая им цельность натуры, несмотря на разницу в условиях жизни, в воспитании, во взглядах на жизнь.

Дружба с Мариной была яркой страницей в моей однообразной жизни в пансионате. К сожалению, Марина очень недолго пробыла в нашей гимназии, всего лишь один учебный год. Говорили, что ей предложили уйти от нас якобы за «свободомыслие». После ее ухода мы долго переписывались, но все ее письма и стихи погибли во время моей кочевой замужней жизни. Каким-то образом уцелели две дорогие мне открытки. Одну из них я получила в адрес гимназии, будучи в 8-м (выпускном) классе, после моего посещения Марины у нее дома в Трехпрудном переулке. Эта встреча с Мариной хорошо запомнилась мне.

Как сейчас, вижу домик, огороженный забором, слышу скрип снега под ногами на дорожке, ведущей от калитки к крыльцу. Был вечер. Снег сверкал при свете электрического фонаря красиво и радостно. Радостно встретила меня и Марина, поджидавшая меня, так как мы предварительно договорились о встрече. Провела меня в «свой кабинет» — маленькую комнату, почти все пространство которой занимали большой письменный стол и диван. Перед глазами и сейчас зажженная лампа на столе, а под ней, свернувшись калачиком, спящий кот. И всюду книги: и на столе, и на диване, и даже на полу. Мы уселись на диван и, не спуская друг с друга глаз, говорили и говорили. Я была невероятно рада видеть Марину, — мы не виделись с ней больше года. В силу сложившихся условий нашей тогдашней жизни мы не имели возможности где-либо встречаться. В течение двух лет после ухода Марины из нашей гимназии я продолжала учиться там. На праздники я уходила в отпуска к очень близким мне людям, но те не любили Марину, и вопрос о встречах с ней в их доме, естественно, отпадал. К себе домой Марина меня не звала, считая это, по-видимому, неудобным по каким-либо соображениям, спрашивать о которых мне не позволяла моя обычная стеснительность. Поэтому нам приходилось довольствоваться перепиской и редкими встречами на улице; может быть, благодаря всему этому устроенная Мариной встреча у нее дома так хорошо запечатлелась в моей памяти. Говорила, как всегда, больше Марина. Она говорила о прочитанных за последнее время книгах, о своих новых стихах, которые дала мне прочитать. Содержание их я не помню, но запомнилось, что в них, то есть в их форме, появилось что-то для меня новое, делающее их более сложными для восприятия. Марина обещала прислать мне их. Помню, на диване лежала книга «Война и мир» Л.Н. Толстого, которую она перечитывала. Я не забыла, как Марина возмущалась Наташей Ростовой, вышедшей замуж и превратившейся, по ее словам, из многообещающей девочки в обыкновенную «наседку», ушедшую с головой в житейские мелочи. Уверяла, что в предстоящей ей в будущем личной жизни она будет свободной от пут заурядного семейного быта, отдаваясь целиком работе на революционном и литературном поприще.

В общем, передо мной была все та же Марина, так отличавшаяся от окружающих меня тогда девочек-девушек, но по виду значительно повзрослевшая (нам было тогда по шестнадцати лет).

Вспомнила, конечно, и пансион, наши встречи в дортуаре. На мои вопросы об учебе в новой гимназии Марина отвечала весьма скупо: «Ничего интересного. Все то же, что и везде».

К концу дня я познакомилась с отцом Марины в его полутемном кабинете, с выделяющимися своей белизной бюстами каких-то греческих мыслителей. Меня потянуло скорей уйти оттуда — почему-то мрачным мне все там показалось. Затем, поужинав в столовой, мы поднялись по деревянной лестнице наверх, где была комната Марины, Аси и брата. По просьбе Марины я осталась у них ночевать, и, конечно, мы не спали почти до утра, увлеченные прерванным ужином разговором. В то же посещение я увидела у нее на столе фото с какой-то группы, среди которой была и Марина. Мне понравилось лицо Марины с такой знакомой мне милой улыбкой, и она не задумываясь вырезала себя и протянула мне этот маленький снимок, который сейчас лежит передо мной на столе и так отчетливо напоминает мне далекое прошлое. Через день после этого посещения Марины я получила от нее письмо:

«Дорогая Валенька! Мне сегодня было с Вами хорошо, как во сне. Никогда не думала, что встречусь с Вами при таких обстоятельствах. Так ясно вспоминалось мне милое прошлое. Я люблю Вас по-прежнему, Валенька, больше всех, глубже. Никогда я не уйду от Вас. Что мне сказать Вам? Слишком много могу сказать. Будь я средневековым рыцарем, я бы ради Вашей улыбки на смерть пошла. Вам теперь очень грустно. Как мне жаль, что я не могу быть с Вами. Милая Кисенька моя, думаю, что вскоре напишу Вам длинное письмо. Если будете слишком грустить — напишите мне, я Вас пойму. Помните, что я Вас очень люблю.

Ваша МЦ

Перечитала сегодня Ваши письма. У меня они все. Стихи пришлю, Кисенька милая».

Эта встреча была в начале 1909 года. Стихи Марина действительно мне прислала и переписка у нас продолжалась до моего отъезда из Москвы.

Второе из сохранившихся у меня писем я получила от Марины после нашей прощальной встречи на Страстной площади перед моим отъездом из Москвы в начале 1910 года.

«Конечно, Валя, так и нужно было ожидать. Все хорошее кончается всегда. Сошлись на мгновение, взялись за руки, посмотрели друг другу в глаза и прочли там, я думаю, хорошие слова. Вы такая чуткая и нежная! Лучше Вас друга не найду никогда. Думаю о Вас и тоскую и желаю Вам быть счастливой, как только можно быть. А я пойду одна на борьбу, пойду, нерадостная.

Кто знает? Может быть, мы еще встретимся с Вами в жизни, может быть, заглянув друг другу в глаза, рассмеемся и скажем: „Да, это та!“ Все возможно. А теперь мы ничего не знаем. Будущее скрыто. Как хотелось бы мне крепко прижаться к Вам и „завыть“. Эх!..»

Мы действительно еще встретились, но как все было по-другому!

Заканчивая воспоминания о первом периоде моего знакомства с Мариной, хочется рассказать об одном стихотворении Марины, сохранившемся в моей памяти. Как-то, в бытность Марины в нашей гимназии, когда мы вечером были, как обычно, в классе для приготовления уроков, одна из девочек неожиданно обидела в моем присутствии другую девочку. Неожиданно для самой себя я вскочила с парты и весьма горячо (что вообще несвойственно было мне из-за ненужной застенчивости) выступила в защиту обиженной девочки. Тем же вечером, вернее, как всегда, ночью, Марина принесла мне стихотворение, посвященное мне, сказав: «Увидела сегодня еще незнакомые мне огни в ваших глазах».

 

Я два озера встретила на дальнем пути —

Голубые, далекие, чистые.

В них дрожали огни убегавшей реки,

Отражалися звезды лучистые.

Темный лес их глубокий покой сторожил,

Их порывы ревниво берег,

Но порой в них метался и бил

Бурной жизни кипучий поток.

 

Пусть стихотворение это несовершенно по форме, пусть по-детски наивно, но в нем — свойственное Марине немедленное реагирование на заинтересовавшее ее какое-либо событие стихами или прозой.

В атмосфере, царившей у нас в пансионе, наши с Мариной отношения многим казались непонятными и кое-кого из взрослых беспокоил. Марина считалась «неблагонадежной», и боялись ее влияния на меня. Некоторые же девочки объясняли мою близость с Мариной опять-таки желанием пооригинальничать. Мы не были подругами в общепринятом понимании этого слова. Между нами была какая-то особенная дружба, большая, искренняя, родившаяся благодаря такому особенному человеку, каким была Марина.

В начале 1910 года я уехала из Москвы в Саратов к родственникам, думая, что ненадолго, но неожиданно уехала в Сибирь к братьям, где и застряла на несколько лет. Вернулась в Москву осенью 1915 года замужней женщиной с двумя детьми и мужем. Я поглощена была своей семейной жизнью, за пять с лишним лет успела, как казалось, отвыкнуть от московских знакомых и на первых порах не пыталась найти кого-нибудь из них. Но сама судьба напомнила мне о Марине.

Однажды (было это, по-моему, в конце 1916 года, может быть — 1915-го) шла я по Борисоглебскому переулку и увидела немного впереди себя небольшую веселую компанию, среди которой была женщина, оживленно что-то рассказывавшая своим спутникам. Я шла быстрее этой компании и вскоре приблизилась к ней. И вдруг… знакомый-знакомый голос с таким, когда-то милым мне, небольшим дефектом в произношении (не сумею его охарактеризовать)… Да ведь это Марина! — подсказало мне екнувшее сердце. Вторгнуться в незнакомую компанию мне не позволило мое пансионское воспитание, и я быстро обогнала ее и оглянулась, чтобы увидеть лицо женщины. Это действительно была Марина, но какая Марина! Я увидела знакомое мне лицо, но без очков (она мне всегда очень нравилась, когда снимала очки), очень похорошевшее, веселое и, я сказала бы, какое-то озорное. Она, жестикулируя, что-то весело рассказывала, и кругом дружно смеялись. Полная какого-то смятенья и волнения, я пошла своей дорогой, стараясь воспроизвести в памяти только что поразившую меня картину. Марина, но совсем, совсем другая: в красном пальто с пелериной, отделанной по краям мехом, в такой же шапочке, в модных туфлях на высоких каблуках, с свободной и легкой походкой. Все это я разглядела, еще когда шла позади нее. Да неужели это та самая Марина, так мало раньше занимавшаяся своей внешностью, всегда скромно и даже немного небрежно одевавшаяся и издевавшаяся в пансионе над девочками, рассказывавшими, захлебываясь от восхищения, о виденных ими на ком-то «туалетах»? Настолько резок был контраст между прежней Мариной и вновь увиденной, что эта встреча навсегда запечатлелась в моей памяти со всеми подробностями. Сразу мелькнула мысль: Марина полюбила кого-то, в ней проснулась женщина, желающая нравиться. Невольно вспомнились ее наивные клятвы отказаться от личного счастья, всю себя отдать борьбе за светлое будущее для всего человечества.

Но и сейчас я верю, что тогда, в юные годы, это был совершенно искренний, предначертанный ею для себя жизненный путь, а не юношеская рисовка. Слишком глубокая натура была у Марины для того, чтобы играть фразами, не выражающими на самом деле искренность чувств.

Не помню, сколько прошло времени после этой встречи и каким образом и от кого я узнала, что Марина хочет меня видеть. Не забуду, с каким волнением собиралась я к ней на Борисоглебский, 6.

И эта встреча (последняя) так же хорошо запечатлелась у меня, как только что описанная.

Я подошла к небольшому дому. Позвонила. Кто-то открыл дверь и показал, куда мне идти. Я вошла в полутемную комнату, где прежде всего бросился в глаза большой портрет, вернее, как мне тогда показалось, картина во весь выступ в стене с изображением сидящего в кресле (если мне память не изменяет) молодого человека. Абажур был надет на лампу так, что свет падал именно на портрет, оставляя остальные части комнаты слабо освещенными.

Марина лежала на стоящем под портретом диване, чем-то прикрытая. Меня сразу поразило ее усталое лицо с выражением, не имеющим ничего общего с виденным тогда на улице. Марина уса


Поделиться с друзьями:

Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Археология об основании Рима: Новые раскопки проясняют и такой острый дискуссионный вопрос, как дата самого возникновения Рима...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.061 с.