Кукла. (Гражданская война. Голод. Пайки. Але 9 лет) — КиберПедия 

Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...

Особенности сооружения опор в сложных условиях: Сооружение ВЛ в районах с суровыми климатическими и тяжелыми геологическими условиями...

Кукла. (Гражданская война. Голод. Пайки. Але 9 лет)

2021-05-27 29
Кукла. (Гражданская война. Голод. Пайки. Але 9 лет) 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

После трудной репетиции с 10 утра до 4 часов дня иду из театра голодная к себе домой, на Малую Молчановку, дом 6. Дохожу до своего подъезда. Нет, абсолютно нет никаких сил подняться на 4-й этаж. Стою. Думаю. Что делать? В квартире у меня ни-ко-го! И нет у меня там ни-че-го. Пойду к Марине. Считаю: 20 шагов до Ржевского переулка, 15 шагов до Большой Молчановки, 10 шагов кругом Церкви Николы на курьих ножках. Свернуть вправо в Борисоглебский переулок — 10 шагов до дома № 6. Шесть шагов по лестнице до 2-го этажа. 61 шаг! Решаюсь, иду. На двери у Марины висит деревянный молоток. Стучу. Открывает Аля. Вхожу в столовую, большую, прохладную комнату с камином и с потолочным окном-фонарем. В середине большой круглый стол. Вокруг него уютные стулья красного дерева. У стен большие книжные шкафы. На стенах картины и портреты. Марина стирает на большом столе полинялую мужскую рубашку. Расстелив ее на столе, она намыливает одежную щетку и из всех сил трет ею рубашку поэта Миндлина,[98]которого Марина приютила у себя.

— Бросьте, Марина, стирать такую дрянную рубашку, да еще такому дрянному поэту.

— Неправда! Вы сегодня злая, у него есть очень хорошие стихи! — спорит Марина. — И потом, кто же ему выстирает? Он такой бедный, такой одинокий в Москве.

— Путь сам стирает! У него руки больше ваших и здоровее ваших.

— Не ворчите, Маруся! Его надо жалеть… А вы, наверное, голодная: У нас есть борщ! Аля! Поставь скорее борщ разогревать! Там еще есть кусочек мяса для вас.

Тщательно выполоскав рубашку, Марина вешает ее на спинку стула красного дерева.

— Марина! Знаете что? Я хочу вам предложить… вот что… Хотя… Вы, наверное, откажетесь.

— Обязательно откажусь. Я сейчас запоем пишу…

— Очень жаль. Вахтанг Леванович Мчеделов,.[99]

— Вы знаете его по школе Халютиной, дал мне два билета на послезавтра во 2-ю студию на премьеру. Все говорят, что очень интересный спектакль. Пойдемте, Марина!

— Давайте отложим это до завтра. Приходите к обеду и тогда решим, идти или нет. Аля! Борщ вскипел?

— Да! — кричит Аля. — Кипит!

— Сними его, налей в тарелку и неси сюда! на стол!

Осторожно передвигая ноги, Аля напряженно глядит в тарелку, крепко вцепившись в ее края. Медленно двигаясь к столу, ставит тарелку с борщом на край стола и глубоко облегченно вздыхает. Марина близоруко нагибается над тарелкой и недовольным голосом:

— Аля! Почему ты никогда не делаешь так, как тебе велят? Я тебе ясно сказала: «Там остался кусок мяса, положи его Марусе в тарелку!»

Аля краснеет до слез и, встав на цыпочки, обняв Марину за шею, что-то нервно шепчет ей в ухо. Марина слушает и… вдруг закатывается таким неудержимым смехом, что никак не может выговорить какое-то слово.

— Я думаю, там кусочек мяса, а там Алина кукла! Аля! Возьми другую тарелку и принеси в ней эту куклу! Осторожно вынимай! Не обожгись!

Марина долго и внимательно разглядывает маленькую фарфоровую мокрую куклу со всех сторон и созерцательно:

— Вот черти! Как замечательно делают! Три с половиной часа борщ кипел, когда его варили. Почти неделю ежедневно разогревали его до кипенья, а кукла… как была, такой и осталась. Глаза, брови, губы, все краски точно сейчас из магазина! Только вот… бархатное платье… оно было темно-лиловое, а теперь — бледно-розовое. Будете есть борщ?

— Буду! — сказала я. — От ее платья, я думаю, не отравлюсь?

— Борщ очень вкусный, — говорю я, — но как попала кукла в борщ?

— Я помню, она лежала на столе рядом с мясными костями — сказала, задумавшись, Марина — я спешила очень и сгребла все в кастрюлю..[100]

 

Я студия

 

Марина согласилась идти со мною во 2-у студию. Когда я пришла к ней, она была уже готова и волновалась, что мы опоздаем. Как только мы вышли из подъезда, Марина стала развивать такой ход, что я начала задыхаться:

— Ой, Марина! Я не могу так лететь!

— Ниче-го-о! — протянула она, улыбаясь. — Это очень полезно!

Тут я сразу вспоминали и балкон, и ее шаг, и тонкую летящую женщину в черном.

После спектакля мы заспешили было домой, но к нам неожиданно подошел режиссер этого спектакля и мой бывший учитель (в школе Халютиной) Вахтанг Леванович Мчеделов. Я сразу поняла, что он подошел с целью познакомиться с Мариной. И опять я страдала за нее, как тогда в школе Халютиной на ее вечере: от неожиданности она опять вдруг растерялась, вспыхнула до ушей и так смутилась, что начала торопиться скорее домой:

— Я оставила свою дочь на попечение мне малознакомой женщины, я очень спешу.

Вид у Марины был очень гордый. Она прятала за ним свое смущение. Я начала было хвалить спектакль, его постановку, но из этого ничего не получилось. Марина стала прощаться. По дороге домой мы долго молчали. Потом начали хохотать над собой, потом над Мчеделовым.

— Я поняла бы ваше смущение, Марина, если бы еще подошел красивый интересный мужчина, а ведь тут маленький толстяк, вам по плечо, некрасивый, с пухлым ртом и тоже всегда крайне конфузящийся. Мне было обоих вас жалко, я злилась также на свое неуменье помочь вам.

Наконец мы обе признались, что не обладаем уменьем где угодно, в любом обществе спокойно вести любую беседу, на любую тему.

— В нас есть еще что-то от девчонок, — сказала Марина.

— Ох! Марина! Когда я была девчонкой, не дай Бог, как я боялась прихода гостей. Страх, что меня заставят здороваться, делать реверанс, гости будут что-то спрашивать. Я в ужасе сразу бежала на кухню и пряталась там за печку, умоляя прислугу не выдавать меня.

— Маленькая девчонка — это еще ничего — сказала Марина. — А я, помню, взрослая уже была, и мне надо было быстро расписаться «Марина Ивановна Цветаева», а так как около меня стояли человек восемь и все уставились и следили, как я пишу, от смущенья я пропустила две буквы в двух словах. Получилось: «Марна Ивановна Цветава».

От хохота у меня ослабели ноги, и я упала на колени прямо на тротуар, держась за юбку Марины.

Утром Марина позвонила мне и позвала к себе пить кофе. За столом уже она сказала, что получила интересное большое письмо от Мчеделова. Я ждала, то она даст прочесть мне, но она не дала и ни слова не сказала, о чем он ей пишет.

 

Прощальные дни

 

В 1921 году Марина узнала от И. Эренбурга, что ее муж жив. В 1922 году друзья Марины выхлопотали ей возможность ехать к нему. В последние дни, уже перед отъездом, она особенно тосковала, металась. То ей было жаль оставляемых, то ей не верилось, что едет к мужу. Мне хотелось быть с ней, около нее, но, как нарочно, у меня начались поездки с Мозжухиным и с Лисенко по разным городам со спектаклями. Вернувшись из Воронежа, я помню, побежала к Марине. Внешне она показалась мне спокойной, иногда даже шутила, смеялась над собой.

— Что вы считаете самым тяжелым в жизни? — вдруг спросила Марина.

— По народной пословице, нет ничего тяжелее, — сказала я, — как платить долги, родителей кормить и Богу молиться.

— Все это ерунда по сравнению с моей страдой! — сказала Марина.

Мы сидели в бывшей Алиной детской, где был чудовищный беспорядок.

— Пойдемте ко мне, — позвала меня Марина.

Когда она открыла дверь в столовую, я оторопела. Ненавистный ей быт выглядел как после пожара. Книжные шкафы пусты и раскрыты настежь. Стулья свалены в угол. Пола не видно, он весь завален кипами книг, нотами, рукописями, огромным количеством портретов и фотографий родных и друзей в сломанных рамках с разбитыми вдребезги стеклами, снятыми со стен и брошенными на пол картинами. Шагов наших не слышно. Кажется, что идешь по трясине, ноги утопают в мякоти, под ними хрустят стекла.

— Был дом, а теперь в нем все вверх дном — говорю я и тут же спотыкаюсь зацепив ногой за что-то твердое.

Под ногой у меня большая фотография кого-то. Я хочу поднять ее.

— Не надо! Не надо поднимать! — кричит Марина. — Все в печку! Завтра с утра будем жечь все в камине.

На столе аккуратно сложены разные вещи. Их мало. Это, должно быть то, что Марина хочет взять с собой. Аля ходит притихшая. Изредка она беспокойно смотрит на мать.

В следующие дни мне удается побыть у Марины с утра и до 4-х дня. В 5 часов у меня репетиция, а на 3-й день я опять уезжаю с Мозжухиным в Нижний Новгород, куда везем три спектакля.

— Марина! Дорогая! (Мне первый раз в жизни захотелось сказать ей «ты».) Может быть, я тебя не застану уж, ты уедешь!

Марина нежно обняла меня, мы крепко поцеловались.

— Если я действительно уеду, через год у меня будет сын, — сказала Марина с полной серьезностью, — и я назову его Георгием.

— Ну как это можно знать? — сказала я вдруг каким-то недобрым, насмешливым тоном. — Может быть, будет дочь, а может быть, никого не будет!

— Я тебе напишу тогда! — уверенно сказала Марина.

Я никогда не могла простить себе (до сих пор!) тот насмешливый тон мой, на миг допущенный мною в нашу последнюю встречу. Я не имела права говорить с ней так. А главное! Марина оказалась права. Там и правда через два года с чем-то у нее родился сын, и она назвала его Георгием.

Когда я вернулась из Нижнего Новгорода, я тут же позвонила Марине. К телефону никто не подошел. Я заспешила в Борисоглебский переулок. Молотка на двери не было. Звонила, стучала, мне не открыли. Я пошла в домоуправление. Там равнодушно сказали:

— Она вчера уехала. Завтра в эту квартиру переезжают новые жильцы.

 

Последняя встреча

 

1939 год. Лето. Единственная моя дочь в 13 лет заболела неизлечимым недугом. Я была предельно несчастна и одинока.

Оставлять ее одну нельзя было. Если я уходила по делу, я нанимала сиделку, которая не отходила от больной, пока я не вернусь домой.

Помню, стою одна у трамвайной остановки на углу (бывшей) <Большой> Никитской и Ржевского переулка. Жду с нетерпением трамвая. Идет! Увы, номер не мой! Трамвай останавливается. Вижу стремительно бегущую к нему женщину. Она хватается за поручень, боясь не успеть. Одной ногой уже на ступеньке.

— Ася! — вскрикиваю я и срываюсь бежать к ней. «Какая седая стала!» — вижу я и… Нет! Это не Ася, и Ася не может быть здесь. Она похожа на Асю, но выше ростом. Она втискивается в толпу, хочет пройти в вагон. Я зорко всматриваюсь и вновь бросаюсь к трамваю. — Ма-ри-на! — кричу я, но трамвай уже тронулся и Марина не услышала мой зов.

Через два дня мне позвонила Вера Звягинцева:.[101]

— Вчера у меня была Марина. Вы знаете, что они все приехали? Она с нежностью вспоминает вам, вы были у них на елке в синем платье. Вспомнила, как вы с ней всегда до упаду смеялись.

— Вера Клавдиевна! Если бы вы знали, как я хочу увидеть их всех! — шепотом почти говорю я в трубку. — Но вы понимаете меня… и потом у меня смертельно больна дочь, мне не с кем ее оставлять, а ко мне… я не решаюсь… Вы понимаете меня. Но, Боже мой! Как я рада, что вернулись! Спасибо вам, что позвонили мне.

— Я рассказала Марине о болезни вашей дочери. Она очень, очень жалеет вас. «Я послала Марусе две открытки, — сказала Марина, — поздравляла ее с рождением дочери».

— Скажите Марине, что я берегу эти открытки, передайте это ей!

В 1941 году Марина погибла в эвакуации, и только 24 года спустя я встретила Алю на вечере 50-летия Музея изящных искусств, создателем которого был дед Али Иван Владимирович Цветаев.

Я так и не увидела Георгия, о котором заспорили при прощании с Мариной. Он ушел на фронт, и там кончилась его 19-летняя жизнь. Я не увидела и родного Сережу, друга моего мужа Бориса. Моя последняя встреча с Мариной, покончившей с собой в эвакуации в 1941 году, была в 39-м году у остановки трамвая, где я узнала ее, позвала ее, но она не услышала, трамвай тронулся.

1964

 

ЕЛИЗАВЕТА КРИВОШАПКИНА [102]

В ФЕОДОСИИ

 

Человек умер — его нет нигде. Неясная его тень живет в памяти теперь уже немногих людей. Но тень эта — только сон о нем. И все же куски этого сна ярки, как то, что случилось вчера. И вот он стоит перед тобой. Кажется, можно взять почти мальчишескую на вид, загорелую руку. На руке широкий серебряный браслет с бирюзой. Вот она, уверенная в себе и самоуверенная, вот она, насмешливая и грустная. Можно заглянуть в прозрачные близорукие глаза. Можно тронуть рукой русую челку, которую сдувает в сторону морской ветер. Можно услышать нежный голос, почти поющий, а не читающий стихи. Можно?.. Нет, нельзя. Этого давно уже нет нигде. «Совсем ушла, со всем ушла», как писала она сама о другом погибшем поэте.

Наперекор этому хочу попытаться, как ни мало способна к этому, удержать несколько черт того неповторимого, навсегда погибшего… Хочу написать о том, как зиму 1913–1914 года прожила с Мариной Цветаевой и ее семьей в одном доме.

В то время Марине Ивановне был двадцать один год, мне — шестнадцать. На моем столе лежали две первые книги ее стихов. То, что было в этих стихах, удивительно отвечало мечам и мыслям в шестнадцать лет. Интерес, волнение и страх, которые вызывала жизнь, безмерно возрастали при встречах с художником. Пугали и насмешливый взгляд сквозь пенсне, и гордо откинутая голова.

Марина со своим мужем Сергеем Эфроном и годовалой дочерью Алей поселилась на год в Феодосии из-за того, что Сергей был болен туберкулезом, а кроме того, он женился, не окончив гимназию, и, чтобы поступить в университет, должен был сдать экзамен на аттестат зрелости. Для этого годилась феодосийская гимназия, которая была в пяти минутах от нашего дома.

Вначале я только смотрела на них из окна своей комнаты. Часто видела, как Марина шла по дорожке мимо больших кустов золотого дождя, широко шагая, откинув голову и прищурив близорукие глаза. Когда они шли вдвоем, обычно она оживленно говорила и смеялась, а он, высокий, очень красивый, добродушно улыбался, смотрел на нее сверху.

Они входили в свою дверь, за которой начиналась их особенная, удивительная, настоящая жизнь, не похожая на нашу обыкновенную. За этой дверью была еще Аля, прелестный ребенок с очень большими, светлыми, серо-голубыми глазами в черных ресницах. Она была мила и забавна. Позднее я часто сидела, держа ее на коленях, на скамейке в саду. Она уморительно разговаривала с морем, которое было перед нами. Здоровалась с ним, а когда гудел пароход, смотрела на меня круглыми глазами и говорила: «Моле клицит». Однажды, когда на море наполз туман, она стала играть с ним в прятки, кричала звонко на весь сад: «Моле, ку-ку!»

Сначала я, как всех чужих, мучительно стеснялась ее родителей, но они были милы и доброжелательны, и я привыкла понемногу к ним. Иногда по вечерам они приходили в мою комнату, и мы разговаривали часами. А потом я металась от одного учебника к другому, не зная, что же учить.

В одно теплое октябрьское утро они увезли меня на целый день в Коктебель. Ехали на извозчике. Помпоны, которыми был обшит тент над экипажем, плясали, лошади в соломенных шляпках кивали головами тушканчикам, стоявшим столбиками на обочине шоссе, за ними простиралась выжженная степь и такие же рыжие холмы. На склонах холмов невысокое солнце пронизывало осенние холмы. На склонах холмов невысокое солнце пронизывало осенние виноградники, и листья их становились прозрачными, кроваво-красными, и было понятно, что оттуда и берется вино.

Невыученные уроки рядом со всем этим были сущим пустяком. Но Марина принялась рассказывать мне «Ундину», которую я не успела прочесть к понедельнику. Она находила такие поэтические и выразительные слова, какие и не снились Жуковскому, и все показывала.

— Вот как Ундина слушала рыцаря, — говорит она, упершись локтями в колени, охватив ладонями щеки и глядя вдаль задумчивыми, близорукими глазами.

Я смотрела на нее и знала, что все должно сбыться, что жизнь превзойдет мечты.

Коктебель, как и степь, стал рыже-бурым и овеянным нежной прохладой. Было тихо и пусто. Никто жадно не рылся в гальке, и большие малахитовые волны свободно и легко ложились на пляж. На даче никто не жил, кроме Волошина и Елены Оттобальдовны.

Весь день читала стихи то в доме, то идя по пляжу, то взбираясь на горы. Все сильнее дул ветер, осенние волны шумели и все дальше забегали на берег. Было почти темно, когда мы поехали домой. Скоро настала ночь с большими звездами. Лошади бежали быстро в прохладную даль. Говорить не хотелось, и, мне кажется, все троим было почему-то грустно. Никто из нас не мог, к счастью, знать, какая страшная судьба ждет их обоих. А пока вокруг все было полно надежд и мечтаний, и оба, добрые, юные и красивые, ехали со мной по ночной степи, а потом улицами города, где в освещенных желтым светом пустых в этот час фруктовых лавках за чашкой кофе дремали толстые армянки. Ехали по улицам, где сильный морской ветер качал фонари и метались перистые тени акаций по белым стенам невысоких домов.

Стихи Марины двух первых книг написаны были гимназисткой. Были они романтичны, иногда чересчур восторженны, но всегда талантливы. Трудно теперь уловить их связь с теми удивительными стихами, что она писала взрослой, испытавшей много бед женщиной. И все же я боялась ее. Грустно, что это помешало мне узнать ее ближе. Но я вижу ее, двадцатидвухлетнюю, так ясно, как будто рассталась с ней вчера, и хочу попытаться показать некоторые черты ее тогдашней, хотя и смотрела на нее с уровня своих шестнадцати лет. Я несколько раз встречала ее в Москве года через три года и уже лучше разглядела в ней человека и художника.

Они с Сергеем забавлялись моим восторгом, рассказывали о «рае», куда я рвалась день и ночь, — о Москве. Особенно то, о чем говорила Марина, было прекрасно.

Услыхав, что я не знаю, быть мне врачом или художником, Марина возмутилась и насмешливо воскликнула: «Выбрать медицину, а не искусство!»

Сергей мягко защищал меня, говорил, что это очень понятно, что именно медицину, потому что это жизнь для людей. А она пугала меня презрительным взглядом и словами: «А искусство не для людей?»

Внешность Марины была до странности неровной. Иногда она казалась красивой. Хороши были золотистые волосы, прозрачные глаза и горячий, яркий румянец. Но глаза за поблескивающими стеклами пенсне часто смотрели насмешливо и неуловимо. А лицо вдруг тяжелело и становилось бледным и равнодушным. Говорливая и насмешливая, она внезапно делалась молчаливой и рассеянной, смотрела поверх голов безразличным взглядом. Я понимала, что таким должен быть поэт. И потом уже прочла об этом у Анненского:

 

Мой взгляд рассеянный в молчанье заприметь

И не мешай другим вокруг меня шуметь.

Так лучше. Только бы меня не замечали

В тумане, может быть, и творческой печали…

 

Как-то она спросила меня, люблю ли Брюсова, и, не дожидаясь ответа, с недобрым смехом сказала, что он похож на монумент, что как-то она в курительном фойе театра пустила ему в лицо дым от папиросы и, улыбнувшись как можно ласковее, сказала: «Фимиам».

Люди, которых она встречала в Феодосии, давали пищу ее веселым насмешкам и, несмотря на это, очень интересовали эту молодую, очень уверенную в себе москвичку.

Внизу, в городе, жила ее младшая сестра Ася. Они очень любили друг друга. У них были совершенно одинаковые голоса, и было между ними большое родственное сходство. Обе были очень самоуверенны — и все же совершенно разные.

Мне кажется, Марина увлеченно интересовалась всем, а то, что любила, любила горячо. Все было интересно, все было материалом для ее искусства. Себя и свою жизнь она любила наравне с людьми, природой, потому что она и ее жизнь были самым захватывающим материалом для стихов. Она была художником.

Асю я не знала близко. Не в пример Марине, которую интересовало все, ей, конечно, не было дела до глупости застенчивой провинциальной гимназистки. Поэтому я так и не узнала, за что ее так любила Марина, наверно, было за что, так как в отношении к близким у Марины не было никакой излишней чувствительности. Правда, тогда она часто вспоминала свою рано умершую мать, становилась восторженной и грустной. Так же она говорила и о Тарусе, где провела детство. И говорила так убедительно, что казалось, не было на земле более прекрасного человека, чем ее мать, и другого рая, похожего на Тарусу.

Недавно я прочла несколько отрывков из ее воспоминаний. И тут о матери она писала с легкой любовной иронией, но то, что было о Тарусе, было полно того же восторга, той же поэзии.

Сестры Цветаевы часто читали вдвоем стихи Марины. Их голоса были так похожи, этот голос раздваивался. Выступали они в Феодосии публично и пользовались большим успехом. Многие стихи Марины того времени были доступны даже неискушенной публике. И чем больше их знали, тем больше они старались «эпатировать» людей. Помню, как-то весенним днем они вдвоем шли по Итальянской в одних платьях, с открытыми головами и несли на закорках одна сына, а другая дочь. Встречные узнавали их и возмущенно переговаривались и переглядывались. Дочери известного профессора ведут себя так неприлично. А те хохотали, дерзко глядя им в глаза. Это молодое «наперекор принятому» долго, а может быть, всегда жило в Марине.

В Москве на двери ее квартиры вместо звонка висел дверной молоток, как в старой Англии.

Весной приехала Вера..[103]

Как-то вечером Марина повела нас в гости к жене писателя Потапенко. У него была свою широкая публика, его читали. Жена его была маленькая увядшая, черноволосая женщина, очень говорливая и подвижная. Давно уже разведенная жена, она была без ума от своего мужа, полна гордости и желания «все рассказать». Она суетливо и бестолково сновала по затхлой, заставленной и забросанной вещами комнате и не умолкая говорила. Все это было смешно и даже страшновато.

Марина сидела с видом светской дамы, пришедшей с визитом, и задавала вежливые коварные вопросы. Когда хозяйка отворачивалась, Марина бросала на нас торжествующие взгляды.

Мы шли обратно, она ликовала, хохотала, вспоминала все невероятные вещи, которые мы слышали от мадам Потапенко.

А еще раньше, как-то вечером, ранней весной, Марина уговорила меня пойти с ней к одному их знакомому. Это был полный, черноглазый, очень вежливый грек. Он был судьей и дальним родственником Айвазовского. В квартире, обставленной красным деревом, он поил нас чаем, рассказывал о старой Феодосии и, пощипывая гитару, пел романсы, которые, наверное, были хорошо известны нашим бабушкам.

 

Ах, оставьте меня, не тревожьте меня

Вы, надежды, мечты золотые.

Мне уж с вами не быть, мне вас не с кем делить.

Я один, а кругом все чужие.

 

И еще много другого в этом роде. Он решил проводить нас домой. Мы поджидали его на улице, стоя у низкого белого дома под черепичной крышей у обнаженных, размахивающих ветками акаций. С моря дул сырой, холодный ветер. Бесприютно гудел паровоз, и ему отвечал из порта низкий бас. Это уходил длинный белый пароход, привозивший паломников из Мекки. Днем я видела большую толпу людей в халатах, в белых и зеленых чалмах, их вели в карантин.

Карантин был за городом на склоне горы, у старых Генуэзских башен. Он был окружен изломанной линией стен, покрашенных известкой, часть этих стен тоже была построена генуэзцами.

В Феодосии того времени жило очарование уходящего прошлого, которое вдруг приостановилось, смотрело на вас окнами низких домов, зеркалами комнат и глазами старых людей. Многие поколения их предков жили здесь всю жизнь: итальянцы, греки, русские и евреи.

Марина молчала весь вечер, да и теперь ничего не говорила. Наш хозяин запер ключом дверь, выходившую прямо на тротуар, и мы молча пошли по пустынным улицам, продуваемым морским ветром. Такой задумчивой и тихой я редко ее видела. Насмешки, подтрунивание были так ей свойственны, что это иногда становилось неприятным. Ее шутки казались легкомысленными и неосторожными. Мне уже тогда думалось, что неосторожно сказанное слово может повлиять на жизнь. Слово «умрет» могло принести смерть. Всегда как и многие, говорила о смерти «если что-нибудь случится». Но Марина, видно, ничего этого не боялась.

Весной у Сергея Яковлевича обострился процесс в легком. Ему так стало плохо, что на экзаменах он отвечал, сидя на стуле. Я слыхала, как она сказала: «Ну, на последний экзамен вы пойдете с комфортом, отвезу вас на катафалке». (Они говорили друг другу «вы».)

Летом в Коктебеле я как-то вошла на террасу, на которой художница Магда Максимилиановна Нахман.[104]Писала портрет Сергея Яковлевича. Он лежал в шезлонге. Тут же, на полу, обхватив руками колени, сидела и курила Марина. Щурясь от дыма папироски, она сказала: «Сережа, закройте глаза», а потом со смехом: «Какой симпатичный получается покойник». Я, по наивности своих тогдашних лет, возмутилась и не могла понять, как эта женщина, которая пишет о «письме на розовой бумаге», о «потонувших в заре голубых, как месяц, триремах», может так грубо шутить.

В эту зиму часто приезжала к нам из Коктебеля Волошин. Помню, как смотрела она на него, куда исчезала ее самоуверенность.

Она умела любить восторженно. Так же она относилась и к актрисе Г..[105]

Мы тоже знали близко. Это была талантливая актриса. Были у нее огромные глаза на маленьком бледном лице. Она очень хорошо читала «Белые ночи» Достоевского. Одно время К.С. Станиславский считал ее почти гениальной. Но потом охладел, как случалось с ним часто. Училась она с Верой в школе Художественного театра, и они были очень дружны. И Марина дружила с ней в страшный голодный девятнадцатый год. Марина где-то купила очень красивое старинное платье, просила Соню надевать его и, часами разговаривая с ней, сидела у ее ног. Потом Марина исчезла в эмиграции, а С.Г. работала в провинции, изъездила всю Россию. Приезжая в Москву, приходила к нам. В последний приезд она была у меня и говорила, что с ней что-то неладно: «Все теряю сознание». Недели через две хирург Юдин сделал ей операцию, оказалась последняя стадия рака желудка.

Вера в это время приехала в Москву и часто бывала у нее в больнице. Соня мечтала о том, что уже весной будет играть. При Вере Юдин уверял ее, что скоро выпишет из больницы.

Как-то Вера ушла, а Соня, повернувшись к стене, попросила переменить воду в банке с цветами, а затем сказала сестре: «Ну, теперь посплю», — и во сне умерла.

Очевидно, любовь к своему другу Марина пронесла через все тяжелые годы эмиграции. Как только ее дочь Аля приехала из Парижа в Москву, она, по просьбе Марины, которая уже знала о смерти Сони, пришла ко мне, чтобы узнать все о ней. Я рассказала все, что знала.

Трудно мне было узнать в двадцатипятилетней красивой девушке ту феодосийскую малышку. Остались неизменившимися только удивительные эфроновские глаза. Когда Марина приехала из эмиграции, мы с ней не встречались, но я все яснее вижу теперь, глядя в прошлое, то, что в ней пробивалось сквозь «заботы суетного света» и в тихой Феодосии, и среди неземных далей моря и гор Коктебеля. А теперь прошло уже много лет с того дня, когда Марина твердой рукой погасила все, что я любила и ненавидела, все, чем восторгалась и чему ужасалась, и горше всего себя:

Легкий огнь над кудрями пляшущий,

Дуновение вдохновения…

 

ПАВЕЛ АНТОКОЛЬСКИЙ [106]


Поделиться с друзьями:

Автоматическое растормаживание колес: Тормозные устройства колес предназначены для уменьше­ния длины пробега и улучшения маневрирования ВС при...

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.066 с.