Эстетизм в отечественном интерьере — КиберПедия 

Типы сооружений для обработки осадков: Септиками называются сооружения, в которых одновременно происходят осветление сточной жидкости...

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...

Эстетизм в отечественном интерьере

2021-01-31 82
Эстетизм в отечественном интерьере 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Июнь 1992 г.

 

О театре говорить сегодня неимоверно трудно и по многим причи­нам. Потому что приходится как бы заново определять его статус в рез­ко изменившейся ситуации. Мы живем в "посткоммунистической" стране, в "постидеологическое" время, мечтаем когда‑нибудь, в буду­щем, вступить в "постнигилистическую" эпоху. К тому же мы испыты­ваем сильнейшее воздействие "постмодернистского" искусства. Все эти "пост" означают, что с прошлым покончено (или должно быть поконче­но) и начинается (или должен начаться) какой‑то новый виток движения театра. Мы оказываемся свидетелями и участниками крайне резкого "зигзага" не только в социально‑политическом развитии нашего обще­ства, но и в развитии искусства. Оно весьма болезненно переживает оказавшийся для многих совершенно неожиданным переход от "идеоло­гической управляемой системы" к "игре свободных отношений". Если этот переход оказался остродраматичным для большинства "хомо сове‑тикус", то еще более заметно и акцентировано этот драматизм проявля­ется в сфере творчества, которое, как это и должно быть по самой его природе, с наглядной очевидностью выражает кардинальные "перемены в коллективном типе восприятия", в "главных жизненных установках" (X. Ортега‑и‑Гассет) значительной части наших сограждан.

Казалось бы, ничего странного и страшного не происходит. Муд­рый Питер Брук, словно бы предугадывая возможность возникновения именно таких ситуаций во взаимоотношениях между реальной жизнью и жизнью творчества, заметил еще в "Пустом пространстве": "Театр не может развиваться только по прямой в мире, который движется не толь­ко вперед, но также в сторону и назад". Однако в нашем искусстве, как и в нашей стране, перемены, как правило, приобретают почему‑то ха­рактер катаклизмов и катастроф. Вот и на этот раз происходит точно так же, что поневоле заставляет иных авторов, пишущих о театре, да и са­мих художников нередко прибегать к достаточно неожиданным сравне­ниям и рискованным формулировкам. Среди них выделяется, привлека­ет внимание образ "погорелого театра", понятие "выживание".

Пишут, например, о "дымящихся руинах МХАТа и Таганки, неко­гда самого "государственного" и самого "диссидентского" из москов­ских театров", и о том, что "звезды" из нашумевшего спектакля "А чой‑то ты во фраке?" "не только играют артистов погорелого театра... Они и сами артисты погорелого театра" (О. Скорочкина). Признаются, что нынче "мы все" – драматурги, режиссеры, актеры и, разумеется, кри­тики– "Счастливцевы и Несчастливцевы из "погорелого театра" (М.Мо‑кеев)... Поскольку же "театр сгорел, храм рухнул", то следующей по порядку возникает проблема – как "выжить", порождающая самые раз­нообразные словосочетания, вроде "школа выживания", "дневник вы­живания" (А. Соколянский) и так далее.

Образ "погорелого театра" и термин "выживание" исчерпывающе ясно обрисовывают современную театральную ситуацию. Однако дело ведь не только в том, что без остатка, до пепла и праха, сгорит в огне пожарища. Дело также и в том, что же удастся уберечь от огня и вы­нести с пепелища. Проблема вовсе не сводится к тому, чтобы во что бы то ни стало и любой ценой выжить. Она включает в себя немало­важные вопросы, которые я бы сформулировал таким образом: для чего выжить, в каких формах выжить? Варианты ответов бесчисленны и необозримы.

Одни укоренены в текущем театральном процессе и подсказаны здравым смыслом. Другие возникают как бы интуитивно и едва ли до конца осознаются художниками. Третьи, напротив, порождены общетео­ретическими соображениями, отмечены печатью "высоколобого (чтобы не сказать – "высокомерного") интеллектуализма". Эти "ответы" могут быть в высшей степени любопытны и талантливы в художественном отношении. А могут быть до последней меры очевидности бесплодны и даже бездарны. Они способны нести в себе нечто принципиально важ­ное для понимания театрального процесса, протекающего, как сказал бы Ю. Тынянов, "на глубине". А нередко совсем наоборот – оборачивают­ся "обманкой", пустышкой. Но никто из ныне творящих художников сцены не в силах "выпасть" из наличной театральной ситуации, все так или иначе принимают участие в ее кристаллизации и развитии.

И Роман Виктюк, серией своих эпатирующих постановок блиста­тельно осуществивший свое сегодняшнее кредо, – не нужно "откры­вать раны", несвоевременна, а потому и никому не по душе сегодня "смелость говорить о том, что неблагополучно".

И Павел Хомский, напомнивший своей постановкой комедии О. Уайльда "Как важно быть серьезным", что театр – всего лишь часть культурного досуга, развлечение наряду со всякими прочими, что во­все не зазорно ныне ориентироваться на "зрителя с улицы", потакать вкусам толпы.

И Глеб Панфилов, балансирующий в галинском "...Sorry" между правдой и выдумкой, чуждающийся чрезмерного углубления в жесто­кую реальность и изо всех сил пытающийся снять драматизм повество­вания бравурной комичностью приемов и интонаций.

И Марк Захаров, мечтавший о создании спектакля, подобного вах­танговской "Турандот", и, наконец, осуществивший‑таки в союзе с Юрием Махаевым на свой собственный "ленкомовский" и, по‑моему, блистательный лад "отурандотивание" "Женитьбы Фигаро"...

Во всех этих весьма разных работах ощущается веяние какого‑то общего добровольного или даже вынужденного влечения. В них без труда угадывается мотив совершенно нового соотношения между ис­кусством и жизнью, вероятно, невозможный еще несколько лет тому назад. В самом общем своем значении это мотив торжества искусства над жизнью, связанный с заметным перенесением интереса с сущности на явление, с содержания на форму, с истолкования на прием, с психо­логического на игровое, с внетеатрального на внутритеатральное; этот мотив становится едва ли не "категорическим императивом" нынешнего театрального дня. Всякий раз, разумеется, он реализуется по‑своему, подчас с парадоксальной неуместностью и даже неумелостью, придаю­щими ему, этому мотиву, особую внеличную значимость некой всеоб­щей потребности.

Что до неумелости, то примеры на памяти всякого, рискнувшего посетить столь расплодившиеся сегодня "студии" и "театры",– но ведь сама‑то приверженность "игре в театр" становится тем симптоматичнее, чем очевиднее дилетантизм ее участников!

Что до неуместности, то здесь позволю себе сослаться на, быть мо­жет, крайне субъективные свои впечатления от двух спектаклей "Со­временника" – "Мурлин Мурло" и "Кот домашний средней пушисто­сти". Признаюсь, что все восхищение отменными работами актеров не заглушает во мне ощущения чрезмерности иронии в адрес персонажей, густоты театральных преувеличений, избыточной напористости игро­вых решений, педалирования всякого рода режиссерских находок в этих постановках. Театр все еще как бы не забывает, что говорит о сломан­ных судьбах, исковерканных личностях. Но в одном случае он уже предпочитает остранять "соцарт" откровенно осознаваемым и специ­ально культивируемым кичевым дурновкусием (как это, положим, де­лала Алена Апина в своих песенках о "бедном бухгалтере" или "девчо­ночках в коротеньких юбчоночках"). А в другом уберегает себя от со­чувствия откровенной и едкой иронией. Причем ирония здесь звучит не только по отношению к персонажам или к среде их обитания, но и в адрес собственного, "Современника", творческого усилия, в особенно­сти же по части его способности воздействовать на живую реальность.

Игра в гиньоль ("Мурлин Мурло"), игра в абсурдистский фарс ("Кот домашний средней пушистости") – это еще не рождение игрово­го стиля, но заметное его предвестие. Игровой стиль – это, конечно же, "Школа для эмигрантов" в "Ленкоме".

Спектакль этот во многих отношениях интересный и значительный. В нем "житейская мистика" обращается просто в мистику – в эффект­ную и интригующую театральную игру, последовательное осуществле­ние которой вкупе с иронией и самоиронией "снимает напряжение меж­ду художником и миром" (П. Гайденко). Создатели спектакля наслаж­даются самим своим участием в этой игре помимо всякого ее результа­та, вне всякой – сокровенной ли, внешней ли – цели. При этом ирония приобретает поистине тотальное значение, создавая поле силового на­пряжения, более всего воздействующего на зрителя. Внутри него сни­мается противостояние достоверности и вымысла, уничтожается всякий груз ответственности за содержание происходящего на сцене, а персо­нажи все более и более превращаются в объекты эстетической манипу­ляции, как бы овеществляются и дегуманизируются. "Школа для эмиг­рантов" характерна еще и комментариями весьма, должно быть, одарен­ного режиссера Николая Гуляева, пришедшего в театр "из психотера­певтов". В небольшой по объему программке к спектаклю Н. Гуляев пишет о Феллини, Чюрленисе, Фрейде, Фромме, Бехтереве, Шопенгау­эре, Вл. Соловьеве, Н. Бердяеве, Достоевском, Толстом, Ибсене, Купри­не, Бунине... – уф‑ф, переведу дыхание... – а также о "сплаве потемок подсознания и света чувства", о "сети из страсти, религии и филосо­фии", о том, что "любовь есть смерть" и "эрос смертоносен", о том, что есть "любовь платоническая", а есть – "персоналистическая"... и что в спектакле на глазах у зрителей актеры "проходят восхождение по от­весным тропам чувств...". Все это словесное шаманство имеет важную подоплеку. Она– в стремлении "трансцендироваться", то есть, по‑простому говоря, вырваться "за пределы обыденного мира". Одним сло­вом: вот вам – жизнь, а вот вам – искусство...

Написав вышеприведенное, я сознательно злоупотребил вниманием читателя. Мне кажется крайне важным подчеркнуть претензии создате­лей спектакля "закрыть тему" на общедоступном уровне, вступив для этого в "соитие" со всеми возможными признанными авторитетами, и в то же время их стремление создавать искусство для "посвященных", не просто "званных", но "избранных". Иначе говоря, их готовность распо­ложиться между популярностью и эзотеризмом, попытаться смешать их вместе. Это, как мы увидим, становится сегодня едва ли не самой замет­ной чертой того типа художественной практики, о котором я веду речь.

Спектакль "Ленкома" продемонстрировал "волю к стилю" (X. Ор‑тега‑и‑Гассет) и, как это ни странно, в том варианте, который сегодня вспоминается уже как достаточно умеренный. Если же задаться целью и отыскать пример, так сказать, экстремистского стилистического усилия, не обремененного никакими мыслимыми ограничениями, то на память, пожалуй, придет спектакль Нового драматического театра "Буду такой, как ты хочешь...".

Пьеса Л. Пиранделло, поставленная и оформленная Владимиром Седовым, оказалась превращенной в "полигон" по производству всякого рода причудливых театральных масок и проведению разного рода теат­ральных же "игр", имеющих к итальянскому драматургу самое отдален­ное отношение, но зато, надо полагать, досыта удовлетворивших по­требность создателей спектакля в физической и эмоциональной разряд­ке через наружную экспрессивность, утрированную динамику и шаржи­рованную зрелищность. Возник такой "театр для себя", участники кото­рого, по слову Сирена Кьеркегора, "наслаждаются собственным насла­ждением" и им одним. Они демонстрируют такую степень самолюбова­ния, которая невольно заставляет вспомнить необычайно точное заме­чание Юргена Хабермаса об "эстетически инспирированном субъектив­ном цинизме" в театре. Этот "цинизм" свидетельствует как об отсутст­вии каких‑либо следов целостного художественного сознания, так и об очевидном стремлении обмануть зрителя, заморочить ему голову, по­просту говоря, отвлечь его от живой реальности.

Да, как уже сказано, варианты ответов на вопрос – как и для чего театру выживать? – разнообразны. Вместе с тем сегодня они особенно часто совпадают именно в этом решительном неприятии реальной жиз­ни. Той самой распроклятой нашей "постсоветской" действительности, в которой прогнозируется как вполне возможное появление "сильной личности" со всеми вытекающими из этого последствиями, а многими, в особенности теми, кто в силу экономической разрухи и социального распада общества оказался на грани выживания или даже за нею, не только ожидается, но и прямо приветствуется приход булгаковского "городового".

Это исходное обстоятельство и влечет за собой все особенности упомянутых выше театральных постановок, их стоило бы здесь пере­числить, если бы все они не были поименованы в известном эссе "Дегу­манизация искусства", написанном знаменитым испанским философом Хосе Ортега‑и‑Гассетом лет семьдесят тому назад.

Характеризуя новейшие для своего времени тенденции в творчест­ве, Ортега пишет и о "воле к стилю", и о стремлении свести "произведе­ние искусства лишь к произведению искусства", и о "тяготении к глубо­кой иронии", и о "понимании искусства как игры, и только", и о том, что игра и ирония оборачиваются в итоге в "насмешку" художника "над самим собой" и в "издевку над старым искусством". В конце концов, Ортега обозначает все это как отказ от "человеческой" точки зрения, от "переживания" ситуаций, людей и предметов, называет "бегством от человека" и "дегуманизацией искусства".

Это совпадение граней рассмотренного испанским философом яв­ления и некоторых очевидных и, скажу так, наиболее броских особен­ностей театрального процесса, протекающего у нас на глазах, не может не насторожить. Создается впечатление, что и в нашем отечественном театральном творчестве происходит повальное "бегство от человека", что и у нас, в России, совершается постепенная "дегуманизация искусства".

Речь идет, по всему судя, о таком явлении, как эстетизм.

Естественно, в рамках нашей работы нет возможности рассмотреть ни истоки эстетизма, берущего свое начало в творчестве европейских романтиков, ни своеобразие его как определенной эстетической систе­мы, ни, наконец, его место среди иных художественных течений. Да это и не нужно, поскольку всякий желающий может найти все это в извест­ных трудах Шопенгауэра, Ницше, того же Ортеги. Многие их идеи пол­ностью сохраняют свое значение для понимания и оценки современной практики эстетизма. Однако, признавая общее сходство причин, в раз­ное время вызвавших к жизни это направление, нельзя не отметить так­же и существенные различия – временные, связанные с общественно‑социальной ситуацией, и художественные, определяемые как принци­пиальными установками практиков сцены, так и их творческими воз­можностями.

Да, эстетизм и на этот раз возник тогда, когда в очередной раз дра­матическим образом нарушилась относительная гармония между чело­веком и миром, когда социально‑историческая реальность жестоко обошлась с человеком, сделав его не сыном, но пасынком общества, вытолкнув его на самую обочину или даже за пределы достойного чело­века существования. Именно тогда и рождается страстное желание от­городиться от реальности, создать совершенно новый и автономный от нее тип искусства. Но мы‑то живем не во времена Шопенгауэра и Ниц­ше, и не в 1925 году, когда Ортега написал свою нашумевшую статью, мы готовимся встречать конец XX столетия...

Мы живем, как уже сказано, в "посткоммунистической" стране, в "постидеологическую" эпоху и находимся под сильнейшим воздействи­ем "постмодернизма". Наши художники работают в условиях невидан­ного развития массовых коммуникаций и наступления массовой же культуры, в атмосфере повсеместной и повальной коммерциализации. Потому, как мне кажется, попытка установить тождество между эсте­тизмом конца XIX столетия или эстетизмом 20–30‑х годов и аналогич­ными усилиями наших художников была бы неплодотворна и даже бес­смысленна. Такая попытка была бы подобна безнадежным усилиям по­ставить знак равенства, скажем, между общепризнанным "дендизмом", изысканным обликом и утонченным творчеством Оскара Уайльда и, на мой взгляд, в высшей степени безвкусным, а временами, я бы сказал, – пугающе‑вульгарным сценическим обличьем, поведением и "искусст­вом", например, пользующегося популярностью в определенных кругах танцовщика, а теперь еще и певца Бориса Моисеева...

И дело тут не в том, что Моисеев – не Уайльд, что не нуждается в доказательствах. И не в банальностях типа: "каждому времени – свой эстетизм" – кстати, не так уж далеких от истины. Дело, скорее всего, в труднопонимаемом и труднопередаваемом своеобразии – скажу так – именно отечественного и именно сегодняшнего нашего эстетизма, на который – остается полагать только это – отбрасывает густую тень и общая ситуация нашей жизни, социальной и художественной, и совер­шенно особенный и причудливый колорит "отечественного интерьера", в котором эта жизнь протекает.

Признавая, что эстетизм не создал заметных шедевров и вызывает устойчивое "раздражение в массе", Ортега не без юмора писал, что с молодыми его сторонниками "можно сделать одно из двух: расстрелять или попробовать понять". Сам он, естественно, стремится "понять смысл новых художественных тенденций, что, конечно, предполагает априорно доброжелательное расположение духа". Как мне хотелось бы присоединиться к этому доброжелательству Ортеги! Не получается! Не получается по очень простой причине.

Ортега воспринимал эстетизм как "опыт пробуждения мальчише­ского духа в одряхлевшем мире", относился к нему как к детищу "зарож­дающейся реальности, которая только начинает свой путь". Через де­сять с небольшим лет Генри Миллер писал в своем "Размышлении о писательстве" о "радости исчезновения былых норм". Автор "Тропика рака" считал, что "распад – такая же чудесная и творчески заманчивая манифестация жизни, как и ее цветение". Ортега и Миллер были, судя по всему, куда счастливее нас: перед ними открывалась многообещаю­щая перспектива XX века, в котором, как они надеялись, "новое искус­ство" окажется способным дать не одному художнику "вдохновляющий импульс". С тех легендарных пор время состарилось. XX век положил начало "цивилизации Освенцима". Серия катаклизмов и крушений, че­рез которые пришлось пройти человечеству, обнаружила в жизни и в искусстве много такого, о чем и не помышляли эстеты и модернисты 20–30‑х годов. Практика же нашего отечественного эстетизма и вовсе не дает серьезных оснований для оптимистического восприятия "распа­да" как "чудесной и творчески заманчивой манифестации жизни".

Какая уж тут может быть радость, когда исчезают, строго говоря, традиции, под знаком которых складывалось своеобразие великой рус­ской культуры. Какие же тут возможны чудесные и заманчивые мани­фестации, когда отвратительна жизнь, так или иначе в этих манифеста­циях звучащая...

Приобщение к–рискну сказать– западному типу художественно­го мышления совершается самым поспешным и поверхностным обра­зом. Кажущаяся раскрепощенность сегодняшнего театрального творче­ства– увы! – вовсе не означает, что мы присутствуем при обретении художниками сцены долгожданной и подлинной внутренней свободы. А ведь, пожалуй, она одна только и могла бы способствовать постепенной выработке "нового" театрального "зрения" и в существенной степени по­мочь обновлению как самого театра, так и нашего представления о нем.

Напротив, то, что происходит сегодня в нашем театральном искус­стве, в значительной своей части может быть определено понятием ложной художественной активности и выражает скорее зависимость наших мастеров от отработанных западной театральной культурой мо­делей и схем. Это влечет за собой по крайней мере два последствия, обнаружение которых, возможно, сделает меня мишенью для нападок как непосредственно‑эмоциональной, так и "высоко"‑теоретической критики.

Во‑первых, вне зависимости от намерений самих художников прак­тика их творчества все чаще заставляет вспоминать один булгаковский пассаж: "...оркестр не заиграл, и даже не грянул, и даже не хватил, а именно... урезал какой‑то невероятный, ни на что не похожий по раз­вязности марш", и слова просились на эту музыку "какие‑то неприлич­ные крайне". Во‑вторых, такая именно практика отечественного эсте­тизма нередко заставляет задуматься о возможностях и пределах самого этого явления – по крайней мере в конце завершающегося столетия, в условиях, разительно отличающихся от его начала, и в пределах "отече­ственного интерьера".

Нет‑нет, расстреливать, конечно же, никого не следует. Но и доб­рожелательному расположению духа взяться, к сожалению, неоткуда...

Вот один из наших признанных молодых режиссеров‑"аван‑гардистов" Михаил Мокеев ставит "Лес" А. Н. Островского. "На мате­риале Островского" – обратите внимание, как сказано: "на материа­ле"! – режиссер обещает совершить некую "внутреннюю работу", со­бирается обрести "метод, язык". Какую же именно работу, какой же именно метод, язык? Оказывается, М. Мокеев намеревается "въехать" благодаря классику "в... стилистику постмодерна". И въезжает наиори­гинальнейшим образом.

Он превращает постановку в поток аттракционов без всякой по­пытки какого‑либо их монтажа, в хаос цитат и заимствований из самых разных театральных эпох и культурных пластов. Несчастливцев, загри­мированный под гривастого льва, Счастливцев, явленный в виде ковер­ного "рыжего", фантомные персонажи из фильмов ужасов вперемежку со спортивными бодрячками, будто сошедшими с советского киноэкра­на 30–40‑х годов, и все это в сопровождении джаз‑оркестра Леонида Утесова, в вычурно организованной пластике и откровенно надуманных мизансценах.

Монтаж потребовал бы от режиссера какой‑то логики, отбора, сис­темы. Но самая очевидная особенность постановки Мокеева именно в отсутствии оных: режиссерская фантазия изливается здесь вне пределов какого‑либо внятного смысла, вне каких‑либо ограничений и запретов, Замечено, что сегодняшний театр стремится связать себя скорее "с про­странством культуры, чем с пространством жизни", что "в этом уходе е реальность культуры" проявляется "естественное желание оградить себя от жизни" (Арк. Островский). Положим, так оно и есть, хотя, откровен­но сказать, цитатный характер постмодерна далеко не всегда означает полноправный и, главное, плодотворный диалог с иными, в том чис­ле – прошлыми, культурами. Вот и на этот раз способный режиссер не столько стремится открыть новый и неожиданный смысл культурного опыта, сколько занимается непродуктивным "присвоением" этого опыта путем его огульного "отрицания". За "диалогом" культур, за игрой с "контекстом" здесь постоянно ощущается безразличие ко всему, кроме самоцельной игры фантазии, холодное любопытство к сопряжению все­го со всем в какой‑то гулкой и обесцвеченной пустоте, где нет места живому человеку и где правит бал какое‑то странное театральное "берн‑штейнианство", согласно которому, как известно, движение есть все, а цель, естественно, – ничто... И чем ярче фантазия режиссера и чем са­моотверженнее актеры выполняют его задания – тем острее будоражил мозг вопрос: может ли театр жить только театром, в самом себе нахо­дить и цель свою, и удовлетворение?

Есть, однако, и иные вопросы, не менее серьезные. Например: от­ношение к традиции и отношение к новаторству.

М.Мокеев творит свободно. И это прекрасно. Однако качестве проявляемой им свободы таково, что невольно заставляет вспомнить слова Сальвадора Дали о том, что в иных случаях "свобода... есть орга­ническая неспособность обрести форму, сама аморфность". Режиссер издевается над старым искусством, над традицией и, видимо, у неге возникает иллюзия, что он сам творит правила своей постановки, хотя на самом деле он находится в зависимости от своей "рабской ярости" пс отношению к традиции, "скован своим новаторством". Потому что, строго говоря, без традиции, этой "живой крови реальности" (С. Дали), невозможны никакое новаторство и никакая свобода.

Именно агрессивную издевку над старым искусством Ортега‑и‑Гассет отмечал как одну из характерных черт эстетизма 20‑х годов, до­бавляя при этом, что помимо, как он выразился, "кощунственных ин­гредиентов" в нем обнаруживается "подозрительная симпатия... к ис­кусству первобытному и варварской экзотике". Эта "кощунственность" в высшей степени свойственна работе другого молодого режиссера‑"авангардиета" Александра Пономарева "Кругом возможно бог".

В спектакле театра "Чет‑нечет" делается парадоксальная попытка слить богохульство с богоискательством, божественную литургию и "дурацкую мессу", неопровержимо доказать, что мы и в самом деле нахо­димся в "постидеологическом" пространстве, что абсурдизм является поистине "патентованным средством" для ухода от надоевших проблем и форм жизни. После того как, воспользовавшись текстом Александра Введенского, нас энергично и довольно долго убеждают в том, что мир изъеден цинизмом и лишен логики, что, говоря откровенно, человек обречен, нас, не давая нам, что называется, перевести дыхания, начина­ют с удвоенной энергией убеждать с помощью текста Николая Еврей‑нова, что и театр обречен, ничего не может противопоставить хаосу и распаду и сам, по сути, является хаосом и распадом.

Перед зрителем, однако, возникает вовсе не "насмешка горькая об­манутого сына над промотавшимся отцом", отлившаяся в форму теат­ральной постановки, что было бы еще понятно в контексте нашего времени, в том числе – театрального. Это такой "лихой" театральный "капустник", переливающийся всеми оттенками поверхностного пла­стического гротеска, доставляющий, судя по всему, несказанное удо­вольствие всем тем, кто принимает в нем участие. Они играют в театр, как малые дети в технический конструктор, – увлеченно соображают, что куда вставить и что с чем свинтить, не слишком помышляя о том, что же существует вокруг спектакля, что останется в памяти зрителей после него...

Этот творческий инфантилизм, помноженный на очевидное само­довольство, удивительным образом сочетается с художественным кос­ноязычием, вовсе, видимо, не случайным и у этого театра, и у этого на­правления. Разумеется, можно сколько угодно ссылаться на "русский авангард" и на "цепочку", восходящую от Крученых– к Хармсу, от Хармса– к Хлебникову и так далее. Только в данном случае, если и удается усмотреть какую‑то преемственность по отношению к предше­ственникам, то она прежде всего проявляется в "распаде" и сокрушении души, которая, если воспользоваться выражением Георгия Иванова, "разучилась говорить... Она судорожно мычит, как глухонемая, делает безобразные гримасы". "На холмы Грузии легла ночная мгла", – хочет она звонко, торжественно произнести, славя Творца и себя. И с отвра­щением, похожим на наслаждение, бормочет матерную брань с метафи­зического забора, какое‑то "дыр бушил убещур"...

Симпатия к искусству первобытному и варварской экзотике сполна проявляется, конечно же, в работах Владимира Клименко. И "Персы", и "Слово о полку Игореве" в сценической реализации Клима и его актеров кажутся творениями по меньшей мере инопланетян, окутаны густой ау­рой эзотеризма, не столько вовлекают публику в сценическое действие, сколько словно бы нехотя допускают до него зрителя. Между тем уже при постановке гоголевского "Ревизора" в глаза бросалось следующее обстоятельство: на гоголевский текст как бы накладывалась сетка посто­ронних значений, ведомых только самим участникам спектакля. Пьеса становилась отдаленным и даже весьма неясным поводом для спектакля. Его участники вели на сценических подмостках какое‑то не очень по­нятное постороннему, замкнутое, может быть, даже "роевое" существо­вание. Намеревались ли они воздвигнуть таким образом преграду между собой и сегодня пугающим всех нас социумом – гадать не буду. Но в таком весьма, надо сказать, самобытном и ни на что не похожем акте сце­нического искусства с большим трудом ощущались живые токи реаль­ной жизни и замедленно, затрудненно бился пульс живого творчества.

Может быть, зрители вообще не нужны этим таинствам для посвя­щенных, возникающим в атмосфере кельи? Или нужна какая‑то совер­шенно особенная, ни на что не похожая публика?

Как‑то я стоял у входа в театр перед началом представления моке‑евского "Леса" и устал удивляться: какие странные типы, какие причуд­ливые типажи шли на спектакль! Почитатели Пономарева? Так и хочет­ся "занять" у Гоголя перо с особенно тонким расщепом... Речь, разуме­ется, идет всего лишь о самых внешних впечатлениях, и желание кого‑либо обидеть исключается. Однако, говоря об этом сегодняшнем "иг­рающем в театр" театре, об этом "театре для себя", не уместно ли снова вспомнить слова Ортеги, некогда вопрошавшего: не прячется ли "под маской любви к чистому искусству... пресыщение искусством", не озна­чает ли это "в конечном счете восстания против самого искусства"? Но если это так, то способен ли такой театр на более или менее активное взаимодействие со зрителем? Каким образом намеревается он устано­вить хотя бы самый минимальный, хотя бы просто достаточный эмо­циональный контакт с ним?

Я стоял у театра и неожиданно вспомнил забавный случай, как‑то происшедший в пасхальный вечер на спектакле в городе Кинешме. В зале – полно пьяных. На сцене – весьма поучительное и очень "идей­ное" представление. Вдруг из зала поднимается паренек и на весьма нетвердых ногах выходит на сцену. Он приближается к "герою" и что‑то говорит ему на ухо.

Пауза.

"Герой" хватает незваного посетителя за грудки и вместе с ним ухает куда‑то со сцены. Скандал. Занавес... Я– сразу же за кулисы и к "герою". Допытываюсь: что же было сказано? Что же вы думаете? "Кончай эту бодягу. Пойдем лучше выпьем..."

Мда‑с... Вот ведь было высокоидейное искусство– а не захваты­вало... Что‑то сомнительно, чтобы захватили и эти эгоистические "игры в театр"... Уйдет зритель. На Титомира, в дискотеку "У Лисс'са", да, на худой конец,– попросту в "Макдональдс"... Не выживет театр в этих формах – нет, не выживет...

Впрочем, есть большие энтузиасты именно такого типа современ­ного театрального творчества. По собственному их признанию, оно есть истинный "клад для духовно близких ему театроведов", ибо представля­ет им "массу возможностей разгадывать" всякого рода ребусы, упивать­ся всевозможными эскападами.

И упиваются. Кто – "симфонией голубого цвета, праздником и ка­лейдоскопом всех волшебных ипостасей голубизны", которая "не ведает ни ревности, ни страха, ни бессилия", но "наркотически завораживает глаз" (это – Е. Ямпольская об "Опасных связях" в Новом драматиче­ском театре). Кто – извлекая невиданные глубины из мокеевского "Ле­са", в котором, оказывается, "происходит означивание "темного леса" русской литературы... обживаемого посредством травестии конкретного "леса" из карликовых деревьев и пальм, присутствующего на сцене и замещающего в качестве метонимической фигуры "настоящий лес" и "лес литературный"... (это – М. Смоляницкий).

Кто – любуясь смелостью режиссера А. Пономарева, чьи "дефор­мированные", косноязычные актеры не то что не умеют – отказывают­ся играть этот "пустенький водевильчик" Н. Евреинова, тем самым, ви­димо, по мысли критика, демонстрируя свою ушедшую в глубины души преданность истинной красоте и не поддающуюся прилюдному вопло­щению высоту творческих идеалов (это – все тот же М. Смоляницкий).

Признаюсь, я пасую перед такого рода критикой, ощущаю себя "в минусе, в тупике, в пассиве" и даже в прогаре. Я читаю в статье масти­того, так сказать, критика А. Соколянского: "В спектакле М. Мокеева обнаруживается "вместо "полифонии" – темное плескание холодного джаза", – и не "всасываю", как говаривал один из персонажей "Мурлин Мурло". Читаю заглавие другой его работы: "Театр правого полушария. Статья первая. Зона и башня" – и снова в полном отпаде. Заглядываю в третью и вижу здесь тесно поставленные рядом на весьма ограниченном пространстве имена Маканина, Васильева, Гинкаса, Някрошюса, Юр­ского, Трушкина, Виктюка, Фоменко, Б. Слейда и У. Шекспира и – названия, названия, названия – от печальной памяти "Есенин" до не­достижимого и трагического "Сталкера"... И сознаю, что это очередной "уход в реальность культуры" из просто реальности, своего рода "по­стмодернистский" диалог с первой ради того, чтобы заглушить голос второй, что это, с позволения сказать, такое критическое "консоме" для испытанного гурмана театральной мысли, приготовленное для собст­венного своего удовольствия, как бывает– мы только что это виде­ли – "театр для себя"...

Они – упиваются эстетизмом и со всем возможным доброжела­тельным расположением духа готовы оправдать и общие его установки, и подчас самые причудливые его проявления прежде всего потому, что, как и большинство театральных практиков этого типа, обязаны "боль­шей частью своего душевного опыта" переживаниям, "взятым из лите­ратуры, кино и так далее" (Д. Годер). Отчего я искренне им завидую и безумно их жалею. Упиваясь эстетизмом и радуясь его цветению, они (перефразирую тут Лидию Гинзбург) никогда в своем внутреннем опы­те не пережили, что такое театр, то есть чем может быть для человека театр. Потому они, конечно же, строго говоря, не представляют точным образом пределов театрального творчества, не осознают до конца основ и рамок своей профессии.

Но это так – к слову. И не о лицах, разумеется, а о поколении, ря­дом с представителями которого, честно говоря, я частенько чувствую себя весьма несовременным и даже несвоевременным...

Любопытно, что Ортега‑и‑Гассет видел в "классическом" эстетизме весьма важную, если не решающую, особенность – стремление "избе­гать всякого рода фальши" и в этой связи отмечал его влечение к "тща­тельному исполнительскому мастерству". Суждения самых неистовых ревнителей современного эстетизма пестрят определениями "косно­язычный", "деформированный", "разрушенный", "ненайденность язы­ка", "ликвидированная целостность" и тому подобное. Один из адептов эстетизма пишет о том, что в таком театре покончено с "образами" (чи­тай – с человеком) и с "ощущениями" (читай – с сочувствием челове­ку), а остается одно только смакование "приспособлений" и "приемов". Другой признанный классик направления идет дальше и утверждает, что "основой драматургии этого" (то есть эстетского. – А. Я.) типа "яв­ляется не сюжет, не интрига, не авторская трактовка их, не смакование остраненных театральных приемов и фактур, но (внимание! – А. Я.) переживание моментальной и медлительной смены направлений сцени­ческой ориентации почти на операционном уровне..." (Д. Пригов).

Однако неужели из современного эстетизма без остатка выветри­лись "исполнительское мастерство" и гармония, влечение к прекрас­ному и сценическое красноречие? Неужели из него вместе с "образа­ми" исчезли чувственность, страстность, энергетика и в образовавшем­ся распаде и развале осталось только пресловутое "переживание... смены направлений сценической ориентации почти на операционном уровне"?

Нет, разумеется. В нем встречаются и "чувственность", и "страст­ность", и "энергетика", и даже – как венец и высшее оправдание всего прочего – "красота". Они обнаруживаются, например, в лучшие мо­менты постановок Аллы


Поделиться с друзьями:

Особенности сооружения опор в сложных условиях: Сооружение ВЛ в районах с суровыми климатическими и тяжелыми геологическими условиями...

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Общие условия выбора системы дренажа: Система дренажа выбирается в зависимости от характера защищаемого...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.062 с.