Воспоминания о суде над солдатом — КиберПедия 

Биохимия спиртового брожения: Основу технологии получения пива составляет спиртовое брожение, - при котором сахар превращается...

Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...

Воспоминания о суде над солдатом

2020-08-20 79
Воспоминания о суде над солдатом 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Милый друг Павел Иванович

 

Очень рад исполнить ваше желание и сообщить вам более подробно то, что было передумано и перечувствовано мною в связи с тем случаем моей защиты солдата, о котором вы пишете в своей книге. Случай этот имел на всю мою жизнь гораздо более влияния, чем все кажущиеся более важными события жизни: потери или поправление состояния, успехи или неуспехи в литературе, даже потеря близких людей.

 

Расскажу, как всё это было, а потом уже постараюсь высказать те мысли и чувства, которые тогда вызвало во мне это событие и теперь воспоминание о нём.

 

Чем особенно я занимался и увлекался в это время, я не помню, вы это лучше меня знаете; знаю только, что жил я в это время спокойной, самодовольной и вполне эгоистической жизнью. Летом 1866 года нас [семью Толстого в Ясной Поляне. – Р. А.] посетил совершенно неожиданно Гриша Колокольцов, кадетом ещё ходивший в дом Берсов и знакомый моей жены. Оказалось, что он служил в пехотном полку, расположенном в нашем соседстве. Это был весёлый, добродушный мальчик, особенно занятый в это время своей верховой, казачьей лошадкой, на которой он любил гарцовать, и часто приезжал к нам.

 

Благодаря ему мы познакомились и с его полковым командиром, полковником Юношей [ударение в фамилии на «О». – Р. А.], и с разжалованным или отданным в солдаты по политическим делам (не помню) А. М. Стасюлевичем, родным братом известного редактора, служившим в этом же полку. Стасюлевич был уже немолодой человек. Он только недавно из солдат был произведён в прапорщики и поступил в полк к бывшему своему товарищу Юноше, теперь его главному начальнику. И тот и другой, Юноша и Стасюлевич, тоже изредка езжали к нам. Юноша был толстый, румяный, добродушный, холостой ещё человек. Он был один из тех так часто встречающихся людей, в которых человеческого совсем не видно из-за тех условных положений, в которых они находятся и сохранение которых они ставят высшей целью своей жизни. Для полковника Юноши условное положение это было положение полкового командира. Про таких людей, судя по-человечески, нельзя сказать, добрый ли, разумный ли он человек, так как неизвестно ещё, каким бы он был, если стал бы человеком и перестал бы быть полковником, профессором, министром, судьёй, журналистом. Так это было и с полковником Юношей. Он был исполнительный полковой командир, приличный посетитель, но какой он был человек — нельзя было знать. Я думаю, не знал и он сам, да и не интересовался этим. Стасюлевич же был живой человек, хотя и изуродованный с разных сторон, более же всего теми несчастьями и унижениями, которые он, как честолюбивый и самолюбивый человек, тяжело переживал. Так мне казалось, но я недостаточно знал его, чтобы поглубже вникнуть в его душевное состояние. Одно знаю, что общение с ним было приятно и вызывало смешанное чувство сострадания и уважения. Стасюлевича я потом потерял из виду, но недолго после этого, когда полк их стоял уже в другом месте, я узнал, что он без всяких, как говорили, личных причин лишил себя жизни, и сделал это самым странным образом. Он рано утром надел в рукава ваточную тяжёлую шинель и в этой шинели вошёл в реку и утонул, когда дошёл до глубокого места, так как не умел плавать.

 

Не помню, кто из двух, Колокольцов или Стасюлевич, в один день летом приехав к нам, рассказал про случившееся у них для военных людей самое ужасное и необыкновенное событие: солдат ударил по лицу ротного командира, капитана, академика. Стасюлевич особенно горячо, с сочувствием к участи солдата, которого ожидала, по словам Стасюлевича, смертная казнь, рассказывал про это и предложил мне быть защитником на военном суде солдата.

 

Должен сказать, что приговоры одними людьми других к смерти и ещё других к совершению этого поступка: смертная казнь, всегда не только возмущала меня, но представлялась мне чем-то невозможным, выдуманным, одним из тех поступков, в совершение которых отказываешься верить, несмотря на то, что знаешь, что поступки эти совершались и совершаются людьми. Смертная казнь, как была, так и осталась для меня одним из тех людских поступков, сведения о совершении которых в действительности не разрушают во мне сознания невозможности их совершения.

 

Я понимал и понимаю, что под влиянием минуты раздражения, злобы, мести, потери сознания своей человечности человек может убить, защищая близкого человека, даже себя, может под влиянием патриотического, стадного внушения, подвергая себя опасности смерти, участвовать в совокупном убийстве на войне. Но то, чтобы люди спокойно, в полном обладании своих человеческих свойств могли обдуманно признавать необходимость убийства такого же, как они, человека и могли бы заставлять совершать это противное человеческой природе дело других людей — этого я никогда не понимал. Не понимал и тогда, когда в 1866 году жил своей ограниченной, эгоистической жизнью, и потому я, как это ни было странно, с надеждой на успех взялся за это дело.

 

Помню, что, приехав в деревню Озёрки, где содержался подсудимый (не помню хорошенько, было ли это в особом помещении, или в том самом, в котором и совершился поступок), и войдя в кирпичную низкую избу, я был встречен маленьким скуластым, скорее толстым, чем худым, что очень редко в солдате, человеком с самым простым, непеременяющимся выражением лица. Не помню, с кем я был, кажется, что с Колокольцовым. Когда мы вошли, он встал по-солдатски. Я объяснил ему, что хочу быть его защитником, и просил рассказать, как было дело. Он от себя мало говорил и только на мои вопросы неохотно, по-солдатски отвечал: «так точно». Смысл его ответов был тот, что ему очень скучно было и что ротный был требователен к нему. «Уж очень он на меня налегал», сказал он.

 

Дело было так, как описано у вас, но то, что он тут же выпил, чтобы придать себе храбрости, едва ли справедливо.


Как я понял тогда причину его поступка, она была в том, что ротный командир его, человек всегда внешне спокойный, в продолжение нескольких месяцев своим тихим, ровным голосом, требующим беспрекословного повиновения и повторения тех работ, которые писарь считал правильно исполненными, довёл его до высшей степени раздражения. Сущность дела, как я понял его тогда, была в том, что, кроме служебных отношений, между этими людьми установились очень тяжёлые отношения человека к человеку: отношения взаимной ненависти. Ротный командир, как это часто бывает, испытывал антипатию к подсудимому, усиленную ещё догадкой о ненависти к себе этого человека за то, что офицер был поляк, ненавидел своего подчинённого и, пользуясь своим положением, находил удовольствие быть всегда недовольным всем, что бы ни делал писарь, и заставлял его переделывать по нескольку раз то, что писарь считал безукоризненно хорошо сделанным. Писарь же, с своей стороны, ненавидел ротного и за то, что он поляк, и за то, что он оскорблял его, не признавая за ним знания его писарского дела, и, главное, за его спокойствие и за неприступность его положения. И ненависть эта, не находя себе исхода, все больше и больше с каждым новым упрёком разгоралась. И когда она дошла до высшей степени, она разразилась самым для него же самого неожиданным образом. У вас сказано, что взрыв был вызван тем, что ротный командир сказал, что накажет его розгами. Это неверно. Ротный просто вернул ему бумагу и наказал, исправив, опять переписать.

 

Суд скоро состоялся. Председателем был Юноша, двумя членами были Колокольцов и Стасюлевич. Привели подсудимого. После не помню каких-то формальностей я прочёл свою речь, которую мне не скажу странно, но просто стыдно читать теперь. Судьи с очевидно скрываемой только приличием скукой слушали все те пошлости, которые я говорил, ссылаясь на такие-то и такие-то статьи такого-то тома, и когда всё было выслушано, ушли совещаться. На совещании, как я после узнал, один Стасюлевич стоял за применение той глупой статьи, которую я приводил, то есть за оправдание подсудимого вследствие признания его невменяемым. Колокольцов же, добрый, хороший мальчик, хотя и наверное желал сделать мне приятное, всё-таки подчинился Юноше, и его голос решил вопрос. И был прочтён приговор смертной казни через расстреляние. Тотчас же после суда я написал, как это у вас и написано, письмо близкой мне и близкой ко двору фрейлине Александре Андреевне Толстой, прося её ходатайствовать перед государем — государем тогда был Александр II — о помиловании Шибунина. Я написал Толстой, но по рассеянности не написал имени полка, в котором происходило дело. Толстая обратилась к военному министру Милютину, но он сказал, что нельзя просить государя, не указав, какого полка был подсудимый. Она написала это мне, я поторопился ответить, но полковое начальство поторопилось, и когда не было уже препятствий для подачи прошения государю, казнь уже была совершена.

 

Все остальные подробности в вашей книге и христианское отношение народа к казнённому совершенно верны.

 

Да, ужасно, возмутительно мне было перечесть теперь эту напечатанную у вас мою жалкую, отвратительную защитительную речь. Говоря о самом явном преступлении всех законов божеских и человеческих, которое одни люди готовились совершить над своим братом, я ничего не нашёл лучшего, как ссылаться на какие-то кем-то написанные глупые слова, называемые законами.

 

Да, стыдно мне теперь читать эту жалкую, глупую защиту. Ведь если только человек понимает то, что собираются делать люди, севшие в своих мундирах с трёх сторон стола, воображая себе, что, вследствие того, что они так сели, и что на них мундиры, и что в разных книгах напечатаны и на разных листах бумаги с печатным заголовком написаны известные слова, и что, вследствие всего этого, они могут нарушить вечный, общий закон, записанный не в книгах, а во всех сердцах человеческих, — то ведь одно, что можно и должно сказать таким людям, — это то, чтобы умолять их вспомнить о том, кто они и что они хотят делать. А никак не доказывать разными хитростями, основанными на тех лживых и глупых словах, называемых законами, что можно и не убивать этого человека. Ведь доказывать то, что жизнь каждого человека священна, что не может быть права одного человека лишить жизни другого, — это знают все люди, и этого доказывать нельзя, потому что не нужно, а можно и нужно и должно только одно: постараться освободить людей-судей от того одурения, которое могло привести их к таком дикому, нечеловеческому намерению. Ведь доказывать это — всё равно, что доказывать человеку, что ему не надо делать то, что противно, несвойственно его природе: не надо зимою ходить голому, не надо питаться содержимым помойной ямы, не надо ходить на четвереньках. То, что это несвойственно, противно природе человеческой давно уже показано людям в рассказе о женщине, подлежащей избиению камнями.

 

Неужели с тех пор появились люди настолько праведные: полковник Юноша и Гриша Колокольцов с своей лошадкой, что уже им не страшно бросить первый камень?

 

Я не понимал этого тогда. Не понимал я этого и тогда, когда через <двоюродную тётку Александру Андреевну> Толстую ходатайствовал у государя о помиловании Шибунина. Не могу не удивляться теперь на то заблуждение, в котором я был, — о том, что всё, что совершалось над Шибуниным, было вполне нормально и что также нормально было и участие, хотя и не прямое, в этом деле того человека, которого называли государем. И я ПРОСИЛ этого человека помиловать другого человека, как будто такое помилование от смерти могло быть в чьей-нибудь ВЛАСТИ. Если бы я был свободен от всеобщей одури, то одно, что я мог сделать по отношению Александра второго и Шибунина, это то, чтобы просить Александра не о том, чтобы он помиловал Шибунина, а о том, чтобы он помиловал себя, ушёл бы из того ужасного, постыдного положения, в котором он находился, невольно участвуя во всех совершающихся преступлениях (по «закону») уже тем, что, будучи в состоянии прекратить их, он не прекращал их.

 

Тогда я ещё ничего не понимал этого. Я только смутно чувствовал, что совершилось что-то такое, чего не должно быть, не может быть, и что это дело не случайное явление, а в глубокой связи со всеми другими заблуждениями и бедствиями человечества, и что оно-то и лежит в основе всех заблуждений и бедствий человечества.

 

Я смутно чувствовал ещё тогда, что смертная казнь, сознательно рассчитанное, преднамеренное убийство, есть дело прямо противоположное тому закону христианскому, который мы будто бы исповедуем, и дело, явно нарушающее возможность и разумной жизни [и] какой бы то ни было нравственности, потому что ясно, что если один человек или собрание людей может решить, что необходимо убить одного или многих людей, то нет никакой причины, по какой другой человек или другие люди не найдут той же необходимости для убийства других людей. А какая же может быть разумная жизнь и нравственность среди людей, которые могут по своим решениям убивать друг друга. Я смутно чувствовал тогда уже, что оправдание убийства церковью и наукою, вместо достижения своей цели: оправдания, напротив того, показывает лживость церкви и лживость науки. В первый раз я смутно почувствовал это в Париже, когда видел издалека смертную казнь; яснее, гораздо яснее почувствовал это теперь, когда принимал участие в этом деле. Но мне всё еще было страшно верить себе и разойтись с суждениями всего мира. Только гораздо позднее я был приведен к необходимости веры себе и к отрицанию тех двух страшных обманов, держащих людей нашего времени в своей власти и производящих все те бедствия, от которых страдает человечество: обман церковный и обман научный.

 

Только гораздо позднее, когда уже я стал внимательно исследовать те доводы, которыми церковь и наука стараются поддерживать и оправдывать существование государства, я увидал те явные и грубые обманы, которыми и церковь и наука скрывают от людей злодеяния, совершаемые государством. Я увидал те рассуждения в катехизисах и научных книгах, распространяемых миллионами, которыми объясняется необходимость и законность, убийства одних людей по воле других.

 

Так, в катехизисе, по случаю шестой заповеди — не убий — люди с первых же строк научаются убивать.

 

«В. Что запрещается в шестой заповеди?

О. Убийство или отнятие жизни у ближнего каким бы то ни было образом.

В. Всякое ли отнятие жизни есть законопреступное убийство?

О. Не есть беззаконное убийство, когда отнимают жизнь ПО ДОЛЖНОСТИ, как-то: 1) когда преступника НАКАЗЫВАЮТ по правосудию, 2) когда убивают неприятеля НА ВОЙНЕ за государя и отечество».

 

И дальше:

 

«В. Какие случаи относиться могут к законопреступному убийству?
О. Когда кто УКРЫВАЕТ ИЛИ ОСВОБОЖДАЕТ убийцу».

 

В «научных» же сочинениях двух сортов: в сочинениях, называемых юриспруденцией с своим уголовным ПРАВОМ, и в сочинениях, называемых чисто научными, доказывается то же самое ещё с большей ограниченностью и смелостью. Об уголовном праве нечего и говорить: оно всё есть ряд самых очевидных софизмов, имеющих целью оправдать всякое насилие человека над человеком и caмое убийство. В научных же сочинениях, начиная с Дарвина, ставящего закон борьбы за существование в основу прогресса жизни, это самое подразумевается. Некоторые же enfants terribles этого учения, как знаменитый профессор Иенского университета Эрнст Геккель в своём знаменитом сочинении: «Естественная история миротворения», Евангелии для неверующих, прямо высказывает это:

 

«Искусственный подбор оказывал весьма благоприятное влияние на культурную жизнь человечества. Как велико в сложном ходе цивилизации, например, влияние хорошего школьного образования и воспитания. Как искусственный подбор, и смертная казнь оказывает такое же благодетельное влияние, хотя в настоящее время многими горячо защищается, как "либеральная мера", отмена смертной казни, и во имя ложной гуманности приводится ряд вздорных аргументов. Однако на самом деле смертная казнь для громадного большинства неисправимых преступников и негодяев является не только справедливым возмездием для них, но и великим благодеянием для лучшей части человечества, подобно тому, как для успешного разведения хорошо культивируемого сада требуется истребить вредные сорные травы. И точно так же, как тщательное удаление зарослей принесёт полевым растениям больше света, воздуха и места, неослабное истребление всех закоренелых преступников не только облегчит лучшей части человечества "борьбу за существование", но и произведёт выгодный для него искусственный подбор, так как таким образом будет отнята у этих выродившихся отбросов человечества возможность наследственно передать человечеству их дурные качества».

 

И люди читают это, учат, называя это наукой, и никому в голову не приходит сделать естественно представляющийся вопрос о том, что если убивать дурных полезно, то кто решит: кто вредный. Я, например, считаю, что хуже и вреднее г-на Геккеля я не знаю никого. Неужели мне и людям одних со мною убеждений приговорить г-на Геккеля к повешению? Напротив, чем грубее заблуждения г-на Геккеля, тем больше я желаю ему образумиться и ни в каком случае не хотел бы лишить [его] этой возможности.

 

Вот эти-то лжи церкви и науки и довели нас теперь до того положения, в котором мы находимся. Уже не месяца, а годы проходят, во время которых нет ни одного дня без казней и убийств, и одни люди радуются, когда убийств правительственных больше, чем убийств революционных, другие же люди радуются, когда больше убито генералов, помещиков, купцов, полицейских. С одной стороны раздаются награды за убийство по 10 и по 25 рублей, с другой стороны революционеры чествуют убийц, экспроприаторов и восхваляют их, как великих подвижников. Вольным палачам платят по 50 рублей за казнь. Я знаю случай, когда к председателю суда, в котором к казни было приговорено 5 человек, пришёл человек с просьбой передать ему дело исполнения казни, так как он возьмётся сделать это дешевле: по 15 рублей с человека. Не знаю, согласилось ли, или не согласилось начальство на предложение.

 

Да, не бойтесь тех, кто губит тело, а тех, кто губит и тело и душу...

Всё это я понял гораздо позже, но смутно чувствовал уже тогда, когда так глупо и постыдно защищал этого несчастного солдата. От этого-то я и сказал, что случай этот имел на меня очень сильное и важное для моей жизни влияние.

 

Да, случай этот имел на меня огромное, самое благодетельное влияние. На этом случае я первый раз почувствовал, первое — то, что каждое насилие для своего исполнения предполагает убийство или угрозу его и что поэтому всякое насилие неизбежно связано с убийством. Второе — то, что государственное устройство, немыслимое без убийств, несовместимо с христианством. И третье, что то, что у нас называется наукой, есть только такое же лживое оправдание существующего зла, каким было прежде церковное учение.

 

Теперь это для меня ясно, тогда же это было только смутное сознание той неправды, среди которой шла моя жизнь» (37, 67 - 75).

 

Письмо Толстого своему биографу, превратившееся позднее в особенную статью, как видим, ИСКЛЮЧИТЕЛЬНО информативно: не только последовательностью изложения главных событий, избавляющего нас от необходимости рассказывать их от себя, но и ИСПОВЕДАЛЬНОЙ составляющей, раскрывающей ряд подробностей ДУХОВНОЙ биографии Льва Николаевича — как раз в аспекте эволюции его мировоззрения к христианскому неприятию смертных казней и вообще расправ людей над людьми по «праву» и по суду.

 

Всё же позволим дополнить себе, при этом кое-что и повторив, некоторыми подробностями рассказ Толстого. «Путеводителями» в воссоздании драматических подробностей нам послужат, во-первых, материалы 37 тома Полного (юбилейного) собрания сочинений Л. Н. Толстого: его воспоминания о суде над солдатом и его защитительная речь на суде. Во-вторых, воспоминания о событиях весны-лета 1866 г. Николая Петровича Овсянникова, служившего в то время юнкером, просмотренные Л.Н. Толстым и опубликованные позднее толстовским книгоиздательством «Посредник» (в нашем распоряжении издание 1912 г.). Задействуем, конечно, и ЛУЧШИЕ биографии Толстого авторства лично знавших его современников, друзей и единомышленников во Христе – Николая Николаевича Гусева и Павла Ивановича Бирюкова.

П.И. Бирюков – чрезвычайно скрупулёзный, но при этом и несколько неряшливый в работе с источниками биограф. Глава о суде над Шабуниным и его казни – одна из тех, которым всё-таки можно доверять: над сбором материала для неё и правкой чернового варианта очень немало потрудился сам Л.Н. Толстой.

 

За судебными материалами по делу Шабунина Толстой обратился к давнему своему тульскому знакомому, всегда очень любезному и отзывчивому, Николаю Васильевичу Давыдову (1848 - 1920), в то время уже прокурору Московского окружного суда. В ответ Н.В. Давыдов прислал материалы о процессах в военных судах по делам, кончающимся смертными приговорами, и о приведении в исполнение смертных приговоров. Сведения были кропотливо и любовно собраны Давыдовым от знакомых адвокатов, от члена военно-окружного суда и от чиновника окружного суда, присутствовавшего при смертной казни. Оценив по достоинству труды старого тульского приятеля, Лев Николаевич отписал Давыдову 3 мая 1908 г. благодарность с такими словами:

 

«Очень, очень благодарен вам, милый Николай Васильевич, за полученные мною нынче через П. И. Бирюкова две записки о смертной казни. […]

 

Я пишу теперь для моего друга Бирюкова, составляющего мою биографию, воспоминания о моей защите в военном суде солдата, ударившего офицера и за это приговоренного к расстрелянию. Это было так давно, более 40 лет тому назад, что я мог что-нибудь забыть и описать дело не так, как оно происходило. Я просил Бирюкова побывать у вас и, рассказав, как у меня описано, спросить, нет ли в моём описании неверностей.

Простите, что утруждаю вас. Очень вам благодарен. И как бы желал суметь, благодаря вашей помощи, хоть в сотой доле выразить и вызвать в людях ужас и негодование, которые я испытывал, читая вашу записку.

 

До свиданья, дружески жму руку. Лев Толстой» (78, 130).

 

А 10 мая того же 1908 года Толстой обращался с запросом к М. М. Стасюлевичу – и так же получил от него необходимые сведения о покойном его брате, Александре Матвеевиче, участнике трагических событий 1866-го (Там же. С. 139 – 140).

 

Другой великий биограф Толстого, Н. Н. Гусев, в то время личный секретарь Льва Николаевича, вспоминает, как 1 мая 1908 г. Толстой диктовал ему свои, тогда ещё черновые, «Воспоминания о суде над солдатом»:

«Три раза плакал Лев Николаевич во время диктования: первый раз при упоминании о том, что общение с офицером Стасюлевичем, принимавшем участие в этом суде, «было приятно и вызывало смешанное чувство сострадания и уважения»; второй раз после слов: «Я прочёл свою слабую, жалкую речь, которую мне – не скажу странно, но просто стыдно читать теперь. Я тут ссылаюсь на законы, статьи такие-то, такого-то тома, когда речь идёт о жизни и смерти человека»; и третий раз после слов: «Да, не бойтесь тех, кто губит тело, а тех, кто губит тело и душу. И душу эту убили и убивают всё больше и больше» (Гусев Н.Н. Два года с Л.Н. Толстым. – М., 1973. – С. 148).

 

Это чистое, искреннее, евангельски-христианское чувство Льва Николаевича и его страстные убеждения в пользу непротивления Христа, против всякого, тем более системно организованного, насилия или принуждения человека человеком, следует иметь в виду при работе как с его «Воспоминаниями о суде над солдатом», так и с изложениями этих воспоминаний в трудах лучших его биографов и единомышленников во Христе – П. И. Бирюкова и Н. Н. Гусева.

 

О воспоминаниях Н. П. Овсянникова как источнике тоже стоит сказать особо. Николай Петрович Овсянников (1848 -?), помещик Венёвского уезда Тульской губ., познакомился с Толстым 13 апреля 1889 года, когда навестил Льва Николаевича в его московской усадьбе в Хамовниках, дабы переговорить по поводу печатания уже написанных им воспоминаний о суде над рядовым Василием Шабуниным. Известны и два письма Николая Петровича Толстому от 3 и 15 апреля 1889 г., в которых Овсянников просил разрешить напечатать свои воспоминания о суде над Шабуниным и подтвердить правильность рассказа. Толстой ответил ему 16 апреля следующим кратким письмом:

 

«Очень сожалею, что никак не могу исполнить вашего желания; как я вам говорил <при личной встрече 13-го апреля 1889 г. – Р. А.>, я всю свою жизнь по отношению к писаниям обо мне, к переводам, извлечениям и т. п. поступал всегда одинаково: ничего не запрещал и не разрешал. Иначе я никак не могу поступить и по отношению к вашей статье. Пожалуйста, не сердитесь на меня за это. Право, мне невозможно иначе.

 

Ваш Л. Толстой» (64, 247).

 

Итак, Толстой ничего не разрешал и не запрещал Овсянникову, не подтверждал и не опровергал ничего в его сочинении и позднее… Это важно помнить, потому что воспоминания содержат характерные для многих мемуаристов вольности. Наивный отставной вояка передаёт диалоги персонажей своих мемуаров в виде прямой речи, сообщает нам о МЫСЛЯХ, ЧУВСТВАХ И НАСТРОЕНИЯХ Льва Толстого, Николая Шабунина и ряда других лиц – то есть, очевидно, прибегает в ряде мест к явному сочинительству, претендующему к тому же на красоты стиля и слога. Как следует из предисловия к брошюре, сам Л. Н. Толстой, ознакомившись весной 1889 года с её рукописью, помог автору с рядом запамятованных им подробностей и фактов, но наотрез отказался подтверждать или опровергать соответствие догадок и домыслов Овсянникова давно и им самим запамятованным фактическим мыслям и настроениям более чем 20-тилетней давности. Делая здесь и в дальнейшем тексте оговорки о необходимости ОСТОРОЖНОГО исследовательского отношения к книжке Овсянникова, мы всё же будем приводить цитаты и факты из неё – хотя бы для того, чтобы познакомить массового читателя с давно забытым и малодостоверным в ряде своих страниц, но правдивым в основной фабуле и увлекательным сочинением.

 

* * * * *

 

1. КАПИТАН ЯЦЕВИЧ (по воспоминаниям Овсянникова)

 

«Капитан как-то сразу отделился от всех своих товарищей и стал в стороне. Он был безукоризненно-вежлив со всеми, но строго ограничивал все свои сношения с начальством и товарищами одними служебными сухими отношениями.

 

Среднего роста, сухощавый блондин, скорее даже рыжеватый, с тонкими, правильными но такими сухими чертами лица и холодным, стальным взглядом серовато-карих глаз, Яцевич производил какое-то неприятное впечатление. В его присутствии всё как будто леденело и свёртывалось. Всякий чувствовал себя как-то не по себе. […] На него косились — он старался этого не замечать». При этом Яцевич «по службе был необычайно исправен […] и, следовательно, вполне обеспечил себя со стороны служебных отношений.

 

…Субалтерн-офицеры 2-й роты чуть не со слезами на глазах просили полковника о переводе их в другие роты; говорили, что Яцевич буквально истязает солдат, мучая их и, конечно, мучаясь сам целыми днями на учении, стрельбе и проч. […] Но ведь, если это и так, разве можно винить такого ретивого офицера за его ревностное отношение к обязанностям службы и исполнение долга присяги? Его нужно поощрять и награждать за это, но капитана не поощряли и пока ещё не награждали… его просто забыли… Солдаты же втихомолку глубоко его ненавидели, ибо Яцевич за малейшие проступки очень жестоко их наказывал, хотя никогда, ни во фронте, ни вне его, не только не ругался <…>, но никогда не позволял себе возвысить голоса… Всё делалось спокойно, без суеты и холодно-рассудительно» (Овсянников Н. П. Эпизод из жизни Л.Н. Толстого. – М., 1912. – С. 17 - 18).

 

  Такое поведение справедливо возмущало русских людей, поляк же бесился на то, что его «забыли», и никаких поощрений за служебное рвение пока не ожидалось… Безропотный до времени писарь Шабунин стал тем, на ком Яцевич полюбил срывать свою злость.

 

2. ПИСАРЬ ШАБУНИН (по кн. Овсянникова).

 

«Ротным писарем во 2–й роте числился только что переведённый туда, находившийся в разряде штрафованных, рядовой Василий Шабунин, поступивший в военную службу «охотником», т. е. нанявшийся за другого рекрута.

 

Бывши строевым и готовясь к какому-то экзамену, чуть ли не в юнкерское училище, на что он почему-то серьёзно рассчитывал, хотя не имел решительно никаких видимых законных прав, он совершенно случайно как-то попал, что называется, «под горячую руку» батальонному командиру, который, видя, что Шабунин очень плох по фронту, страшно его распалил. Оскорблённый Шабунин вспылил и тут же, во фронте, что-то ответил подполковнику. Был за это судим и переведён в разряд штрафованных на 3 года.

 

[…] Роста он был небольшого, коренастый, с толстой красной шеей и несколько рыжеватыми волосами, — вообще фигура его не производила особенно приятного впечатления. Незаконнорожденный сын, по слухам, какого–то довольно значительного барина, Шабунин начал помнить себя в деревне в одной из центральных губерний, куда он был отдан двухлетним ребёнком «на воспитание» от одной из известных московских акушерок, принимавших и «секретных» рожениц и «детей на воспитание».

 

Небогатая, но довольно зажиточная крестьянская семья, приютившая у себя воспитанника, до 15-летнего его возраста исправно получала за него от той акушерки условленное вознаграждение, так что Васютке жилось привольно. Местный священник […] обучил его грамоте и первым четырём правилам арифметики». Способности мальчика к учению оказались невелики, а тут ещё, вдруг, в 15 его лет взносы на его содержание прекратились… «…Его воспитатели… оставили его у себя, но взамен этого заставили работать и по дому, и в поле и в ночном. […] Началась обычная жизнь сиротства — попрёки и колотушки, и они-то окончательно озлобили и без того крайне необщительный и угрюмый характер мальчика». В 18 лет он отказывается от присватанной ему деревенской невесты и уходит из ставшего чужим дома… (С. 19 - 20).

 

Тут мы немного дополним мемуариста. Ни отчества, ни точной даты рождения Василия Шабунина исследователям восстановить не удалось. Н. И. Бурнашёва называет 1837 год (со ссылкой на П. А. Сергеенко), но как второй вероятный вариант называет 1842 год. Остаётся неизвестной и биография Василия Шабунина с 18 лет – вплоть до 21-го года его жизни, до ноября 1862 года, когда он «...появился в N-ском рекрутском присутствии в качестве «охотника», т. е. наёмника, за какого-то мещанина. Василий получил от него 350 рублей и был сдан в солдаты» (Там же. С. 20).

 

Во время службы, вплоть до 24 лет, он продолжал ожидать личного счастья: возможности увидеться с настоящим своим отцом, поступить в юнкерское училище и стать офицером… Сослуживцы не находили ничего «умнее», как зло подсмеиваться над этими его мечтами. «Постоянные насмешки товарищей ещё более ожесточили его душу против всех людей вообще, и кончилось тем, что он стал положительно нелюдим, но зато очень религиозен, и одновременно, раньше почти не пивши вовсе водки, он к ней пристрастился…» (Там же. С. 21).

 

Как видим, цена жизни и судьбы простого человека была в тогдашней Российской империи безмерно выше, нежели в теперешней, путинской, России — если пересчитать 350 рублей на современные нам деньги… Для Шабунина, однако, эта сумма оказалось ценой утраты физического и душевного здоровья, интеллектуальной и личностной деградации (пьянство и религия) — и, наконец, гибели.

 

Помимо пристрастия к спиртному, в Шабунине развилась постепенно и болезненная агрессивность: «…За последнее <перед роковым конфликтом с Яцевичем> время, если над ним случайно подшучивали товарищи, решительно не сдерживался: страшно раздражался и, не обращая ни на кого внимания, старался ударить обидчика чем попало — прикладом ружья, поленом, или послать ему камень вдогонку, а потому его стали остерегаться, читая за полоумного» (Там же. С. 21 - 22).

 

Дальше судьба Шабунина напрямую оказалась связана уже с равнодушием или неотёсанным невежеством тех, кто решал его судьбу. Вместо больницы продолжавший пить Шабунин, зачисленный в разряд «слабосильных» но годных к службе солдат, был, как знающий грамоту, определён командиром батальона на должность писаря — и именно к капитану Яцевичу, субъекту, чьё душевное здоровье так же можно бы поставить под сомнение...

3. ЗАКОН (мой Комментарий)

 

Шабунину, конечно, крепко не повезло. Соверши он свой поступок хоть бы двумя годами позже… И польские «события» к тому времени отдалились бы, и изменились бы существенно законы. Уже в следующем, 1867 году, в рамках т. н. «милютинской» (по имени военного министра Милютина) военно-судебной реформы Александра II явился новый Устав о военно-полевых судах, самый либеральный в истории России… уничтоженный только в начале XX столетия, в ходе столыпинского террора, когда военно-полевые суды стали инструментом расправы над несогласными с политическим курсом.

 

Но Шабунин, как мы увидели, был не из везучих. А потому судить его должны были в соответствии с узаконениями, принятыми Александром I в грозном 1812 году применительно к военному времени. После судебной реформы 1862 г. они, впрочем, существенно либерализировались: в суде позволено было быть прокурору и адвокату — причём по выбору подсудимого. Прокурор, как и адвокат, полагались во всех военно-судебных случаях, кроме экстраординарных — «усмирения восстаний». Например, военно-полевые процессы без участия обвинителя и защитника (соответственно, преимущественно розыскные) проводились под эгидой гр. М. Н. Муравьёва в рамках «усмирения» польского восстания 1863 – 1864 гг.

 

По действовавшему на 1866 г. Уставу, в ходе судебного процесса подсудимого допрашивались свидетели, обвинитель (прокурор) представлял свои объяснения, а подсудимый или его защитник возражал ему, причём обыкновенно стороны произносили целые речи. Затем презус спрашивал подсудимого и его защитника, не имеют ли они ещё чего-либо представить в оправдание вины и после подписи ими соответствующего объявления удалял их из залы заседания и спрашивал судей, не имеют ли они каких-либо замечаний. По удалении публики и прокурора и по закрытии дверей залы заседания презус предлагал судьям вопрос о виновности подсудимого в том преступлении, в котором он обвинялся, собирал голоса членов, начиная с младшего, и после всех заявлял своё мнение. Основанием решения о вине или невиновности подсудимого должно было служить внутреннее убеждение судей, а не теория формальных доказательств, как в судах мирного времени.

 

Если суд признавал подсудимого невиновным, то решение представлялось на утверждение полевого аудиториата, а на ревизию главнокомандующего восходило только при разногласии полевого аудиториата с полевым военным судом.

 

Полевой аудиториат, как судная часть полевого штаба, учреждался на всё время войны в составе четырёх членов: председателя (в чине не ниже генерал-лейтенанта) и двух членов (в чинах не ниже генерал-майора) и делопроизводителя.

 

В случае признания подсудимого виновным председатель определял род преступления, приказывал делопроизводителю приискать соответствующий закон, прочитывал его вслух и предлагал судьям вопрос о применении закона к преступлению, причём мера наказания избиралась единогласно, а при разногласии назначалось слабейшее из предложенных наказаний. Затем делопроизводитель составлял приговор, двери присутствия снова открывались… Приговор и закон, на котором он основан, оглашались после выступления защитника, обвинителя и совещания судей, обязательно в присутствии подсудимого, после чего приговор направлялся на «ревизию» полевому аудиториату.

 

В военное время решения военных судов не подлежали обжалованию, а только РЕВИЗИИ, которая по особому представлению производилась Императорским полевым аудиториатом. Председатель военно-полевого аудиториата, ознакомившись с материалами дела и приговоро<


Поделиться с друзьями:

Автоматическое растормаживание колес: Тормозные устройства колес предназначены для уменьше­ния длины пробега и улучшения маневрирования ВС при...

Состав сооружений: решетки и песколовки: Решетки – это первое устройство в схеме очистных сооружений. Они представляют...

Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.099 с.