II. Желанье прекрасной жизни — КиберПедия 

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...

Индивидуальные и групповые автопоилки: для животных. Схемы и конструкции...

II. Желанье прекрасной жизни

2017-06-29 251
II. Желанье прекрасной жизни 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Каждая эпоха жаждет некоего более прекрасного мира. Чем глубже отчаяние и разочарование в неурядицах настоящего, тем более сокровенна такая жажда. На исходе Средневековья основной тон жизни - горькая тоска и усталость. Мотив бодрой радости бытия и веры в силу, способную к великим свершениям, - как он звучит в истории Ренессанса и Про­свещения - едва ли заметен в сфере франко-бургундской культуры XV в. Но было ли это общество более несчастно, чем любое другое? Иногда этому можно поверить. Где бы ни искать свидетельств об этом времени: у историографов и поэтов, в проповедях и богословских трактатах и, ра­зумеется, в документах, - мы повсюду сталкиваемся с напоминаниями о распрях, ненависти и злобе, алчности, дикости и нищете. Возникает вопрос: неужели эта эпоха не знала радостей, помимо тех, которые она черпала в жестокости, высокомерии и неумеренности; неужели не суще­ствовало где-либо кроткого веселья и спокойной счастливой жизни? Во­обще говоря, всякое время оставляет после себя гораздо больше следов своих страданий, чем своего счастья. Бедствия - вот из чего творится история. И все же какая-то безотчетная убежденность говорит нам, что счастливая жизнь, веселая радость и сладостный покой, выпавшие на до­лю одной эпохи, в итоге не слишком отличаются от всего того, что про­исходит в любое другое время. Но сияние счастья, радовавшего людей позднего Средневековья, исчезло не полностью: оно все еще живо в на­родных песнях, в музыке, в тихих далях пейзажей и в строгих чертах портретов.

Однако в XV в. восхваление жизни, прославление окружающего мира еще не превратилось в обычай, еще не стало хорошим тоном, если можно так выразиться. Тот, кто внимательно следил за повседневным ходом ве­щей и затем выносил жизни свой приговор, отмечал обыкновенно лишь печаль и отчаянье. Он видел, как время устремлялось к концу и все земное близилось к гибели. Оптимизм, возраставший со времен Ренес­санса, чтобы достичь своей высшей точки в XVIII столетии, был еще чужд французскому духу XV в. Так кто же все-таки те, кто первыми с на­деждой и удовлетворением говорят о своей эпохе? Не поэты и, уж ко­нечно, не религиозные мыслители, не государственные деятели - но ученые, гуманисты. Ликование, вызванное заново открытой античной муд­ростью, - вот что представляет собою та радость, которую им дает на­стоящее; все это - чисто интеллектуальный триумф! Столь знаменитый восторженный возглас Ульриха фон Гуттена: «О saeculum, о literae! juvat vivere!» - «О век! О словесность! О радость жизни!» - понимают обычно в чересчур уж широком смысле. Здесь ликует в гораздо большей степени восторженный литератор, чем человек во всей своей цельности. Можно было бы привести немалое число подобных выражений восторга, появ­лявшихся начиная с XVI столетия и прославлявших величие своего вре­мени, но всегда обнаруживается, что касаются они почти исключительно возрождения духовной культуры и ни в коей мере не являются дифи­рамбами, воспевающими радость жизни во всей ее полноте; не говоря уже о том, что у гуманистов отношение к жизни характеризовалось умеренностью и уходом от мира, как то было свойственно еще древ­нему благочестию. Лучше этих так часто цитируемых слов фон Гуттена взгляды гуманистов раскрывают письма Эразма, написанные около 1517 г. Вряд ли они появились бы позже, поскольку оптимизм, заста­вивший вырваться у него эти радостные нотки, уже довольно скоро слабеет.

«По правде сказать, - пишет Эразм в начале 1517 г. Вольфгангу Фабрициусу Капитону1, - не так уж я и падок до жизни, то ли из-за того, что я, как видно, пожил вполне достаточно, ибо вступил в пятьдесят первый свой год, то ли из-за того, что в жизни сей не вижу ничего прекрасного или приятного настолько, чтобы оно своей исключительностью способно было пробудить интерес у того, кому христианская вера дала истинное упование, что всякого, в меру своих сил хранившего бла­гочестие, ожидает впереди жизнь гораздо более счастливая. И однако же, я почти с наслаждением вернул бы себе на несколько лет молодость только для того, чтобы в недалеком будущем увидеть, как я на то надеюсь, приход золотого века». Он описывает затем, насколько все государства Европы единодушны в своей склонности к миру (столь для него драго­ценному), и продолжает: «Я склоняюсь к твердой надежде, что не только добрые нравы и христианское благочестие, но также изящная и подлинная литература и самые прекрасные науки частью возродятся, частью расцве­тут вновь». Под монаршим покровительством, само собой разумеется. «Благочестивым намерениям государей благодарны мы за то, что повсюду, как бы по обращенному к нам мановению, видим, как пробуждаются, как возникают блестящие умы и вступают друг с другом в союз ради восстановления доброй словесности (ad restituendas optimas literas)».

Таково в чистом виде выражение оптимизма XVI в., основного настро­ения Ренессанса и Гуманизма. И видим мы здесь нечто совсем другое, чем безудержную жизнерадостность, которую обычно принимают за гос­подствующее настроение Ренессанса. Эразмовское восприятие жизни ис­полнено робости, оно кажется несколько принужденным и прежде всего крайне рассудочным. Но при всем том в нем звучит нечто такое, что в XV в. вне Италии еще было неслыханно. И во Франции, и в Бургундии к 1400 г. люди все еще находят удовольствие в том, чтобы поносить свою жизнь и свою эпоху. И что еще более примечательно (как па­раллель - вспомним о байронизме): чем глубже человек вовлечен в мир­скую жизнь, тем более мрачно его настроение. Сильнее всего выразить глубокую меланхолию, свойственную этому времени, суждено было, та­ким образом, вовсе не тем, кто в кабинете ученого или в монашеской келье решительно отвернулся от мира. Нет, в первую очередь это хро­нисты и модные придворные поэты, не взошедшие на вершины культуры и неспособные черпать в интеллектуальных радостях надежду на лучшее; они беспрестанно жалуются на всеобщий упадок и одряхление и отчаиваются в мире и справедливости. Никто столь бесконечно, как Эсташ Дешан, не повторял своих жалоб на то, что все прекрасное в мире уже утрачено:

«Temps de doleur et de temptacion, Aages de plour, d'envie et de tourment, Temps de langour et de dampnacion, Aages meneur pr?s du definement, Temps plain d'orreur qui tout fait faussement, Aages menteur, plain d'orgueil et d'envie, Temps sanz honeur et sanz vray jugement, Aage en tristour qui abr?ge la vie»2 [«О времена соблазнов, горьких слез, Век зависти, гордыни и мученья, О времена тоски, ушедших грез, Век, чьим недугам нету излеченья, О времена конца, ожесточенья Век, в коем страх и зависть мы познали, О времена к бесчестному влеченья, Век нашу жизнь снедающей печали»].

В подобном духе сочинял он свои баллады десятками: монотонные, вя­лые вариации на все ту же унылую тему. В высших сословиях должна была царить сильнейшая меланхолия, чтобы придворная знать заставляла своего поэта постоянно повторять следующие мелодии:

«Toute l?esse deffaut, Tous cueurs ont prins par assaut Tristesse et merencolie»3 [«Всем радостям конец, О сколько ранили сердец Меранхолия и печаль»1*].

Жан Мешино на три четверти века позже Дешана все еще поет в том же тоне:

«О mis?rable et tr?s dolente vie!.. La guerre avovs, mortalit?, famine; Le froid, le chaud, le jour, la nuit nous mine; Puces, cirons et tant dautre vermine Nous guerroyent. Bref, mis?re domine Noz mechans corps, dont le vivre est tr?s court» [«О жалкое, прескорбное житье!.. Война и глад нам гибелью грозят; Днем, ночью зной иль стужа нас томят; Блоха и клещ и прочий мерзкий гад Нас истребляют. Сжалься, Боже, град Сей отврати от кратких жизнью тел»].

Но и он постоянно высказывает горькое убеждение, что в мире все идет дурно: справедливость утрачена, великие мира сего обирают малых, малые же - друг друга. Извечная ипохондрия доводит его, как он говорит, до грани самоубийства. Вот как он описывает сам себя:

«Et je, le pouvre escrivain, Au cueur triste, faible et vain, Voyant de chascun le dueil, Soucy me tient en sa main; Toujours les larmes? l'?il, Rien fors mourir je ne vueil»4 [«Злосчастный сочинитель я, Тщета и грусть гнетут меня, Печалуюсь и не ропщу, Все горше мне день ото дня: Нет сил, все боле я грущу, Одной лишь смерти я ищу»].

Все эти выражения настроения знати свидетельствуют о сентименталь­ной потребности рядить душу в траур. Едва ли не каждый спешит объявить, что не видел в жизни ничего, кроме бедствий, что еще более худшего сле­дует ожидать в будущем и что пройденный им жизненный путь он не хотел бы повторить заново. «Moi douloreux homme, n? en?clipse de t?n?bres en espesses braynes de lamentation» [«Я скорбный человек, рожденный во мра­ке затмения, в густом тумане печалей»] - так Шателлен представляет себя читателю5. «Tant a souffert La Marche» [«О, сколько страдал Ла Марш»] - такой девиз избирает себе придворный поэт и историограф Карла Смелого; одну только горечь видит он в жизни, а его портрет являет нам те скорб­ные черты, которые приковывают наш взгляд на столь многих изображе­ниях, относящихся к этому времени6.

Ничья жизнь в этом столетии не кажется до того полной мирского вы­сокомерия и блистательных поисков наслаждений, до такой степени увен­чанной успехом, как жизнь Филиппа Доброго. Но и за его славой таится жизненная усталость его эпохи. Узнав о смерти своего годовалого сына, он произносит: «Если бы Господу было угодно, чтобы я умер в столь ран­нем возрасте, я счел бы себя счастливцем»7.

Примечательно, что в это время в слове «меланхолия» сливались значе­ния печали, склонности к серьезным размышлениям и к фантазированию - до такой степени, казалось, всякое серьезное умственное занятие должно было переносить в мрачную сферу. Фруассар говорит о Филиппе ван Артевелде, который размышляет о только что полученном им известии: «quant il eut merancoliet une espasse, il s'avisa que il rescriproit aus commissaires dou roi de France» [«когда же он померанхолил некую малость, то решил, что отпишет посланцам короля Франции»] и т.д О чем-то, своим уродством превосходив­шем всякие изобразительные возможности, Дешан говорит: не найдется ни одного художника настолько «merencolieux», чтобы он мог это выразить8.

В пессимизме этих пресыщенных, разочаровавшихся и усталых людей есть и религиозный элемент, правда лишь незначительный. Их усталость от жизни - это своего рода спектакль, скрывающий ожидание близящегося конца света, настроение, которое вновь и вновь пробуждали в душах обра­щенные к народу проповеди нищенствующих монашеских орденов, полные угроз, предостережений и возвышенных, красочных образов. Мрачные, смутные времена, хронические бедствия войн как нельзя более укрепляли та­кие мысли. Похоже, что на исходе XIV в. в народе верили всерьез, что с на­чала Великой Схизмы никто уже более не попадал в рай9. Отвращения к су­етному блеску придворной жизни самого по себе было вполне достаточно для того, чтобы возникло желание распрощаться с миром. И все же это на­строение депрессии в той мере, как его выражают почти все те, кто нахо­дился на службе при дворе, да и сами придворные, едва ли религиозно по своей сути. Самое большее, религиозные представления придают некото­рую окраску плоской и однообразной картине простого безразличия к жиз­ни. Стремление бранить жизнь и окружающий мир далеко отстоит от по­длинно религиозных представлений. Наш мир, говорит Дешан, подобен ста­рику, впавшему в детство; сначала он был невинен, затем еще долго оста­вался мудрым, добродетельным, благонравным и храбрым -

«Or est laches, chetis et molz, Vieulx, convoiteus et mal parlant: Je ne voy que foies et folz... La fin s'approche, en v?rit?... Tout va mal...»10 [«A ныне мерзок, вял и хмур, Дряхл, алчен стал и злоречив: Зрю лишь одних глупцов и дур... Конец уж близок, так и есть... Все вкривь да вкось...»].

Это не только усталость, но и страх перед жизнью, боязнь жизни из-за неизбежных огорчений, которые ей сопутствуют, - состояние духа, которое в буддизме является основой отношения к жизни: боязливое отвраще­ние от тягостной повседневности, страх и чувство брезгливой неприязни при мысли о заботах, болезнях и старости. И этот страх перед жизнью пресыщенные ею разделяют с теми, кто, боясь жизни, никогда не подда­вался мирским соблазнам.

Стихи Дешана изливаются потоками малодушного поношения жизни. Счастлив тот, кто не имеет детей, ибо малые дети - это нескончаемый шум, дурные запахи, труды и заботы; детей нужно одевать, обувать, кор­мить; того и гляди, с ними что-нибудь да случится, повсюду их подстерегает опасность, то и дело они плачут от боли. Они болеют и умирают - либо вырастают испорченными, а то и попадают в тюрьму. Словом, ничего, кро­ме бремени и неприятностей, и никакое счастье не может служить возна­граждением за все заботы, усилия и затраты на воспитание. Наконец, нет хуже несчастья, чем дети, которые безобразны. Поэт не уделяет им ни од­ного слова любви: у безобразного дурное сердце2*, вспоминает он соответ­ствующее место Писания. Счастлив тот, кто не женится, ибо скверная же­на испортит всю жизнь, а хорошую всегда боишься утратить. В счастье, равно как и в несчастье, таится опасность. В старости же поэт видит не что иное, как плачевный телесный и духовный упадок, он взирает на нее как на нечто злое и отвратительное, достойное насмешек и лишенное вку­са. Люди старятся рано: женщины в тридцать лет, мужчины в пятьдесят; шестьдесят - это уже предел11. Как далеки мы здесь от того светлого идеала, с которым Данте в своем Convivio [Пире] связывает достоинство благородной старости!12

Благочестивые устремления, которые у Дешана едва ли присутствуют, могли бы придать некоторую возвышенность подобным выражениям стра­ха перед жизнью, хотя, впрочем, основным настроением и в этом случае продолжает оставаться скорее унылое малодушие, чем подлинное благо­честие. Во всяком случае, в преисполненных серьезности многократных увещеваниях в пользу святой жизни звучит не столько истинное желание святости, сколько отрицательное отношение к самой жизни. Когда безуп­речный канцлер Парижского университета и светоч богословия Жан Жерсон обращается к своим сестрам с доводами о преимуществах девственности, его аргументами служит длинный перечень несчастий и бед, неотделимых от замужества. Супруг может оказаться пьяницей, или расточителем, или скрягой. Ну а если он будет человеком мужественным и порядочным, то тогда может случиться неурожай, падеж скота или ко­раблекрушение, которые лишат его всего состояния. Но любая нищета - что она в сравнении с беременностью: сколько женщин скончалось от родов! Какой у кормящей матери сон, какие у нее радости и веселье? А вдруг дети у нее окажутся некрасивыми или же непослушными? А что, если она потеряет мужа и останется вдовой, обреченной на прозябание в бедности и заботах!13

Ощущение глубокой подавленности, неизбежное в этой юдоли скор­би, - вот с каким настроением воспринимается повседневная действитель­ность, как только детская радость жизни или слепое наслаждение сменя­ются размышлениями. Так где же тот более прекрасный мир, к которму не может не стремиться любая эпоха?

Желанье некоей прекрасной жизни во все времена обнаруживало перед собой три пути к этой далекой цели. Первый уводил прочь от мира: это путь отречения от всего мирского. Здесь достижение цели кажется возможным лишь в мире потустороннем, как избавление от всего земного; всякий инте­рес к миру лишь оттягивает наступление обетованного блаженства. Этот путь был известен всем развитым цивилизациям; христианство запечатлело это стремление в душах и как суть индивидуального существования, и как основу культуры с такою силой, что в течение долгого времени вступление на другой путь встречало почти непреодолимые препятствия.

Второй путь вел к улучшению и совершенствованию мира самого по се­бе. Средние века лишь едва-едва знали это стремление. Для них мир был хо­рош или плох ровно настолько, насколько это могло быть возможно. Иными словами: все хорошо, будучи установлено попущением Божьим; людские грехи - вот что ввергнет мир во всяческие несчастья. Эта эпоха не знает такой побудительной причины мыслей и поступков людей, как сознатель­ное стремление к улучшению и преобразованию общественных или государ­ственных дел. Сохранять добродетель в занятиях своей профессией - единст­венное, чем может мир быть полезен, но и тогда истинная цель - это жизнь иная. Даже если в формах общественной жизни и появляется что-ли­бо новое, это рассматривается как восстановление доброго старого права или же как пресечение злоупотреблений, произведенное по особому указа­нию властей. Сознательное учреждение всего того, что и вправду задумано было как новое, происходит редко даже в условиях той напряженной зако­нодательной деятельности, которая проводилась во Французской монархии со времен Людовика Святого и которую бургундские герцоги продолжали в своих родовых владениях. То, что такая работа действительно вела к разви­тию более целесообразных форм государственного порядка, ими совершен­но или почти совершенно не осознается. Будущее страны, их собственные устремления еще не являются предметом их интересов; они издают ордо­нансы и учреждают коллегии в первую очередь ради непосредственного приложения своей власти, выполняя задачу по обеспечению общего блага.

Ничто так не нагнетало страх • перед жизнью и отчаяние перед лицом грядущего, как это всеобщее отсутствие твердой воли к тому, чтобы сде­лать мир лучше и счастливее. Сам по себе мир не сулил никаких улучше­ний, и тот, кто жаждал лучшего и тем не менее оказывался неспособным расстаться с миром и мирскими соблазнами, мог лишь впадать в отчаяние; он никогда не видел ни радости, ни надежды; миру оставалось уже недол­го, и впереди ожидали только несчастья.

С момента же избрания пути позитивного улучшения мира начинается новое время, когда страх перед жизнью уступает место мужеству и на­дежде. Но это, собственно, происходит лишь в XVIII в., именно он прино­сит с собою такое сознание. Ренессанс находил удовлетворение в совер­шенно иных вещах, черпая в них свое энергичное принятие жизни. Лишь XVIII в. возводит совершенствование человека и общества в непреложную догму, а экономические и социальные устремления следующего столетия расстаются разве только с ее наивностью, не утрачивая ни отваги, ни оп­тимизма.

Третий путь к более прекрасному миру - путь мечтаний. Этот путь са­мый удобный - правда, цель при этом нисколько не становится ближе. Раз уж земная действительность столь безнадежно убога, а отказ от мира столь труден, так скрасим же свое существование прекрасной иллюзией, перене­семся в страну безоблачных грез и фантазий, сгладим действительность восхищением перед идеалом. Это несложная тема; после первого же аккорда звучит фуга, подхватывающая и уносящая душу: одной-единственной, слагающейся из грез картины счастья идиллически-прекрасных былых вре­мен здесь будет вполне достаточно, здесь хватит всего только взгляда на их героику и их добродетели - так же как солнечной радости жизни на ломе природы и в ладу с нею. На этих нескольких темах: героев, мудрецов и бу­колической жизни - со времен античности зиждется культура изящной словесности. В Средневековье, Ренессансе, XVIII да и XIX в. мы обнару­живаем лишь новые вариации этой старой мелодии.

Ограничивается ли, однако, этот третий путь к более прекрасной жиз­ни - бегство от суровой действительности в царство прекрасных грез - лишь изящной словесностью? Несомненно, в нем кроется нечто большее. Этот путь затрагивает форму и содержание общественной жизни точно так же, как и первые два стремления, - и тем сильнее, чем примитивнее дан­ная культура.

Названные три подхода воздействуют на реальную жизнь далеко не оди­наково. Наиболее тесный и постоянный контакт между жизнедеятельностью и идеалом осуществляется там, где идея нацелена на улучшение и усо­вершенствование мира как такового. Тогда воодушевление и мужество на­правлены на сам вещественный труд, тогда энергией пронизана непосредственная действительность, и люди, действующие в соответствии со своей жизненной целью, одновременно устремлены к достижению идеала. Если угодно, воодушевляющим мотивом и здесь служит мечта о счастье. В изве­стной степени каждая культура стремится к осуществлению мира грез в рамках действительности, прибегая для этого к преобразованию форм дан­ного общества. Однако, если в ином случае речь идет лишь о духовном пре­образовании: о противопоставлении воображаемого совершенства - гру­бой действительности, с тем чтобы обрести возможность забыть о послед­ней, на сей раз предмет мечты - действительность сама по себе. Именно ее хотят преобразовать, очистить, улучшить; мир кажется на правильном пу­ти к идеалу только в том случае, если люди активно совершенствуют свою деятельность. Идеальные формы жизни кажутся лишь незначительно отда­ленными от того, что должно быть реально достигнуто; расхождение между мечтой и действительностью не вызывает сколько-нибудь значительного на­пряжения. Там, где люди удовлетворяют свои стремления к наивысшей про­дуктивности и более справедливому распределению товаров, где содержа­нием идеала является благоденствие, свобода и культура, там к искусству жить предъявляются сравнительно малые требования. Там нет необходимо­сти акцентировать положение человека как лица высокого ранга, как героя, мудреца или же подчеркивать черты его придворной утонченности.

Совершенно иное влияние на реальную жизнь оказывает первое из трех направлений: отрицание мира. Тоска по вечному блаженству делает ход земного бытия и формы его безразличными - при условии, что при этом насаждается и поддерживается добродетель. Образу жизни и обще­ственным формам позволяют сохраняться такими, каковы они есть, стре­мясь, однако, к тому, чтобы они были проникнуты трансцендентальной мо­ралью. Тем самым отвержение мира воздействует на общество не только негативно, через отречение и отказ, но и отражается на нем усилием по­лезной деятельности и практического милосердия.

Как же все-таки влияет на жизнь третье направление: стремление к бо­лее прекрасной жизни в согласии с существующим в мечтах идеалом? Оно преобразовывает формы жизненного уклада - в художественные. Но не только в художественных произведениях как таковых выражает оно свою мечту о прекрасном, оно хочет облагородить самое жизнь тем, что вносит в нее прекрасное, оно наполняет общество элементами игры и новыми формами. Здесь самые высокие требования предъявляются именно к инди­видуальному искусству жить, - требования, следовать которым в перипе­тиях искусной жизненной игры может стремиться только элита. Подра­жать герою и мудрецу доступно не всякому; расцвечивать жизнь героиче­скими или идиллическими красками - слишком дорогое удовольствие, и обычно это не очень-то удается. На стремлении к осуществлению мечты о прекрасном в рамках того же самого общества как vitium originis [изначаль­ный порок] лежит отпечаток аристократичности.

Теперь мы приблизились к определению того, под каким углом зрения следует нам рассматривать культуру на исходе Средневековья. Это - рас­цвечивание аристократической жизни идеальными формами, жизни, проте­кающей в искусственном освещении рыцарской романтики; это мир, пере­одетый в наряды времен короля Артура. Напряжение между формами жизненного уклада и действительностью чрезвычайно велико, освещение сцены - яркое и неестественное.

Желанье прекрасной жизни считают признаком, особенно свойствен­ным Ренессансу. Именно там видят наиболее полную гармонию между удовлетворением жажды прекрасного в произведениях искусства - и в самой жизни; искусство служит жизни, а жизнь - искусству как никогда раньше. Но границу между Средневековьем и Ренессансом также и в этом проводят, как правило, слишком резко. Страстное желание облечь жизнь в прекрасные формы, утонченное искусство жизни, красочная разработка жизненного идеала - все это много старше итальянского кватроченто. Тенденции украшения жизни, которые подхватывают флорентийцы, суть не что иное, как продолжение старой средневековой традиции: Лоренцо Медичи в той же мере, что и Карл Смелый, придерживается почтенных рыцарских идеалов, видя в них форму жизненного благородства, которую рассматривают даже как своего рода образец, несмотря на все ее чисто варварское великолепие. Италия открыла новые горизонты достижения прекрасного в самой жизни, и она действительно зазвучала по-новому, од­нако отношение к жизни, которое обыкновенно считается характерным для Ренессанса, - стремление придать собственной жизни художествен­ную форму - без преувеличения, никоим образом не было впервые выра­жено Ренессансом.

Решительное размежевание воззрений на прекрасное в жизни происхо­дит скорее между Ренессансом и эпохой Нового времени. И поворотный пункт находится там, где искусство и жизнь начинают отходить друг от друга, где искусством начинают наслаждаться уже не непосредственно в ходе самой жизни, воспринимая его как благородную часть жизненных ра­достей, - но в отрыве от жизни, когда к искусству относятся как к чему-то достойному высшего поклонения и обращаются к нему в моменты от­дохновения и подъема. Былой дуализм, отделявший Бога от мира, тем са­мым возвращается вновь, но уже в иной форме: разделения искусства и жизни. Жизненные радости рассечены прямою чертой, которая делит их на две половины: низшую и высшую. Для человека Средневековья обе они были греховны; теперь же и ту и другую считают дозволенными, призна­вая, однако, за ними отнюдь не одинаковые достоинства, в зависимости от их большей или меньшей духовности.

Вещи, которые могут превращать жизнь в наслаждение, остаются все те­ми же. Теперь, как и раньше, это - чтение, музыка, изящные искусства, путешествия, природа, спорт, мода, социальное тщеславие (награды, съез­ды, почетные должности) и чувственные удовольствия. Граница между выс­шим и низшим сейчас, как кажется, для большинства все еще проходит между любованием красотами природы - и спортом. Но граница эта не яв­ляется жесткой. Вероятно, вскоре спорт, во всяком случае, поскольку он является искусством физической силы и доблести, вновь будет отнесен к более высокому рангу. Для человека Средневековья эта граница пролегала сразу же после чтения, но и удовольствие от чтения могло быть освящено лишь стремлением к мудрости и добродетели; в музыке же и в изобразительном искусстве только служение вере почиталось благом; удовольствие само по себе было греховно. Ренессанс уже покончил с отвержением радо­сти жизни как греховной по самой своей природе, но еще не ввел нового разделения между жизненными удовольствиями высшего и низшего поряд­ка; он желал наслаждаться всей жизнью в целом. Это новое разграничение возникло как результат компромисса между Ренессансом и пуританизмом, компромисса, который лег в основу духовной ориентации нашего времени. Здесь можно говорить о взаимной капитуляции, причем первый оговорил для себя спасение красоты, а второй - осуждение греха. Для старого пуританиз­ма осуждение в качестве греховного и мирского - в сущности, так же как и для человека Средневековья - распространялось на всю сферу кра­сивого в жизни в тех случаях, когда оно не принимало явно выраженных религиозных форм и не освящалось прямым отношением к вере. Лишь по мере того, как хирело пуританское мировоззрение, ренессансное приятие всей радостной стороны жизни вновь завоевывало позиции и даже расши­ряло свою территорию, опираясь на возникшую начиная с XVIII столетия склонность видеть в природном, взятом как оно есть, даже элемент добра в этическом смысле. Тот, кто захотел бы сейчас попробовать провести между жизненными наслаждениями высшего и низшего порядка линию раздела так, как это диктует нам этическое сознание, более не стал бы отделять ис­кусство - от чувственного наслаждения; удовольствие, которое мы нахо­дим в общении с природой, - от физических упражнений; возвышенное - от естественного; но лишь эгоистическое, лживое и пустое - от чистого.

На исходе Средневековья, когда уже произошел поворот к новому духу, выбор в принципе возможен был по-прежнему лишь между мирским и не­бесным: или полное отвержение красоты и великолепия земной жизни - или безрассудное приятие всего этого, не сдерживаемое более страхом по­губить свою душу. Мирская красота из-за признанной ее греховности ста­новилась вдвойне притягательной; если перед нею сдавались, то наслажда­лись ею с безудержной страстностью. Те же, кто не мог обходиться без красоты, не желая тем не менее отступать перед мирскими соблазнами, вы­нуждены были красоту эту облагораживать. Искусство и литература в це­лом, наслаждение которыми, по существу, сводилось к восхищению ими, могли быть освящены, будучи поставлены на службу вере. И если на самом деле поклонники живописи и миниатюры искали радость в цвете и линии, то религиозный сюжет освобождал художественное произведение от печа­ти греховности.

Ну а та красота, где греха было много больше? Обожествление телесной прелести в рыцарском спорте и придворных модах, высокомерие и честолю­бие титулованных особ и вельмож, безмерные восторги любви - как облагородить и возвысить все то, что было осуждено и изгнано верой? Для этого служил средний путь, уводивший в мир грез, облекавший все эти влекущие соблазны прекрасным сиянием старых, фантастических идеалов.

Это как раз та черта, которая французскую рыцарскую культуру XII в. связывает с Ренессансом: настойчивое культивирование прекрасной жизни в формах героического идеала. Почитание природы было еще слишком сла­бым, чтобы можно было с полной убежденностью служить обнаженной земной красе в ее чистом виде, как то было свойственно грекам; сознание греха было для этого слишком уж сильно; лишь набросив на себя одеяние добродетели, красота могла стать культурой.

Жизнь аристократии во времена позднего Средневековья, независимо от того, подразумевать ли здесь Францию и Бургундию - или Флоренцию, это попытка разыгрывать грезу, делая участниками всегда одного и того же спектакля то древних греков и мудрецов, то рыцаря и непорочную деву, то бесхитростных пастухов, довольствующихся тем, что имеют. Франция и Бургундия играют этот спектакль все еще в старой манере; Флоренция точ­но на ту же тему сочиняет новую, и более прекрасную, пьесу.

Жизнь двора и аристократии украшена до максимума выразительности; весь жизненный уклад облекается в формы, как бы приподнятые до мис­терии, пышно расцвеченные яркими красками и выдаваемые за добродете­ли. События жизни и их восприятие обрамляются как нечто прекрасное и возвышенное. Я хорошо знаю, что это не является спецификой исключи­тельно позднего Средневековья; все это получило развитие уже на перво­бытных стадиях культуры; в этом можно увидеть также нечто в китайском или византийском вкусе; и это вовсе не умирает вместе со Средневековь­ем, свидетельство чему - Король-Солнце3*.

Двор - та сфера, где эстетика форм жизненного уклада могла раскры­ваться наиболее полно. Известно, какое значение придавали герцоги Бур­гундские всему, что касалось придворной роскоши и великолепия. После воинской славы двор, говорит Шателлен, - первое, к чему следует отно­ситься с особым вниманием; содержать его в образцовом порядке и состо­янии - важнейшее дело14. Оливье де ла Марш, церемониймейстер Карла Смелого, по просьбе короля Англии Эдуарда IV написал трактат об устрой­стве двора герцогов Бургундских, с тем чтобы предложить королю образец церемониала и придворного этикета в качестве примера для подражания15. Изящная и утонченная придворная жизнь Бургундии была унаследована Габсбургами, которые перенесли ее в Испанию и Австрию, где она сохра­нялась вплоть до последнего времени. Бургундский двор неустанно про­славляли как богатейший и наиболее хорошо устроенный по сравнению со всеми прочими16. В особенности Карл Смелый, чью душу обуревало рве­ние к насильственному насаждению порядка и всякого рода правил - и который повсюду оставлял за собой сплошную неразбериху, - испытывал страсть к высокоторжественным церемониям. Старинную иллюзию относи­тельно того, что государь самолично выслушивает и тут же разрешает жа­лобы и прошения малых сих, он облек в пышную, великолепную форму. Два-три раза в неделю, после полуденной трапезы, герцог приступал к пуб­личной аудиенции, и каждый мог приблизиться к нему и вручить то или иное прошение. Все придворные неукоснительно должны были при этом присутствовать, и никто не отваживался уклониться от этой чести. Тща­тельно размещенные соответственно занимаемому ими рангу, восседали они по обе стороны от прохода, который вел к герцогскому высокому трону. Подле него находились два коленопреклоненных maistres des requestes, audencier [магистра прошений, аудитор] и секретарь, которые читали и рас­сматривали прошения по высочайшему указанию герцога. За балюстрадой, окружавшею зал, стояли придворные более низкого ранга. Это была, гово­рит Шателлен, по своему виду «une chose magnifique et de grand los» [«вещь величественная и полная славы»], - правда, вынужденные присутствовать зрители ужасно скучают, да и сам он испытывает сомнение относительно добрых плодов подобного судопроизводства; это была такая вещь, которой ему за все его время ни разу не доводилось видеть ни при одном дворе17.

По мнению Карла Смелого, развлечения также должны были быть обле­чены в пышные, великолепные формы. «Tournoit toutes ses mani?res et ses m?urs? sens une part du jour, et avecques jeux et ris entremesl?s, se d?litoit en beau parler et en amonester ses nobles? vertu, comme un orateur. Et en cestuy regart, plusieurs fois, s'est trouv? assis en un hautdos par?, et ses nobles devant luy, l? o? il leur fit diverses remonstrances selon les divers temps et causes. Et toujours, comme prince et chef sur tous, fut richement et magnifiquement habitu? sur tous les autres»18 [«Все помыслы свои и поведение свое часть дня напол­няя смыслом, занятия свои перемежая смехом и играми, упивался он крас­норечием, увещевая придворных призывами к добродетели, подобно орато­ру. Посему и не раз видели его восседающим на своем троне с высокою спинкою, и его придворные перед ним, он же приводил им все свои разъ­яснения, судя по времени и обстоятельствам. И был он всегда, как подобает владыке и господину над всеми ими, одеянием богаче и пышнее всех про­чих»]. Это сознательное искусство жизни, хотя и принимающее застывшие и наивные формы, собственно говоря, выглядит как вполне ренессансное. Называемое Шателленом «haute magnificence de c?ur pour estre vu et regard? en singuli?res choses» [«высоким великолюбием сердца, дабы зри­мым и явленным быть в вещах особенных»], оно выступает как характер­нейшее свойство буркхардтовского ренессансного человека.

Иерархические предписания, касающиеся распорядка придворной жиз­ни, отличаются пантагрюэлевской сочностью во всем, что имеет отноше­ние к еде или кухне. Обед при дворе Карла Смелого со всеми, почти с литургической значимостью, заранее обусловленными обязанностями хле­бодаров и стольников, виночерпиев и кухмейстеров, уподобляется гран­диозному театральному представлению. Придворные были разделены на группы по десять человек, каждая из которых вкушала свою трапезу в отдельной палате, и все были обслуживаемы и потчуемы так же, как и их господин, в тщательном соответствии с их рангом и знатностью. Оче­редность была рассчитана так хорошо, что каждая группа, после оконча­ния своей трапезы, своевременно могла подойти с приветствием к герцогу, еще восседавшему за столом, «pour luy donner gloire»19 [«дабы воздать ему славу»].

Оставшийся неизвестным участник некоей постной трапезы в Танне 2 1 июня 1469 г., которую герцог Сигизмунд предложил разделить бургун­дским посланцам по случаю своего вступления во владение графством Пфирт, не мог не почувствовать своего превосходства, столкнувшись с принятыми у немцев обычаями застолья: «а то еще жареные пескари, ко­ими упомянутый австрийский господин мой сорил по столу... Item следует заметить, что, как только подавали новое блюдо, каждый хватал не медля, и порою ничтожнейший приступал к нему первым»20.

В кухне (представьте себе эту исполинскую кухню - ныне единствен­ное, что осталось нетронутым в герцогском дворце в Дижоне4*, - и ее семь огромных каминов) дежурный повар восседает на возвышении между каминами и буфетом, откуда он может обозревать все помещение. В руке он держит громадную деревянную поварешку, «каковую использует он двояко: во-первых, чтобы пробовать супы и соусы, а во-вторых, чтобы под­гонять поварят, отсылая их из кухни по какой-либо надобности, а то и хлопнуть кого-нибудь из них, коли уж очень приспичит». В особых случаях повар подает блюдо сам: держа одной рукой факел, а другой неся, ска­жем, первые трюфели или первую свежую сельдь.

Влиятельный придворный, нам все это описывающий, видит здесь своего рода священную мистерию, о которой он повествует с почтением и с неко­торой долей схоластической наукообразности. В бытность свою пажом, го­ворит Ла Марш, я был еще слишком юн, чтобы разбираться в воп


Поделиться с друзьями:

Археология об основании Рима: Новые раскопки проясняют и такой острый дискуссионный вопрос, как дата самого возникновения Рима...

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...

Организация стока поверхностных вод: Наибольшее количество влаги на земном шаре испаряется с поверхности морей и океанов (88‰)...

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.051 с.