Родилась Анна Ахматова (1889) — КиберПедия 

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...

Биохимия спиртового брожения: Основу технологии получения пива составляет спиртовое брожение, - при котором сахар превращается...

Родилась Анна Ахматова (1889)

2022-10-28 20
Родилась Анна Ахматова (1889) 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

МОГУ

 

Интерпретация Ахматовой как советского поэта (без всякой негативной модальности, свойственной понятию «советский» в девяностые) началась не вчера; наиболее убедительный текст на эту тему — статья Александра Жолковского «К переосмыслению канона» (1998). Там сказаны многие ключевые слова: «сила через слабость», «власть через отказ от потребностей», «аскетизм до мазохизма», «консервативно-монументальные установки», «любовь к застывшим позам». Всем этим, однако, советскость не исчерпывается — это вещи скорее вторичные и, так сказать, производные. Несколько ближе к делу — многократные упоминания разных авторов о фольклорности Ахматовой: иные ее тексты удивительно близки к сочинениям Исаковского и даже, страшно сказать, Прокофьева. Твардовский не зря любил и высоко ценил ее (что не одно и то же) — при том, что большинство поэтов-современников для него не существовали. Но «советскость» и «фольклорность» — вещи далеко не синонимичные, и более того: на раннем, наиболее подлинном своем этапе советская власть далеко не опиралась на традиционные фольклорные установки, весьма резко отбрасывала «коренное» и «национальное», почвенническая ориентация появилась у нее только в тридцатые. Эстетически Ахматова — явление как раз русское, а не советское, и подлинно всенародная ее слава началась тогда, когда советское уже побеждается и поглощается русским, архаическим, «консервативно-монументальным». Не зря ее снова начали печатать в сороковом. Иной вопрос — что заставило расправляться с ней в сорок шестом? Оставайся она в рамках фольклорной установки «власть через отказ» и «сила через слабость» — ничего бы не было. Рискну сказать, что ключевой текст Ахматовой — крошечное предисловие к «Реквиему», и даже две строчки из него — ответ на вопрос: «— А это вы можете описать? И я сказала: — Могу».

Если б она даже не описала — то есть ничем не доказала абсолютной власти над собой и над словом, — этого «могу» было бы совершенно достаточно, чтобы остаться в истории русской литературы и вызвать негодование властей.

Из всех канонических фигур русской литературы и общественной жизни Ахматова остается наиболее спорной, вызывает самую живую ненависть — тому свидетельство не только чудовищный по наглости и безграмотности том Тамары Катаевой (будем милосердны к явной душевной патологии автора), но и регулярные попытки «снижения», «деконструкции», «развенчания» и прочих манипуляций с царственным ахматовским образом. Не совсем свободна от этого и недавняя — по-моему, хорошая — книга Аллы Марченко «Ахматова: жизнь». Думаю, дело не только в том, что культ Ахматовой созидался по преимуществу истеричками, воспевавшими ее с аханьем и придыханием, а потому вызывающими естественное желание несколько снизить навязчивый пафос. Проблема в том, что лирический герой — в отличие от героини, заполнившей собой все пространство, — в ахматовской поэзии как бы и не нужен, его нет, и это, кстати, обеспечивает хлебом и маслом немаленький отряд славистов, гадающих, что кому посвящено. Не считая акростихов «Борису Анрепу», все ахматовские посвящения могут быть смело адресованы любому ее спутнику, в том числе вымышленному и небывшему. Подозреваю, что герой «Поэмы без героя» — как раз и есть идеальный спутник, так и не попавшийся на пути, и главная лирическая коллизия Ахматовой — не столько страсть, сколько отсутствие ее объекта (в отсутствии какового и возникает отмеченный Мандельштамом в разговоре с Герштейн «аутоэротизм» — не нашедшая достойного повода страсть оборачивается на себя). Наиболее откровенно в этом смысле одно из лучших стихотворений дореволюционной Ахматовой:

 

Я любимого нигде не встретила:

Столько стран прошла напрасно.

И, вернувшись, я Отцу ответила:

«Да, Отец! — твоя земля прекрасна.

 

Нежило мне тело море синее,

Звонко, звонко пели птицы томные.

А в родной стране от ласки инея

Поседели сразу косы темные.

 

Там в глухих скитах монахи молятся

Длинными молитвами, искусными…

Знаю я, когда земля расколется,

Поглядишь ты вниз очами грустными.

 

Я завет твой, Господи, исполнила

И на зов твой радостно ответила,

На твоей земле я все запомнила,

И любимого нигде не встретила».

 

Можно, конечно, объяснить эту ситуацию завышенными требованиями лирической героини — ишь, все тебе мало, а между тем не последние люди сходили по тебе с ума. Но точнее будет интерпретировать ее как предельное выражение глубоко советской и весьма благотворной установки, которую я обозначил бы как ориентацию на самосовершенствование, а не взаимодействие; индивидуальный перфекционизм, а не достижение гармонии с другими. В сущности, если уж беспристрастно разбирать советскую систему координат и вдаваться в сущность бесцерковного аскетизма двадцатых-тридцатых, для здешней системы ценностей характерно, в общем, достаточно наплевательское отношение к «товарищам», несмотря на прокламированный альтруизм и заботу каждого обо всех. Вся эта забота носит характер достаточно абстрактный — в принципе же для советской морали характерен глубоко скрытый, но несомненный тезис «человек есть не самоцель, а повод». Все — любовь, ненависть, общение — нужно не для того, чтобы улучшить чужую жизнь, а исключительно для того, чтобы довести до совершенства самого себя. В ахматовской лирике герой нужен для авторского роста, а иногда для авторского самолюбования, как иной феминистке мужчина нужен для деторождения; автор никого не любит, потому что не видит достойного, но еще потому, что любовь к другому отвлекла бы от работы над собой. Это не столько даже советское, сколько ницшеанское: вечное усилие, направленное на преодоление человеческого в себе. И это преодоление человеческого, это сверхчеловеческое «могу» звучит у Ахматовой в большинстве зрелых стихов, не особенно даже маскируясь: «Так много камней брошено в меня, что ни один из них уже не страшен» — ведь это и есть самая чистая формула ницшеанства в русской литературе, куда Горькому. Ахматова писала свою «Поэму без героя» всю жизнь, вся ее лирика описывается этой же формулой — потому что человеку нового общества не нужны люди. Они присутствуют в его жизни постольку, поскольку позволяют ему достигнуть новых степеней совершенства. Семья, гармоничный секс, дружба — все это мелко, все «слишком человеческое»: идеальный советский герой стремится к состоянию, когда ему никто не нужен. Ахматова переживает эту драму всю жизнь и время от времени вынужденно соприкасается с другими людьми — чаще всего, увы, спускаться с пьедестала заставляет проклятая физиология: «А бешеная кровь меня к тебе вела сужденной всем единственной дорогой». Но кровь-то ведет, а рассудок холоден; вот почему в ахматовской лирике мы не найдем ни одного убедительного мужского портрета, а лишь блеклые тени в одном и том же зеркале, призванном говорить только с хозяйкой и только о ней.

Это — советское. И это — замечательное, хотя, вероятно, и непереносимое в быту. В этом смысле Ахматова куда больше подходит советской власти, чем Маяковский, которому ее так часто противопоставляли. У Маяковского все поэмы — с героинями; «Лиличка» — живое, реальное лицо, как и Татьяна Яковлева, и Мария из «Облака». О мужчинах Ахматовой, если б не биографы, мы ничего не знали бы, хотя мужчины были, прямо сказать, не из последних: Гумилев, Шилейко, Пунин — лучшие умы, первостатейные таланты, а из ее текстов мы узнаем только, что один ее гнал, другой, напротив, никуда не выпускал, а третий систематически унижал, и все эти злодеи взаимозаменяемы. Все они нужны лишь для того, чтобы принять позу «я к тебе никогда не вернусь»: но разве это не есть высшая степень того самого советского самосовершенствования, когда уже никто не нужен? Только такие сверхлюди могут осуществить советскую сверхзадачу — разумеется, непосильную для традиционного персонажа; и глубоко неслучаен взаимный интерес — и явная взаимная симпатия, лишенная, впрочем, намека на человеческую теплоту, — Ахматовой и Солженицына, другого сверхчеловека, поднявшегося над всем обыденным, над любой «мелкой жалостью».

Могут сказать, что это было и у Цветаевой и, более того, открытым текстом описано в известном отчаянном письме Сергея Эфрона к Волошину: люди для Марины — давно уже только топливо для лирической печи и т. д. Но в случае Цветаевой, во-первых, это было далеко не правилом — и ее-то лирические герои как раз вполне различимы; более того, в цветаевской поэтической и человеческой практике мы найдем массу влюбленностей и дружб, массу ситуаций — начиная с Сонечки и кончая Штейгером, — когда она не ради себя, а ради других проявляла великолепную, самоубийственную щедрость. Главное же — способность использовать человека как повод сама Цветаева воспринимала как трагедию и жестоко корила себя за это; в сущности, это было не априорной установкой, а тяжелой неизбежностью, единственным выходом. Слишком богатая, чтобы жить с другими, слишком сложная и притом неуравновешенная, Цветаева физически, по самой природе своей не была приспособлена к долгим и ровным отношениям, и Эфрон не исключение: их связь была цепочкой разлук, расхождений, разрывов. Грубо говоря, цветаевская способность воспламеняться и тут же остывать, написав очередной цикл, — не от хорошей жизни. Когда нельзя жить — остается делать из отношений литературу. Найдись человек, готовый терпеть ее взбалмошность и перепады, но притом равный ей по таланту, она никоим образом не пыталась бы его поработить и, думается, полюбила бы вполне искренне, как любила Пастернака (есть, правда, шанс, что такие отношения возможны были для нее лишь заочно). То, что для Цветаевой было вечным источником самобичевания, для Ахматовой было изначальной стратегией: она допускала к себе только тех, кто изначально был способен на служебную роль, готов к ней и даже находил в ней некое мазохистское наслаждение. Другие — не столько повод для речи, не столько дрова для печи, сколько инструмент бесконечного самосовершенствования, шлифования авторского «я»; каждый разрыв прибавляет силы, и потому в разрыве все дело. К нему героиня устремлена изначально, с первых дней обдумывает, как его обставить, и любые попытки (слаб человек) сойти с этого пути, впасть в трогательную зависимость заканчиваются грубейшими, унизительными поражениями, властно возвращающими героиню на прежний одинокий путь. В биографии Ахматовой такая слабина была одна — случай с Гаршиным, с которым она, кажется, всерьез рассчитывала жить мирно и уютно, позволив себе наконец сбросить маску сверхженщины, полубогини: он-то ее и бросил, заслужив самую горячую, до гроба не остывшую ненависть. Стоило понадеяться, что некто «до самой ямы со мной пойдет», как именно этот некто, ничем не лучше, а то и хуже выдающихся предшественников, на ровном месте предает, без всякого внешнего предлога. Ахматова, кстати, особенно возмущалась беспричинностью этого разрыва и часто упоминала об этом в разговорах с конфидентками: «Это всегда случается нипочему».

…Спорить об Ахматовой мне приходилось много и со многими — я сам не вполне отдаю себе отчет в причинах стойкой и ранней привязанности к ней; в принципе мне никогда не нравилось ницшеанство, особенно в лирике, и принцип «человек как повод» тоже не особенно меня устраивает, особенно когда этим поводом становлюсь я сам. Думаю, заочная симпатия, чтобы не сказать любовь, диктуется одним предположением: Ахматова была из числа людей, которым можно рассказать о себе все и которые найдут единственно нужные слова. Мне всегда представлялось, что потолок человеческих способностей и, более того, высшая цель человека на земле — перемигнуться, обменяться словом в невыносимых обстоятельствах; и с Ахматовой такая форма контакта возможна, даже оптимальна. Она из тех мандельштамовских женщин, «сырой земле родных», у которой хватает сил приветствовать рожденных и сопровождать умерших; для этого ведь тоже нужна сверхчеловечность — ибо равенство с жизнью и смертью обычному человеку не под силу, он слишком внутри процесса. Ахматова из тех истинно советских сверхгероинь, которых не отпугивает грязь, не смущает смерть, которые все брошенные в них камни оправляют и носят с исключительным достоинством; Ахматова — идеальный собеседник для отчаявшихся, не утешающий (да это чаще всего и бессмысленно), но демонстрирующий ту высоту духа, в присутствии которой все легко и переносимо. Ей, безусловно, не было дела до большинства партнеров, героев романов, до всех ее спутников, зачастую многолетних, — но до случайного попутчика, гостя, вагонного собеседника ей было дело, тому порукой множество встреч и единственно точных слов, которые она для таких людей находила. Попутчик для нее важней спутника, дальний дороже ближнего — и это тоже очень советское, и очень хорошее. Думаю, с Ахматовой было невыносимо жить, но поговорить с ней было большой радостью — почему она и становилась невольной исповедницей для множества назойливых собеседниц; однако не сказать, чтобы эта роль ее тяготила. Из тех, кто не был склонен к откровенности — как, например, Анна Саакянц, человек явно цветаевского и даже эфроновского склада, — она старалась вытащить личные истории, намеками или комплиментами спровоцировать на исповедь; это было ей нужно, конечно, не по причине низменного любопытства и даже не ради самолюбования, а потому, что это была, по сути, единственно доступная ей форма контакта. Есть люди, рожденные, как Горький, бесконечно рассказывать истории из своей жизни (Ахматова, впрочем, тоже это любила и почти не варьировала их — это называлось в ее обиходе «поставить пластинку»); есть рожденные для полемики, интеллигентского трепа, споров о словах, а есть прирожденные исповедницы; Ахматова умела слушать, потому что не любила откровенно говорить, да это и не входило в ее задачи. Такие, как она, призваны не приобретать, а отсекать новые и новые связи, а потому общение с людьми было для нее почти непреодолимой трудностью. Писать письма она не просто не любила, а не умела, объясняя это врожденной аграфией. Дружить с женщинами (с мужчинами не дружат) не умела тем более. Единственная подруга — Срезневская — была подругой больше на словах; думаю, более или менее откровенная дружба получалась только с Глебовой-Судейкиной, человеком сходных установок (весьма типичных, кстати, для Серебряного века — почему из этого Серебряного века и получился недолгий русский коммунизм).

При этом, конечно, Ахматова была лириком исключительной силы — именно силы, входящей в набор советских добродетелей и доминирующей в этом наборе. Музыкальность властная, доминирующая, безошибочно выбранные размеры, лаконизм, бесстрашие на грани бесстыдства — все это черты большого поэта; но ведь больших поэтов в XX веке было много. А вот поэтов, которые бы через всю жизнь пронесли великолепное презрение ко всему человеческому и жажду сверхчеловечности, тоску по герою, которого не бывает, и радостное приятие испытаний, которые совершенствуют нас, если не убивают, — в России единицы. В Испании я назвал бы гениального лирика Леона Фелипе, к которому Ахматова, прочитав «Дознание» в переводе Гелескула, на полном серьезе ревновала: «Это я должна была написать!» Он был, кстати, любимым поэтом другого сверхчеловека, тоже более или менее безразличного к окружающим, — Че Гевары. Фелипе мексиканского периода — после эмиграции — в этом смысле особенно показателен; презрение к жизни возведено у него в ту степень, когда собственное бытие вызывает лишь легкое, чуть брезгливое умиление, кажется случайностью, мелочью — думаю, Ахматова подписалась бы под одним из лучших его текстов:

«Эта жизнь моя — камешек легкий, словно ты. Словно ты, перелетный, словно ты, попавший под ноги сирота проезжей дороги; словно ты, певучий клубочек, бубенец дорог и обочин; словно ты, пилигрим, пылинка, никогда не мостивший рынка, никогда не венчавший замка; словно ты, неприметный камень, неприглядный для светлых залов, непригодный для смертных камер… словно ты, искатель удачи, вольный камешек, прах бродячий… словно ты, что рожден, быть может, для пращи, пастухом несомой… легкий камешек придорожный, неприкаянный, невесомый».

Вот что такое сверхчеловечность, а не всякие там бряцания национальностями или датами. Это все как раз — самая что ни на есть вонючая человечность; а сверхчеловек — камень, которому никто не нужен и который никогда не пойдет на строительство всякого рода замков. Сверхчеловек — не тот, кто говорит «хочу», а тот, кто в тюремной очереди говорит «могу».

И как хотите — настоящей поэзии без этого не бывает; поэтому в советское время она была возможна всему вопреки, а сейчас, за редчайшими исключениями, ахти.

 

 

Июля

Родился Патрис Лумумба (1925)

 

КАТАКОКОМБЫ ЛУМУМБЫ

 

2 июля 1925 года в Катакокомбе (Бельгийское Конго) родился Патрис Лумумба. Восемьдесят пять лет — не критический возраст: глядишь, был бы жив — «и царствовал, но Бог судил иное».

В отношении Советского Союза особенно нагляден исторический бумеранг: страна погибла ровно от того, что пестовала и поддерживала. Двумя главными бедами постсоветской России оказались национализм и терроризм, с которыми советская власть продолжала заигрывать и в дряхлости. В области коммерциализации и отхода от кое-каких принципов — в частности, от большевистской аскезы, доходящей до ригоризма, — она смягчалась, привыкала ценить комфорт, разрешала художественные изыски и вообще давала надежды на конвергенцию с Западом, питаемые и умными людьми вроде Сахарова. Но в идеологии, особенно во внешней политике, эта престарелая комсомолка продолжала вести себя, как свобода на баррикадах, что и в молодости неприлично, а в старости вообще ни на что не похоже. Она заигрывала с самыми деструктивными и отвратительными силами — и эти самые силы погубили то, что от нее осталось, в полном соответствии с прекрасным рассказом Пелевина «Тхаги», где самый пылкий поклонник зла обречен достаться этому злу на обед.

Терроризм ужасно нравился советской власти, и не зря она публично лобзалась с Арафатом, на котором по любым людским меркам пробы ставить негде, как ни относись к борьбе палестинского народа, ныне совершенно скомпрометированной. Когда я в 2000 году спросил одного умного силовика — тогда такие водились, — откуда вдруг в России столько потенциальных террористов, и не только на Кавказе, а в самой что ни на есть глубинке, он пожал плечами: «Что вы хотите от страны, где сто лет святыми считались Засулич, Перовская, Халтурин?». С националистами было трудней, поскольку официально это не поощрялось, и даже родных почвенников слегка цукали, хоть и не так, как западников-либералов; но если речь заходила о так называемых национально-освободительных движениях, тут мы были двумя руками за. Тогдашним партбонзам — а также многим нынешним мечтателям — и в голову не приходило, что «национально-освободительный» — такой же оксюморон, как «демократический централизм» или «религиозный гуманизм». Национальное — о чем следовало бы помнить любым его адептам — никогда не освобождает: оно лишь сбрасывает сравнительно мягкий гнет, чтобы заменить его более жестким, окончательно бескомпромиссным. Поскольку даже имущественный ценз можно обмануть, раздав имение, а кровь и почву не отменишь.

Вся эта преамбула понадобилась лишь для того, чтобы установить прямую связь между культом Лумумбы в СССР и последующей судьбой этой страны-аббревиатуры, в которой скоро завелись как свои Ясиры, так и свои Патрисы. Я не склонен соглашаться с сегодняшними разоблачителями Лумумбы, видящими во всех его действиях исключительно личный мотив: и воровал-то он, и ни к чему, кроме личной власти, не стремился… Он был, конечно, не пряник, как и Че Гевара не Чиполлино (и не зря первая чегеваровская попытка экспорта революций была именно в Конго — крах этой операции вызвал у Че самую глубокую депрессию за всю жизнь; правда, случилось это уже через четыре года после смерти Лумумбы). Нет, я думаю, Лумумба был человек с идеями, храбрый, небездарный — «был он изящен, к тому ж поэт»: стихи то ли в некрасовском, то ли в надсоновском духе, на конголезский, конечно, лад — о мой черный страдающий брат, тебя эксплуатировали, жену твою насиловали, а тебе оставили только право плакать, но ничего, ничего! Мы сейчас покажем, кто истинный хозяин нашей униженной, но богатой земли! Однако идейность, как мы знаем, не индульгенция: кровожадность с принципами, конечно, лучше голого грабежа хотя бы потому, что идейный может передумать, а бандит — никогда; но по результатам идеологический погромщик даже опасней, поскольку у него есть шанс посмертно сделаться святым и послужить примером, «призывом гордым к свободе, к свету». Что и случилось с Лумумбой, не сделавшим за свою жизнь, надо признаться, почти ничего хорошего.

Разумеется, он был борцом против колониального гнета, и вряд ли кому придет в голову нахваливать колониальный гнет. Но история так устроена, что некоторые малоприятные вещи с годами облагораживаются: христианство тоже начинало не с миролюбия, и крестовых походов из его истории не вычеркнешь. Хищническая колонизация в 1870-х, когда Конго сделалось фактической колонией Бельгии, или в 1908-м, когда этот статус закрепился окончательно, — совсем не то, что дряхлый колониализм шестидесятых. Можно выбирать между советской властью 1920-х и националистическими движениями 1980-х, в результате которых СССР развалился так же, как колониальная система во второй половине XX века, но при выборе между упомянутым национализмом и поздней соввластью лично мне совершенно очевидно, что соввласть мягче, умней, сложней, а хищничества в ней куда меньше: зубы уже не те. Можно — хотя не думаю, что нужно, — спорить о том, что привносила советская колонизация в жизнь той же Средней Азии и что забирала взамен, но не сомневаюсь, что давала она больше, чем брала. В Бельгийском Конго соотношение было явно другое — как-никак большая часть мировых запасов урана именно в Конго и сосредоточена, — но бельгийский (британский, французский) колониализм в Африке по крайней мере не приводил к перманентным гражданским войнам, голоду и запустению, а также к массовым убийствам на почве трайбализма. Хотел того Лумумба или нет, но своей отчаянно-радикальной борьбой против любого европейского присутствия в Конго он вверг страну сначала в пятилетнюю войну всех со всеми, а потом в тридцатилетнюю диктатуру, от которой уж точно не выиграл никто. Когда талантливого человека, к тому ж поэта, убивают в тридцать шесть лет — это, само собой, нехорошо; но смерть Лумумбы, тут же провозглашенного в СССР народным героем и давшего имя Университету дружбы народов, стала лишь прологом к бесчисленным конголезским смертям, причем доставалось и белым (за то, что белые), и черным (по принципу «а что делать?!»). Что самое интересное, поддержка и канонизация этого убежденного националиста шла в СССР как раз под лозунгом интернациональной дружбы, как называлась у нас, в сущности, поддержка чужих национализмов на фоне умеренного гнобления своего.

За немногими исключениями все лидеры национально-закрепостительных движений заканчивают именно так, как наш герой, и почти всем их преемникам приходится обращаться к былому колонизатору за наведением порядка — что и было исполнено в Конго, и дало советским бонзам повод обзывать диктатора Мобуту (кстати, министра обороны в правительстве Лумумбы) империалистической марионеткой. Исключения, разумеется, есть — и случаются там, где колониальному угнетению противопоставляется не голос крови и почвы, не цвет кожи и выкрики о многолетних страданиях, а целостная система взглядов. Например, сатьяграха Махатмы Ганди или хоть правозащитные взгляды Нельсона Манделлы, хотя и в Индии, и в ЮАР без эксцессов не обошлось. Но эксцессы — одно, а участь Лумумбы и его страны — совсем другое. Сплошные Катакокомбы, прости Господи.

Так что именем Лумумбы следовало бы называть никак не Университет дружбы народов, а хотя бы институт по изучению постсоветского пространства, где отдельного курса был бы достоин, например, опыт Киргизии, тоже просившей только что интернациональной и прежде всего российской помощи в прекращении ошской резни. А еще его именем стоило бы назвать закон о том, что националистические попытки свергать какой-либо гнет в любом случае хуже этого гнета — даже если страна в самом деле угнетается, а националисты выглядят либеральными, широкими и вообще приятными ребятами. В фольклорной формулировке закон Лумумбы в России известен давно: «Волка на собак в помощь не зови». Что-то мне подсказывает, что этот закон России еще придется вспомнить, когда она впрямую столкнется с националистической оппозицией к своему нынешнему — избегая слова «режим», скажем «лежим».

 

 

Июля


Поделиться с друзьями:

Механическое удерживание земляных масс: Механическое удерживание земляных масс на склоне обеспечивают контрфорсными сооружениями различных конструкций...

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.039 с.