Второе: все стоящее непременно встречается обществом враждебно. — КиберПедия 

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...

Второе: все стоящее непременно встречается обществом враждебно.

2021-06-02 34
Второе: все стоящее непременно встречается обществом враждебно. 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Легко представить, что эту антиномию можно разрешить, введя, как говорится, фактор времени. Сначала действует второе правило, потом – первое. Сначала Рембрандта и Моцарта хоронят в общей могиле для нищих, Мандельштама – во рву каторжников, Хлебников и Музиль умирают с голода, множество других создателей “нашего культурного наследства” кое‑как доживают век с репутацией психически больных, асоциальных монстров с непомерными амбициями. Потом, сразу же после их смерти или с некоторым запозданием, все “встает на свои места”, “недоразумения” кончаются – и, скажем, провансальский городок Арль живет туризмом: люди тратят деньги, чтобы убедиться, что улицы, кафе, дворы и виноградники, которые писал клинически безумный Ван Гог, существуют на самом деле (я могу лично подтвердить: существуют, и очень похожи). А безнадежный банкрот Рембрандт мог бы теперь содержать не городок, а небольшую страну. И каждый из них – несчетное множество своих исследователей, бесчисленные симпозиумы и всемирные конференции. Хэппи‑энд такого рода изобразил Клодель в стихах о Верлене:

Советовали ему и то, и это – если с голоду помирает, так сам виноват.

Нас его шарлатанские причитанья, слава Богу, не убедят.

А деньги, так их едва хватает для господ профессоров,

Которые в дальнейшем о нем прочитают курсы и удостоятся различных орденов.

...

Итак, прославим единодушно Верлена, тем более, он умер, говорят,

А этого единственно ему не хватало. Но главное, чему я рад,

Мы все понимаем его стихи, все, особенно если барышни поют под рояль....

Изобретательность Клоделя в изложении этой тривиальной темы состоит в том, что рассказ о чудесной метаморфозе заумного шарлатана в национального классика поручен рассказчику, для которого, собственно говоря, ничего не произошло. Этот рассказчик – Месье Публика. И повествовательный ход Клоделя дает понять, что “недоразумения” вовсе не кончаются со сменой общественной оценки на противоположную. Отмахивается ли современник от зауми Мандельштама – или “понимает” его, особенно под рояль, а еще лучше в интерпретации Аллы Пугачевой, – дела, то есть, “нас” не меняет (я имею в виду “нас” из того же клоделевского монолога о Верлене:

Лучше напиться, как свинья, чем быть похожим на нас.)

Потому что самая малая доля понимания “классиков” должна была бы предостеречь от подобного обращения со следующим верленом. Чего, как известно, не случается. Чаще бывшего изгоя употребляют в качестве дубинки для новых: “Вот, поучитесь у Мандельштама. У него все понятно и красиво.” Я хотела бы обратить внимание, что вражда Автора и Общества – очень давнего происхождения, вовсе не эпохи “проклятых поэтов”, романтизма и вообще “вызывающего” и “трудного” искусства. Может быть, у Сафо на родном острове все еще было в порядке. Но уже Гораций писал: “Procul este profani!” И дело вовсе не в сложности и элитаризме. Критики Данте упрекали его скорее в популизме, чем в элитаризме – зачем он писал на народном языке? любой невежда прочтет!

Чего же не любит пресловутая толпа, “подруга заблуждений”? Ронсар (о котором дальше пойдет речь) полагает:

Святого таинства. Толпе оно темно –

И ненавистно ей, когда обнажено.

Замечу, что я лично не разделяю такой фундаментальной мизантропии – ни в приведенных строках Ронсара, ни в пушкинских, где толпа

... плюет на алтарь, где твой огонь горит...

Но сама повторяемость мотива толпы (“многих”, как называл это Гераклит) как кощунства что‑то значит! Можно только дополнить его другим наблюдением: что без какого‑то огня, какого‑то алтаря толпа тоже не может жить. Но явно предпочитает, чтобы этот огонь горел на дорогой могиле, а мы продолжали бы себе существовать во времена, когда новое явление чего‑то подобного “уже невозможно”.

Есть еще одна возможность совместить два противоположных и равно неоспоримых для меня суждения, о непременном успехе и непременном неуспехе стоящего автора. Не размещая их во времени (сначала непременно побивают, затем непременно поклоняются), а усмотрев в том, что носит общее имя искусства, существенно разные феномены. Здесь я снова обращусь к французскому поэту, которого мне довелось переводить, но к поэту более ранних времен, благодушному и рассудительному Ронсару. 

Два разных ремесла, похожие на вид,

Взрастают на горах прекрасных Пиерид.

Одно из этих ремесел – вдохновенное, пифическое творчество:

Бог горячил их дух. Он гнал, не отпуская,

Каленым острием их сердце подстрекая.

Другое – ремесленное рифмачество:

Стихослагатели – так назовем мы их.

На место божества они возводят стих.

Относительно обсуждаемой нами темы, успеха, и те, и другие, как ни странно, в равном положении. Обоих ждет провал. Впрочем, по разным причинам. Божественные певцы

Толпе бессмысленной внушают смех и страх.

Рифмачи же, напротив, глупее толпы, они не умеют ее увлечь (кое в чем разбирается и “ чернь жестокая, подруга заблуждений ”!): рифмач, вечный ученик 

Чернила изведет и краски истощит,

А намалюет то, что нас не обольстит.

Однако я не назвала бы Ронсара благодушным и рассудительным, если бы он остановился на этой тривиальной дилемме гениев и рифмачей. Дело в том, что гениев – по Ронсару – мало! очень мало, меньше, чем мы можем себе представить, читатель!

Немного их, Гревен, досель явилось миру:

Четыре или пять.

Меньше, чем ветхозаветных пророков! Все же остальные – а к ним Ронсар причисляет и себя – относятся к третьему роду:

Меж этих двух искусств мы третье углядим,

Что ближе к лучшему – и сочтено благим.

Его внушает Бог для славы человека

В глазах у простецов и суетного века.

Так вот к этому среднему, третьему искусству, быть может, и относится мое убеждение в том, что любое хорошее произведение должно иметь успех. Успех и слава входят в самое задание, в самый замысел такого рода творчества. Для того и внушен этот дар. Это совсем не низкий успех, это выполнение задачи, общественного служения поэта, это знак того, что порученное ему сообщение доведено до адресата.

Этот “третий поэт”, как его описывает Ронсар, – весьма привлекательное существо, с известными – “поэтическими” – недостатками:

Испив пермесских струй, как бы во искупленье

Я одурманен сном, мечтательством и ленью...

Неловок, говорлив, печален, неумерен,

Беспечен; ни в скорбях, ни в счастье не уверен, –

но отнюдь не монстр, наоборот:

Мне сердце мягкое даровано судьбою.

Не то же ли говорили о своем сердце Сафо, Пушкин, Ахматова? Да и Ронсар предполагает, что нрав его – представительный, профессиональный нрав:

Таков мой нрав, Гревен. Быть может, таково

И всякого из нас, поэтов, естество.

Слава любит в их лице лучший образец обычного, в сущности, человека. Не монстра, не выжженную сивиллу: это просто “добрый малый, Как ты да я да целый свет”. Чуть ребячливее других – и значительно чувствительнее других к гармонии, вот и все. Если бы пресловутая “толпа” не любила такого искусства, изящного и человечного, со своим волшебством, своим секретом (о рифмаче у Ронсара говорится:

Так вечный ученик, не выведав секрета

Волшебного стиха и верного портрета...)

это было бы слишком печальным свидетельством о роде человеческом.

Что же касается искусства “первого рода”, я, пожалуй, разделяю пессимизм Ронсара: оно обречено на гонение общества – пока его не переложат для пения под рояль, шепота под гитару или рева под электронику. В сущности, в широком восприятии Пушкина его сухое, чистое письмо мысленно переложено на музыку Чайковского. Без аккомпанимента художник первого рода разделяет судьбу другого меньшинства, как заметила Цветаева: 

В сем христианнейшем из миров

Поэты жиды.

Но ведь таких, как уверенно говорил Ронсар, совсем немного: “четыре или пять”! Откуда же все эти – бесчисленные и хронические –“недоразумения”? Мне кажется, из‑за исчезновения самой идеи “третьего искусства”. Из‑за того, что от старой ронсаровой триады уцелело только две возможности, причем вторая из них слишком непривлекательна (“вечные ученики”, “рифмачи”). Пускаясь на дебют, почти все сочинители имеют в виду то высшее безумие, которое разлучает с обществом.

Быть может, заметят мне, масскультура и заполняет эту третью нишу? И постмодернистский поворот от “обреченного на неуспех” искусства к “успешному”, который провозгласил У. Эко, и есть возрождение старинного здравомыслия Ронсара? Но к “третьему роду” Ронсар относил греческую трагедию, например...

Чтобы вернуться на нашу историческую почву из этих слишком общих рассуждений, замечу: в запрещенном искусстве 70‑х годов с особенной силой жило влечение к “священному экстазу”, к искусству для посвященных, к “метареализму”, как назвал это тогда М.Эпштейн. Естественно: ведь официальная советская культура с самого своего рождения именно это, “жреческое” искусство ненавидело больше, чем любой политический эпатаж. “Высокие” семидесятые сорвались в постмодернизм, концептуализм и т. п. В полное отчаяние по поводу любого “высокого” – отчаяние и презрение куда более радикальное, чем у “среднего человека”, у “толпы”. Сатирический абсурд занял педагогическую кафедру: “простого человека” уже второй десяток лет отучивают от иллюзий – сначала насчет своего строя, потом насчет себя самого, своего культурного наследства, искусства вообще... Это художество деструкции и зубоскальства – которое, кажется, вообще нельзя разместить в ронсаровской триаде – имеет сейчас явный, широкий и публичный успех, в отличие от, условно говоря, “метареализма”, который остался, пожалуй, в узком, и еще сузившемся с тех времен кругу “своих”. Первое имя, которое в связи с этим мне приходит в голову, не литературное: Михаил Шварцман. Печальные по своему непониманию и мелкой язвительности заметки Ильи Кабакова о Шварцмане опубликованы в НЛО № 26. Это заметки победителя, всемирно успешного художника – о нелепом претенциозном чудаке. Они очень похожи на речь героя клоделевского стихотворения о Верлене. Не нужно особой прозорливости, чтобы предсказать, что успех “обиженного маленького человека”, основного героя соцарта и других видов сатиры, ставящей себя на место “новой метафизики” и даже “новой мистики”, долго не продержится.

для славы человека

В глазах у простецов

нужно что‑то другое. Простец, как правило, не садомазохист. Никакой теоретик не заставит простого человека полюбить скуку.

Что же до успеха безуспешного пифического искусства, то все‑таки дело не так просто. И у него бывает читатель. Быть может, числом этот читатель соизмерим со своими авторами, может, таких тоже “четыре или пять”. Что же касается выбора такого читателя, то он происходит, по моему впечатлению, не на основании пресловутого “гамбургского счета” и профессиональной посвященности (хотя не без этого), но как‑то иначе. Может быть, на основании особого рода незапуганности общим мнением (каким бы либеральным это общее мнение не было). Такой читатель бывает и при жизни – и у осмеянного Верлена он был:

Ему платили кой‑какой гонорар и студенты перед ним благоговели.

Посмертная слава, пение барышень под рояль, введение в реестр классики – в недавние времена все это просто подхватило и тиражировало то, раннее признание – признание со стороны чуткого (по большей части маргинального) читателя. Его мнение почему‑то впоследствии оказывалось авторитетным.

Я совсем не уверена, что это универсальная закономерность, что так и будет впредь. Что чуткий читатель, как прежде, представляет собой гостя из будущего в современности, авангард культуры. Может быть, теперь это ее арьергард. Или же он теперь – островная “субкультура”, как скажут социологи.

Жизнь художника без ощутимого отзыва, без ожидающего внимания очень тяжела. Она подрывает уверенность в том, что ты делаешь не свое, а общее дело. Без этой простой уверенности голос становится или угрюмо глухим, или срывается на визг. В этом и состоит человеческое лицо успеха и признания, в участии – или хотя бы в доверии. Если сравнивать этот опыт с другим, общечеловеческим – с неразделенной любовью, – я бы сказала, что этот тяжелее. Это неразделенная дружба. Известны апокрифические слова Бетховена: “Если бы люди как следует послушали мою музыку, они стали бы счастливы!” Вот “если бы” и говорит о том, что такое неразделенная дружба. Со стоической отрешенностью относиться к этому, конечно, можно – но скорее всего получится просто хорошая мина при плохой игре.

Однако есть и хорошая игра – утешение самой вещью, ее слухом, тем, как она себя и тебя слышит. Это не иллюзия. Если иллюзия – то для тех, для кого все иллюзия. Это зелье слаще успеха:

Как он, без отзыва утешно я пою

И тайные стихи обдумывать люблю.

В частности, обдумывать и эту рифму – глагольную и, хотя допустимую тогдашними правилами рифмовки, но все же остро неточную – плохую рифму в финальной позиции!

Да, я думаю, что дело не в “гамбургском счете”, а, как уже почти двести лет назад, как всегда – в “тебе самом”:

Ты сам свой высший суд.

Однако, если вместе с этой мыслью (“я пишу то, что одобрено мной, что прошло мой суд, получило мое одобрение”) мы не думаем – одновременно – и противоположной (“я пишу то, что втайне, в глубине одобрено всеми”, – как у Ахматовой: Я голос ваш...), мы занимаемся явно чем‑то другим, не искусством. 

 

 

* * *

Журнальный зал | Знамя, 1999 N4 | Ольга СЕДАКОВА

Путешествие в Тарту и обратно    

Ольга Седакова  

запоздалая хроника

Еще подобно царство небесное дырявому мешку.

 

Евангелие от Фомы

1

Объявили то, что, в общем–то, уже давно ожидалось: Юрий Михайлович умер. Сам он не скрывал, что оставшиеся ему годы, после смерти Зары Григорьевны, он видит как эпилог – и, вероятно, не слишком пространный.

Эпилог! На языке классической драмы жизнь человека при позднем социализме состояла из двух частей: из несколько затянутой экспозиции – и непосредственно следующего за ней финала, многоступенчатого и многолетнего, финала длиной во взрослую жизнь. Кульминации и развязки не предполагалось: для этих композиционных узлов необходим герой, необходимо действие. Что же говорить об эпилоге. Редко дело доходило до завязки. “Вся жизнь впереди!” пел в своей вечной экспозиции человек тех лет, а про себя знал: ах, давно, давно и необратимо позади. Да, впрочем, и позади – что там было? было ли вообще что–нибудь, как заметил классик этой литературы?

Известие о кончине Юрия Михайловича произвело ясное впечатление, оптическое и звуковое: свет потушен, музыка голосов рассыпалась и стихла, гости расходятся. Ассамблея кончилась. И уже во внешней темноте, где, как всегда, непогода и бездорожье, оглядываясь на опустевшие окна, мы не верим себе, что только что было так хорошо.

Свет – или блеск? возразит мне кто–нибудь: свет ума или блеск интеллекта? Пускай блеск, отвечу я, но попробуйте блистать в наших окрестностях – посмотрим, что у вас получится. В глухие дни нашей юности, во времена тусклые и мутные, среди косноязычия, неуклюжести и тяжелой несообщительности – нет, все–таки не блестела: сияла нам далекая рабочая лампа в почти иностранном Тарту. Блеск Школы Лотмана, поздний свет Просвещения, грация свободной мысли и прелесть обхождения своих людей.

О, грозный быт семидесятых! На передовой линии борьбы за мир, на идеологическом фронте (“Работники идеологического фронта! Крепите...” – так приветствовал входящего Институт Информации, куда я носила свои рефераты, секретные обзоры американского достоевсковедения: “Работники идеологического фронта! Крепите...” не помню, что именно следовало крепить.). Вы не забыли еще этих вещиц отечественного производства? Каждая мыльница глядела танком, снятым с вооружения за моральную устарелость. Как правило, все эти вещи не очень открывались и закрывались, пачкали руки, прищемляли пальцы, но боевое свое задание они исполняли и на последнем дыхании: они смотрели тебе в душу прямыми глазами Родины: Руки вверх! ни с места!

И вот, среди этих незабвенных мыльниц разного наименования, среди сограждан, выходящих на охоту за мылом и другими предметами первой необходимости, задевая при этом друг друга всеми частями тела и поклажи и неотразимо парируя любой вопрос, обращенный к ним: “своих глаз что ли нет!” – среди всего этого, в казенном помещении с портретом генсека, погребальными скатертями и пехотными стульями – одним словом,

Посреди приемной советской,

Где все могут быть сожжены,

как в последних стихах Блока...

– Сударыня, что я могу для Вас сделать? принести печенья? –

профессор Лотман, тот самый Лотман с умной улыбкой стоит передо мной, приглашая к чаепитию после ученой части.

Кто помнит, как все оно было (боюсь, мало кто помнит, и непременно заметят, как тогда, что я очерняю и преувеличиваю, и, как тогда, обидятся: “А ты–то кто? ты что, не у нас росла?”), но кто помнит, вряд ли возразит, что простой свет учтивости был тогда вещью более чем само достаточной. Что ему чего–то недоставало. Тепла, например. И много ли тепла в Пушкине? Тонкий холод, светлое безучастие.

Колокольчик небывалый

У меня звенит в ушах.

Как славно, что он звенит, не заботясь о нашей пользе.

Ах, не надо мне жечь сердце никакими глаголами, мне не нужно ни жгучей правды, ни овечьего тепла, и таинственных изгибов неизъяснимой глубины мне давно не нужно; мне нужно ощутить на лбу холодные умытые пальцы, легкое прикосновение опрятной души. Это значит: сиделка здесь, врач неподалеку, звенит крахмалом госпитальная белизна прохладных небесных риз.

На заре......... алой

Серебрится снежный прах.

Вот что в конце концов я назову свободой: возможность предпочесть чистоту всему прочему. Не поставить никакого эпитета, если единственно правильный не приходит на ум.

На заре морозной алой,

дописал эту строку композитор Свиридов. Он окутал пушкинские слова звуковым волшебством, которое всякий сразу узнает как волшебство. Конечно, волшебство таким и бывает. Это бесспорно, как и то, что зимняя заря – морозная. Но Пушкин почему–то этого не сказал! И волшебство его, если это волшебство, так сразу не узнаешь: оно небывалое. Оно не звучит и не действует, а молчит и ждет.

Холод структуралистского словаря и бескомпромиссного рационализма блестел, как стеклянные лабораторные сосуды в воде, как слово “скальпель”, как само это легендарное имя, холодное и светлое на слух: Лотман.

Юрий Михайлович умер. Мутное начало новых времен расходилось все шире. Город Тарту, некогда Дерпт, когда–то Юрьев, уже не первый год был за границей.

2

Этим обстоятельством объясняется то, что поездка на похороны Юрия Михайловича начиналась в эстонском посольстве. С той любезностью, которую мы привыкли называть европейской, и той широтой, которую принято считать российской, эстонское правительство безотлагательно и бесплатно выдало въездные визы всем, кого ожидали на похоронах, по списку. Но сложность состояла не только во въезде в другую страну: нужно было еще выехать из своей. Для этого также требовалась виза, и ее–то никто не собирался давать в особом порядке. Лотман не был даже российским академиком. Так что разрешение на выезд поспело бы не раньше, чем к сороковинам.

Если не брезговать деталями, сообщу, что выездная виза требовалась только тем, у кого заграничный паспорт был определенного типа: такого, как у меня. И решив, что Бог даст обойдется, что выезд, как–никак, не въезд, тем более, ввиду крайне скорого возвращения, я присоединилась к удачливым обладателям паспортов другого образца. Обнаружив, тем самым, что в отношении правового сознания я не далеко ушла от чеховских мужиков. Может быть, впрочем, право наше ушло дальше: сознанию оно не поддается. Его понимают чем–то другим.

3

Нас было много. Легче назвать, кого там не было, кто из “наших” не ехал в этом вечернем поезде на северо–запад, в недавнюю “свою”, а теперь просто Европу. Почти просто. Не было главным образом тех, кто в это время трудился далече, в других университетах, откуда наш запад видится на востоке, а наш почти свободный мир располагается в “пост–тоталитарном пространстве”.

В самый раз вспомнить историю и географию. И, конечно, их вспоминали на следующий день, на поминальном обеде. Пока же время шло ко сну.

Мне с детства нравился железнодорожный сон, как нравится не сладкое, а крепкое, как может нравиться болеть или быть в плену, как Пушкину нравилась поздняя осень и чахоточная дева. Странствие и болезнь – лучшие из дней нашей жизни, заметил меланхолический библейский автор, “ибо скоро проходят”. И потому еще, что в такие времена можно утешаться собственной невинностью: больше сейчас ничего не придумаешь, ход событий целиком взят из твоих рук. Если жизнь есть сон, то эпизоды болезни снятся на шаткой верхней полке.

Так вот, кто–то из тех, кто ехал сейчас, обсуждая последний доклад Аверинцева и другие умственные новости, назавтра, взяв слово, сказал, что впервые ему не стыдно быть в Эстонии, впервые он приехал сюда как гость, а не как оккупант. Все были солидарны с ним и желали добра наконец–то свободной от нас Эстонии.

Она и прежде была заметно свободнее от нас, чем мы. Это поражало приезжего. Когда в студенческие годы в университетском здании на месте положенных статуй я увидела Еврипида – кажется, я обернулась: не видит ли кто–нибудь, что я вижу. Это почище, чем читать запрещенную книгу! Статуи, писал безумный Хлебников, суть основной язык, которым власть говорит с народом. Какая же власть говорила этим вопиющим Еврипидом у входа?

Впрочем, как мне приходилось писать в хронике другого, теперь уже давнего путешествия, и Москва была свободнее от нас, чем Брянск или Челябинск. И Брянск, в свою очередь, не был окончательно нашим. Окончательно, радикально нашими были, вероятно, среднеазиатские хлопковые подвалы, где власть разговаривала с народом не одними только статуями: статуям в ее языке принадлежало скромное место обстоятельства образа действий, а сказуемое и подлежащее были покрепче: под ритуальными изображениями хлопкоробов секли кнутом, а их жен разбирали партийные руководители.

Как помнится, эта первая, теперь уже с трудом различимая в памяти скандальная огласка (“хлопковое дело”) оказалась началом обвала, лавины разоблачений номенклатурного злодейства. Впрочем, эта лавина, в отличие от вещественной снежной лавины в сванских горах (которая приблизительно в то же время начала ряд природных катастроф), никого не накрыла. Прошла – и оставила всех на своих местах, унеся с собой только кое–какие красные повязки и словарь пропаганды. Она оставила на своем месте даже заклятый непогребенный труп вождя в центре отечества. Эта вещь – продолжая тартуские разговоры – очевиднейшим образом обнаруживает, что кроме знаков и знаковых систем существуют символы: единицы силовые, а не семантические, образующие не системы, а силовые поля, мифы, которые никак в знаки не превратишь. Они принадлежат не второй или вторичной реальности, а самой что ни на есть первой. Или даже до–первой.

Итак, в уже свободную от нас и от наших непогребенных символов Эстонию ехала элита гуманитарной культуры, к этому времени не опальная, а почтенная разными званиями и приглашенная во власть. Среди нас были депутаты и даже советник Президента! Совсем недавно отгремели выстрелы у Белого Дома. Это и обсуждалось за купейными переборками.

Время плавно, как равнина в низину, впадало в безмятежный путевой сон. В механическое море, в коридоры больной дремы, в ветки ее лабиринта с золотыми плошками в дальней глубине.

4

Но долго бродить по ним не пришлось. В шесть утра поезд остановился, резко и прочно, как останавливаются на государственном рубеже. Печоры Псковские.

– С кем граничит Россия? – спросил меня парализованный.

– Россия граничит с Богом, – ответил я.

Так, с некоторым привкусом югендштиля, писал Рильке. К настоящему моменту Россия вновь граничит с Эстонией, и эта новая граница – такая же военная вещь, как все границы России, и охраняется так же неусыпно. Попробуйте пересечь ее и попасть в любую другую страну из тех, которые с Богом не граничат. Такой попытке и посвящено мое нынешнее повествование. И рассказ мой, как водится, будет печален.

Команда пограничников с сердитым главарем, перелистав паспорта, быстро обнаружила и обезвредила злоумышленников. Нас оказалось четверо, со старыми паспортами без выездных виз. Мы были высажены. Поезд двинулся дальше. К Балтике, в Тарту, на последнее свидание.

5

У благоразумного автора здесь бы и стояла точка. Сюжет исчерпан. На вечернем поезде мы вернулись бы в Москву. Но юность судит иначе, а все трое моих спутников были юны, ученики ЮрМиха (так они его звали) последнего призыва. Они долго не раздумывали. Переходить свежую границу им было не впервой. Они знали, что до эстонских рубежей приблизительно час пути по прямой. Есть другой путь, тайная тропа спекулянтов, но ее–то как раз сторожат пограничники. Сняв нас с поезда, они наверняка отправились туда, так что мы ничем не рискуем.

И мы пошли по шпалам, вслед за поездом, на ходу отыскивая общих знакомых и общие воспоминания. Утро стояло ясное, идти быстрым шагом одно удовольствие. Похороны были назначены на двенадцать.

6

На эстонской границе нас приняли любезно (эту фразу мне еще придется повторить в более драматическом контексте). Пограничники заглянули в список приглашенных, который лежал у них на столе: мы в нем значились. Мои спутники говорили по–эстонски. И это, и, как мне показалось, само наше непринужденное обхождение с отечественной границей доставило хозяевам заметное удовольствие. Среди легковых машин у пограничного шлагбаума они нашли идущую в Тарту и попросили водителя подвезти нас. Водитель, узнав о наших планах, отказался брать деньги. Благоприятный ветер дул в наши паруса. Мы прибыли задолго до начала, так что девицы успели привести в порядок траурные платья.

7

Пели университетские латинские гимны. Играл органный Бах. Никто не говорил. Так хотел Юрий Михайлович. Прощальное и завершающее слово было передано музыке.

Давайте слушать грома проповедь,

Как внуки Иоганна Баха...

Не говорил даже Президент Эстонии, опоздавший на пять минут.

– Начнем точно в двенадцать, – сказала Анн Мальц, – пусть посмотрят, кто здесь Европа!

Анн, вдохновенная сподвижница Профессора, еще раз готовилась выступить за честь России перед своими соотечественниками.

8

Я не видела Анн почти десять лет. Ее красота стала еще удивительнее и в достоинстве скорби казалась почти невыносимой для глаз.

Пастернак в “Охранной грамоте” заметил, что все прекрасное кажется нам непомерно большим. Такая аберрация размера происходит у меня с другими вещами. Непомерно большим мне кажется жалкое: вернее, то, что стоит на пороге жалости. Ничтожное и скверное, такое, что естественнее всего было бы ненавидеть, не видеть раз и навсегда, но по каким–то причинам это невозможно. И вот его присутствие, его непоправимая видимость, ставящая в тупик, набирает необыкновенную величину и неподъемный вес: Ну сделай что–нибудь со мной! – требует оно от сердца, и сердце находит единственный выход: пожалеть. Тогда это невыносимое и возвращается к размерам, с которыми можно иметь дело. Оно предано земле, оно лежит в жалости. Requiem aeternum. Вечный покой дай им от моего несчастья, от моего раздражения. Земля жалости упокоит их и помирит нас.

Конечно, это худой мир, и я предпочла бы ему хорошую войну. Это как ландшафт без неба, потому что в небе гнев. Чистый гнев – вот что в самом деле оживило бы все это! Чистый гнев, очищающий бич, который вручают пророкам и святым. Нам же остается привычное дело, полудело, безделье: извитие словес, плетение венка, который всегда почему–то оказывается надгробным.

Что до красоты, она не представляется мне ни огромной, ни упоительно маленькой – просто невидимой: стоя у тебя перед глазами, она как будто глядит в спину, в то место между лопатками, которое осталось смертным у бессмертного героя. Вот он входит в лес, и лесные птицы поют на понятном ему языке: Зигфрид! Зигфрид! не забудь про смертное пятно, про мишень на спине... Голос красоты?

Все знали, что Анн не совсем человек и не то чтобы сотрудник кафедры, даже бессмертной Кафедры Лотмана. Она Душа и Муза. Эстонцы обожали ее как саму душу своей земли: дочь последнего Президента свободной Эстонии. Мы писали из Москвы на конвертах в графе “Кому”: Анн Мальц, когда просили выслать очередной том Ученых Записок. Мне кажется, если бы Муза Юрия Михайловича (а у него несомненно была Муза) приобрела наглядную очевидность, получилась бы Анн Мальц. Безукоризненная Анн с ее фантастической прической, напоминающей и о шлеме Афины, и о боттичелиевых хитроумно перевитых прядях.

Сейчас, в час прощания, Анн явилась в той особой – полной – красе, торжественной, едва ли не торжествующей, красоте, которая называется: в последний раз. В последний раз есть все, что было – и что никогда не было все разом. Посмотрите, если прежде не насмотрелись. Солнце настоящего выходит из облаков житейского обыкновения, как Анадиомена из вод морских.

9

Итак, все молчали. Почетный караул менялся у гроба, звучал Бах, и множество людей тихо подходили прощаться. Эстонские люди красиво стояли и склонялись у гроба, красиво опускали цветы. Российские ежились и не знали, что делать со спиной и плечами. Ритуальная геральдика поз и мимики давно покинула наше социальное бытие, на этом иностранном языке, на языке телесного этикета они не могли бы сказать ни слова. Церковные люди, конечно, могли бы, но таких как будто не было – или же они, как одна из моих юных спутниц, старались быть как все и приличное происходящему движение совершали только в уме.

Юрий Михайлович говорил на этом языке. Кланялся ли он при встрече или подавал пальто, брал мел у доски или опускал нож и вилку, начиная за столом какой–нибудь очаровательный анекдот о нравах восемнадцатого века, каждый жест его был окружен быстрыми пучками света, как вокруг хрустальной призмы. Эта танцевальная, фехтовальная огранка жестов – как и навык легко шутить, как бы придерживая смысл фразы, не давая ему рухнуть на собеседника всей тяжестью – все это изящество приобретало особую значительность рядом с его взглядом, не по–светски умным и печальным. Он не любил шутовства и не терпел тени разнузданности. Если кто–нибудь не понял этого сразу... Картель. Выйдем, сударь! Глядя, как он слушает стихи или музыку, я вновь убеждалась в том, что благородство и одаренность рождаются из простодушия, и состоят из простодушия, и лукава и недоверчива только посредственность. Как все печально.

Люди шли и шли. Светская церемония, силой давней университетской традиции приподнятая до какого–то другого, не храмового благочестия, pietas. Где–то – для нас в чужой дали – она уходит в монастырскую твердь Европы, во всеобщую латинскую образованность, раскинутую, как шатер, над народными наречиями. Клирики, потом клерки, миряне, но не совсем: посторонние сословным, политическим, имущественным, национальным интересам. Служители свободных искусств, единого прекрасного жрецы. Этого в России не было: в России все, не только ученые и поэты, но и монахи–затворники, служили России. И вот что удивительно: страна, которой все ее жители так самозабвенно служат, отложив прочее на потом, находя в этом свое первое и священное призвание, должна была бы стать самой счастливой, самой ухоженной страной в мире! И что же: там, где философ занят истиной, а не Германией, или живописец – светотеневыми эффектами, а не Францией, и никто не клянется, что и себя, и дар свой, и деток – как в сказке “Тараканище” – принесет в жертву Родине, там и страна получается покрепче и поопрятнее... Господа! друзья! Вы не заметили? что–то не так вышло у нас с этим служением...

Хлебнув из вселенской Иппокрены, возвращались на служилую Русь люди восемнадцатого века, которых так хорошо знал Юрий Михайлович.

Как в волшебном фонаре, огонь свободного ума, бескорыстного служения Музам и ясного гражданства – и, конечно, дружбы, венца всему – был перенесен в царскосельский Лицей. О, Дружба, вершина классического счастья! “Между низкими дружба невозможна; порочные не дружат, они вступают в сговор”, утверждал Стагирит. Дружба, солнце в зените, ключ гармонии, зеленый холм, на который волен взойти каждый, в ком есть чувство и честь: из пещеры уединения, из погреба кровных связей, из трясины обоюдовыгодных знакомств, из морозилки казенных отношений, и даже из пламени любовной страсти. Здесь, под солнцем дружбы, на ее открытом воздухе он найдет себе все: и новое уединение, и другую кровь родства, и другую выгоду, и другую службу.

Бог Нахтигаль! дай мне судьбу Пилата

Иль вырви мне язык: он мне не нужен.

И в самом деле, зачем язык, если в дружбе отказано? разве не дружба – родное пространство речи? во всяком случае, речи украшенной и обработанной. Любовь обходится без слов и не очень им верит.

На старом добром структуралистском жаргоне, наша гуманитарная элита в советском обществе исполняла культурную функцию дворянства – как понимал эту функцию Пушкин:

“Чему учится дворянство? независимости, храбрости, благородству (чести вообще). Не суть ли сии качества природные? Так, но образ жизни может их развить, усилить – или задушить. Нужны ли они в народе так же, как например, трудолюбие? Нужны, ибо они sauvegarde трудолюбивого класса, которому некогда развивать сии качества.”

И венец сих качеств – дружба, аристотелевская, томистская дружба, которую в нашем веке знала Ахматова (“Души высокая свобода, Что дружбою наречена”), и воспел Эзра Паунд (“Здесь место дружбы. Здесь земля священна”), вещь неведомая варварам и рабам. Структурализм созидал дружбу, и это значило не меньше, чем труды эрудиции и эвристический дар.

Но как странно звучит Бах. Как печальна, в конце концов, эта возвышенная задумчивость. Как дым, который стелется по земле. Серьезное и честное размышление обо всем, кроме невозможного. Странно. Кажется, впервые мне так явно слышится, что в Бахе – страшно сказать – нет и не предусмотрено взрыва чуда, что эта звуковая сила движется в замкнутых руслах. Или так: что он проходит вдали: в дали высокой и строгой, но самого близкого, самой сильной и секретной мембраны сердца не касается. Может быть, с такой же далью –

И даль пространств, как стих псалма –

могучей и сумрачной – отеческой – далью остался бы Рильке, если бы он не встретил того, что назвал Россией...

Плачу и рыдаю, вот что касается близи: невозможного, безумного, недозволенного. Житейское море... Человек склоняется над собой, как мать, и плачет себе, как младенец, не от боли, не от страха, не от горя, а просто от плача, плачет от плача, потому что все плач, все последнее целование и последняя царская почесть, и это чудо как хорошо в конце концов. Аможе вси человецы пойдем надгробное рыдание творяще песнь...

Понятно. Все это потому, что нет панихиды. Вот что превратило для меня Баха в сумрак и стелящийся дым или в сушу, которая не знает прикосновения прибоя. Но почему Рильке? Ах да, “Смерть поэта”, о лице и маске:

Лицо его и было тем простором,

Что тянется к нему и тщетно льнет,

А эта маска бедная умрет,

Открыто предоставленная взорам...

Юрий Михайлович не знакомил публику с собственными стихотворными опытами; не знаю, существуют ли они. Но теперь, издали, мне кажется, что лицо его было таким, как представлял себе Рильке лицо Поэта:

Лицо его и было тем простором...

Не простором природного ландшафта, как у Рильке, но простором истории, человеческого творчества, с его холмами и реками, над которыми тоже звезда с звездою говорит. И этот простор как будто сам тянулся к нем


Поделиться с друзьями:

Общие условия выбора системы дренажа: Система дренажа выбирается в зависимости от характера защищаемого...

Двойное оплодотворение у цветковых растений: Оплодотворение - это процесс слияния мужской и женской половых клеток с образованием зиготы...

Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.122 с.