Маркиз де сад. Последняя роль в театре — КиберПедия 

Двойное оплодотворение у цветковых растений: Оплодотворение - это процесс слияния мужской и женской половых клеток с образованием зиготы...

Биохимия спиртового брожения: Основу технологии получения пива составляет спиртовое брожение, - при котором сахар превращается...

Маркиз де сад. Последняя роль в театре

2021-06-01 29
Маркиз де сад. Последняя роль в театре 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

В ту пору, когда Горьковский театр драмы принял к постановке пьесу Петера Вайса «Марат/Сад», Вацлав Дворжецкий уже не состоял в его труппе. Судьба бросала его из города в город, с одной съемочной площадки на другую – он активно снимался в кино, и время его было расписано по дням и часам. На горьковской сцене он не появлялся несколько лет, и уже историей стал его знаменитый уход из театра на пенсию, рассказывающий, что посреди очередной репетиции, посмотрев на часы, он поднялся, церемонно раскланялся и, сказав: «Вот, господа, в эту минуту мне исполнилось шестьдесят», – вышел из репетиционной комнаты. И больше не вернулся… Он мог всё. Он на всё имел право. Так он считал. Это право давала ему его нелегкая судьба. Было это невероятно привлекательным в нем, но и удивляющим, и раздражающим, и вызывающим ненависть – в зависимости от вашей личной установки. Так было везде – и в оценке его человеческих поступков, и в оценке его работ на сцене и в кино. Он был неординарен, часто непредсказуем, не сливался с толпой, а это, как известно, наказуемо…

Так вот, прошло уже ошеломление от экстравагантного его поступка, и стал забываться этот театральный анекдот, с поступком связанный, и все реже появлялся на улицах города знакомый всем подтянутый седой человек.

Был 1989 год, когда судьба уготовила ему новый поворот, зная, наверное, что совсем немного, всего четыре года, остается ему до берега Великой реки. Поворотом этим было, увы, кратковременное, но блестящее возвращение на горьковскую сцену, с которой связан самый продолжительный период его работы в театре.

Спектакль о временах французской революции, в центре которого полемика трибуна революции Марата и маркиза де Сада, ставил мой муж, режиссер Ефим Табачников. В его спектаклях в 60‑е годы Вацлав Дворжецкий блистательно сыграл несколько ролей, надолго оставшихся в памяти зрителя. Тут и «Орфей спускается в ад» Уильямса, и «Палата» Алешина, и «Жили‑были старик со старухой» по киносценарию Дунского и Фрида (какая это была пара – Вацлав Дворжецкий и уехавшая позже в Малый театр Галя Демина…).

На самом изломе жизни страны, в начале перестройки, пьеса Вайса, острая, философская, удивительным образом перекликалась с болевыми процессами российской жизни. Проблемы, рожденные французской революцией, о которых повествует Вайс в пьесе с длинным названием «Преследование и убийство Жан‑Поля Марата, представленное артистической труппой психиатрической лечебницы в Шарантоне под руководством господина де Сада», оказались вновь живыми.

Сыграть де Сада – какая трудная задача! Парадоксальнейшая фигура прародителя садизма, французского аристократа, писателя, философа, до сих пор окутана тайнами. Разрушительный ум, вселенское неверие ни во что, уничтожающая ироничность, наконец, безумие, приведшее его в стены знаменитой психиатрической больницы в Шарантоне. Здесь, сколотив труппу из больных, он ставил спектакли, на которые съезжался весь светский Париж. Парадоксальный исторический факт, тоже из реальности агонизирующей революции. Факт, который и стал отправной ситуацией для пьесы Вайса.

…Ну, конечно, Дворжецкий. Он вспоминался первым, когда нужно было решать, кто сможет сыграть де Сада. Его аристократизм, та самая порода, которую невозможно было упрятать ни под какую немудрящую одежонку, – она одинаково просматривалась и в фигуре человека во фраке, и в деревенском деде в валенках и ватнике. Постоянная ироничность, то мягкая, то острая язвительность – обычная манера его общения. Лукавый, острый, внимательный глаз. Высокомерие, вроде вовсе и не обидное, одетое в ласковые интонации, – всё от той же отшлифованной поколениями предков породы. Все сходилось. Конечно, Дворжецкий.

И он дал согласие, выкроив каким‑то чудом несколько месяцев для репетиций спектакля.

По многим причинам судьба у этого спектакля была трудной.

Пьеса Вайса написана в традициях политического театра. В самом тексте политические диалоги предельно обнажены и даже прямолинейны, политическим пафосом исполнены все сцены и явления пьесы. Однако за бурной политической дискуссией кроется глубоко философская суть. А потому нет здесь прямых и однозначных ответов, нет и складно льющегося сюжета. А есть фанатичные крики глумливой толпы, вырванные из контекста истории эпизоды реальной жизни, а главное – бесконечные вопросы, задаваемые Маратом и де Садом друг другу и самим себе. Есть великое сомнение и великое желание избавиться от него. И все это облечено в яркую гротесковую форму почти площадного народного действа с песнями, масками, глашатаями и прочими атрибутами балагана. Таким был этот спектакль.

Соединение гротесковой формы и философской сути – а именно в этом столкновении и на этой грани существовал спектакль – оказалось «не по зубам» многим зрителям да и, к сожалению, актерам. Дворжецкий же чувствовал себя в этой стихии как рыба в воде. Как актер он всегда блистательно ощущал форму, а как личность был не чужд высоких философских обобщений.

Его де Сад был внешне предельно спокоен, даже как‑то тих. Его монологи разрывали ткань яростного действия, создавая зоны тишины. Но тишина эта была исполнена невероятной внутренней динамики, а за негромким течением речи были слышны внутренние бури, будоражившие душу, казалось, не только маркиза де Сада, но и самого Дворжецкого. В его словах была боль пережитого страдания, личного страдания. И потому он был чрезвычайно убедителен. Кричать ему было не нужно… еще и потому, что подобные крупные мазки и резкие краски, свойственные театру политическому и уж тем более – площадному, были для такого мастера слишком грубыми средствами. Каждую свою роль Дворжецкий выписывал филигранно, используя пастельные тона. А потому великий ниспровергатель маркиз де Сад был в его исполнении фигурой сложной, многоликой, подверженной сомнениям. Итогом мучительных многолетних раздумий о судьбах революции звучит монолог, названный Вайсом «самоистязание маркиза де Сада». В исполнении Дворжецкого это была кульминация роли.

 

…сегодня, Марат,

я вижу, к чему ведет

твоя революция…

Она ведет к обезличиванию

отдельного человека,

к утрате возможности

самостоятельно мыслить,

к пагубной беззащитности

перед лицом государства…

Вот почему я

навсегда отошел

от идей революции,

замкнулся в самом себе.

…Отныне – я лишь наблюдатель.

 

Да и сам Дворжецкий в ту пору, когда играл де Сада, был, кажется, тоже немного «наблюдателем», отстраненным от мирской суеты, а точнее – от человеческой мелочности. Взирал он на все это как бы свысока и был снисходителен к страданиям. Он был Мудрецом. Он был Мастером.

Чем больше проходит времени, тем чаще думаешь, что есть нечто глубоко символичное в том, что последней его ролью в театре стала именно эта роль, именно этот характер – скептика и бунтаря с манерами аристократа, холодным рассудком философа и страстной душой жизнелюба.

 

Евгений и Нина Дворжецкие

ЖИТЬ И НЕ УСТАВАТЬ ЖИТЬ

 

 

 

Интервью

 

– Как родители познакомились и жили до вас?

– Они познакомились в 50‑м году. Мама приехала в Омск в областной театр драмы, окончив ГИТИС, в качестве режиссера‑постановщика. Отец был тогда первым артистом в своем театре. Мама сразу же заметила его и как артиста, и как человека, но ее предупредили – зэк. Две судимости. Сыну Владику одиннадцать лет. Освобожден с «минусом сто» – то есть ему запрещено было жить в ста крупнейших городах СССР. При этом свободный, очень крутой, жесткий и своевольный мужик. Яхты, охота, рыбалка…

Нина: – Наша мама тоже не лыком шита… Она сделала вид, что не обратила на него никакого внимания. Мама Владика, его бабушка и Владик жили в соседней с ней комнате в общежитии театра, а Вацлав Янович – на частной квартире.

Евгений: – Жили, конечно, бедновато, но отец никогда в жизни не относился к вещам, к одежде как к чему‑то хоть мало‑мальски ценному… Хотя в Омске он считался пижоном: отглаженные брюки, кепочка набекрень, всегда начищенные ботинки.

Давным‑давно, в Риге, отец сшил на заказ черный костюм, я его сейчас донашиваю. А второй выходной костюм мы его заставили купить году в девяностом. При этом у него всегда была машина, кино– и фотоаппаратура, удочки, спиннинги – всё‑всё‑всё последней марки и модели. Ролей в театре у отца в то время было очень много.

С 1967 года он начал интенсивно сниматься в кино, а это был заработок посущественнее, чем в театре, и снимался до конца своих дней. На пенсию он ушел день в день – в шестьдесят лет и потом еще двадцать три года снимался и играл в театре, когда звали. Но никогда работа для отца не была главным в жизни. Никогда. Он говорил: «Я работаю для того, чтобы жить, а не живу для того, чтобы работать. Если я еду на съемки, то еду прежде всего посмотреть на новое место, познакомиться с новыми людьми, заработать денег». Он был жаден и ненасытен до новых впечатлений и ощущений, поэтому им были изъезжены все соседние города и области с охотой, рыбалкой, кино– и фотосъемкой. У нас всегда была машина, в Омске – мотоцикл. Были акваланги. Отец собственноручно склеил водолазный костюм из резины. В Омске сам построил яхту и катамаран… Я уверен, что если бы он сейчас был жив, то давно бы уже освоил компьютер, наверняка сидел бы в Интернете, изучал кибер‑миры и выдумал какую‑нибудь свою виртуальную реальность.

– Как это всё совмещалось с профессией артиста?

Он был артистом уже по своей природе, независимо от профессии, и, я считаю, именно это и помогло ему выжить. Природное актерство сидело у него в крови, а профессиональное актерство существовало где‑то на десятом месте, но ему оно было интересно. Могут сказать: «Тогда он поверхностный артист, актеришка, нахватавшийся приемов и ремесленных штучек!» Ничего подобного. Дома на полках рядом с книгами по охоте, рыбалке, автомобилю, киносъемке, фотографированию стоят Горький, Чехов, Станиславский, Мейерхольд и т. д., и т. п. С другой стороны – сказать о том, что отец во всем пытался дойти до самой сути, не могу. Он – «человек эпохи Возрождения», который мог утром ловить птиц в силок, днем препарировать труп, при этом думать, как скрестить вишню с персиком, вечером рисовать картины, а ночью наблюдать небо и пытаться открыть новую звезду… Микеланджело! Кстати, отец и картины рисовал. Наш гараж весь был расписан какими‑то рисунками, портретами, набросками.

Как ребенка меня это до какого‑то момента, с одной стороны, восхищало, а с другой – очень настораживало. Вроде как артистом работает, но для него это не является главным, – как так?

При том, что мама – режиссер, папа – актер и режиссер, я не был актерским ребенком, родители никогда не выводили меня на сцену исполнять маленькие детские рольки в спектаклях. Хотя к десяти годам я мог бы иметь уже театральную карьеру.

– Отец был строгий?

– За непослушание, естественное в мальчишеском возрасте, он меня даже дважды порол. Правда, потом пил валидол… Конфликт у нас был всю жизнь. Конфликт… до бешенства. Он все говорил мне: «Потом поймешь!.. Вот я подохну, и ты поймешь…» Но это не было тупое противостояние друг другу. Это, как я теперь понимаю, такой способ воспитания, и как мне кажется – самый правильный. Конфликт носил чисто мужские свойства в плане формирования характера, умения отстаивать свои мысли, жизненную позицию, осознания своего мужского начала. Во всяком случае в отношении молодого человека – чтобы, например, он не стал гомосексуалистом.

Когда он преподал мне– жизненный урок, не помню. Наверное, это было всегда… Я не знаю когда он случился, этот «первый» раз. Первый раз меня пороли в пять лет за то, что мы с дружком ушли на Волгу без спроса. Когда я пошел в школу, отец сказал раз и навсегда: сначала я должен прийти домой, предупредить, куда собираюсь, и только потом могу идти куда мне нужно. И вот однажды я пошел провожать девочку (а учился в первом классе), никого, естественно, не предупредив. Еще чего! Что же мне, сначала нужно было сбегать домой, предупредить, галопом вернуться в школу и только потом провожать девочку из школы?!. Выйдя из ее двора, я уже собрался было перейти трамвайные пути, как вдруг увидел отца, идущего мне навстречу с чемоданом. Я понял, что он ходил сдавать белье в прачечную и заметил меня. По всем правилам перехожу дорогу: посмотрел налево, дошел до середины, посмотрел направо, дохожу до него. Мы идем рядом в полном молчании. Доходим до нашего серого подъезда, и, прежде чем подняться на наш пятый этаж, он говорит: «Я тебя предупреждал?.. Я тебя просил о том, чтобы после школы ты сначала шел домой?.. Сейчас я буду тебя пороть». А я говорю: «Ну и бей». – «За это получишь не пять ударов, а десять». Мы поднимаемся, он начинает меня пороть. Я выдерживаю пять или шесть ударов, потом, естественно, начинаю рыдать. Закончив, отец идет на кухню пить корвалол с валидолом… Это я потом, много позже понял, что ему тогда было больнее, чем мне… А за обедом отец сказал, что я – молодец, что, мол, выдержал и не запросил пощады.

Когда я был маленький (это мама мне рассказывала), я никогда не убирал за собой игрушки. Мы жили в коммунальной квартире. Однажды папа сложил мои игрушки в большой детский грузовик и повез его к дверям. А внизу жила катастрофически бедная семья, где детей было человек десять‑пятнадцать. Я, видя этот «беспредел», сначала пытался держаться молча и достойно, потом не выдержав, подбежал к двери, заслонил ее собой как мог, и сказал: «У, гад! Куда повез?!» Родители, конечно, еле сдержали смех, но… тем не менее урок состоялся.

Никогда ни слова не было им сказано о том, как нужно вести себя с девочками, девушками, как строить отношения с ними, но… Вот когда меня спрашивают: «Женя, сколько лет ты за рулем?» – я отвечаю: «Всю жизнь». Когда я научился водить машину? Я не смогу ответить, потому что машина у отца была всегда и с тех пор, как я себя помню, я копался в машине, включал рычажки и кнопки, рулил, нажимал на педали и спрашивал: а это что? а это для чего? а это зачем? Сначала отец позволял мне рулить, когда сам вел автомобиль. Потом я начал ее «воровать», когда отец был в отъезде, чтобы повыпендриваться перед друзьями и покатать девчонок… Поэтому сказать, когда отец научил меня водить машину, невозможно. Да никогда!.. Так и с девчонками.

Специальных каких‑то слов, советов не произносилось, мое взросление, так сказать «мужание», происходило безотчетно. У меня было много историй с девчонками, начиная с детского сада, и одну из них расскажу.

В театральный я с первого раза не поступил. Естественно, из‑за девушки: так влюбился, что сочинение написал на «два». В расстроенных чувствах я вернулся домой, в Горький, оставив эту девушку в Москве, что было для меня самым печальным. Отца и мамы в это время дома не было, и мне было удобно дать себе, своим друзьям и подружкам возможность расслабиться и утешиться нашими посиделками и гулянками с каким‑то там спиртным. После одной из таких гулянок я проснулся рано утром. Одна из моих подружек принесла поесть. Вот сижу я, полуголый, в кресле, ем, и мы еще играем в карты. И тут входит отец. Приехал со съемок. А мы этой ночью как раз взорвали газовую колонку, нечаянно… Отец проходит, спокойно смотрит на меня, полуголого, на девицу с картишками в руках, «привет‑привет»… и как врежет мне! Этой пощечины хватило для того, чтобы я улетел в другой конец комнаты. И все это при девушке… Со мной истерика. Дело в том, что отец имел такое здоровье, которое, если бы он не отсидел в лагерях почти пятнадцать лет, позволило бы ему дожить лет до ста пятидесяти. Поэтому дать сдачи я не мог и помыслить даже в самые отчаянные моменты своих конфликтов с ним – он мог бы меня просто убить. Несмотря на «сорванный» желудок, на куриную слепоту после Севера… Потом, когда он взял меня с собой на съемки и мы ехали в машине, я спросил: «Почему? Почему так сурово?». Он ответил мне: «Это было ужасно смотреть, как ты в трусах сидишь при девушке».

Прошло полгода. Я работал не в театре, как это принято у большинства не поступивших в театральный, – монтировщиком сцены, осветителем и т. д. Я пошел в институт «Сантехпроект» чертежником‑конструктором, чертить унитазы, канализацию, системы водоснабжения… Сделал это для того, чтобы у меня был твердый рабочий день – от звонка до звонка, чтобы я был занят серьезным делом, а не с артистами водку пил. В результате пил я не с артистами, а со студентами Горьковского театрального училища. И конечно, опять меня поразила в самое сердце любовь. Новая.

Несмотря на то что отец был почти единственным в Горьком артистом, который снимался в кино, телефона у нас не было, и с ним связывались телеграммами. Я со своей новой пассией провожу время на горьковском Откосе, выпиваю какие‑то вина… Говорю ей, что должен съездить к родителям и предупредить, что дома ночевать сегодня не буду. Она все понимает. Я приезжаю домой, вижу отца и выпаливаю фразу: «Папа, я сегодня должен ночевать не дома». Несколько секунд отец молчит с непроницаемым лицом, затем отвечает: «Ты, конечно, можешь поступать как хочешь, но я тебе советую этого не делать». А если эта фраза когда‑либо произносилась, то это был закон. Это означало, что нужно было сделать именно так, как он хочет. Вот это «но я тебе советую» было хуже, чем «нельзя» или «ни в коем случае». Потом мне был прочитан краткий курс о благоразумии, мужской чести и даже мужской… невинности, мужской чистоте. Отец сказал, что сам он стал «мужчиной» чуть ли не в 22 года, хотя намекнул, что, мол, это не так важно, во сколько лет «это» произойдет, главное совсем в другом…

Я уехал, естественно. На следующее утро вернулся, но десять дней отец со мною не разговаривал. Мать, конечно же, пыталась нас помирить, зная причины обоюдного молчания…

– Ну… и тогда всё случилось?

– Всё случилось еще до того. Задолго. Но вопрос ведь не в «когда»… Улица и друзья научили меня всему. Роман этот длился у меня года полтора. В 1979‑м я прилетел домой на зимние каникулы, матери говорю: «Мне нужно лететь в Челябинск к моей девушке, дай, пожалуйста, денег». Тут вмешался отец: «Да что же это такое… В твоем возрасте у тебя их должно быть штук десять как минимум одновременно. Что это всё одна да одна и та же! Нельзя так. Это не тот возраст». После той краткой лекции о мужской чистоте мне, как это ни странно, было вовсе неудивительно услышать от отца эту несколько запоздавшую «вторую часть»… Такое он давал воспитание.

С Владиком тоже была смешная история в 1976 году. Мы ехали с ним в машине, и он спросил: «Ну как… это уже произошло?» Сказать старшему брату: «Нет, еще не произошло» я не мог, это для меня было стыдно, хотя я еще был чист, как ребенок. Пока я раздумывал, что ответить Владику, он сам продолжил эту тему так: «Никогда не имей дело с девушками». Вот такой урок по части «женского полу» я получил от брата. Потом Владик как‑то спросил меня: «Как у тебя с отцом‑то?» А у него тоже всегда был внутренний конфликт с отцом, потому что и здесь тот хотел, чтобы все делали так, как он считает нужным. Отец свою жизнь строил сам и поэтому думал, что имеет право требовать от близких полного подчинения. Я ответил Владику, мол, сам знаешь как – трудно… И тогда он сказал: «Знаешь, когда у вас с отцом будет все в порядке? Когда он поймет, что ты его можешь на… послать». Как?!. Послать!?. Отца?.. Я выпучил глаза и не смог ничего ответить… Потом я понял смысл слов Владика. Дело, естественно, не в том, смогу я или не смогу сказать отцу вот эту страшную фразу, а в том, что когда отец убедится в моей решимости на этот поступок, тогда всё в наших отношениях будет значительно лучше. Ровнее. Тогда я смогу хоть чем‑то соответствовать отцу. Тогда я смогу хотя бы разговаривать с ним на равных.

Это самое «равновесие» между мной и отцом случилось только через много лет после этого разговора с братом. Мне было тридцать три, когда отца не стало. Перед его смертью, в конце марта, мы поговорили. Он лежал в больнице, я уговаривал его все‑таки сделать операцию. Не на глаза, нет, это было непоправимо (он был слеп уже два года). А в начале апреля мы должны были сниматься вместе у Эльдора Уразбаева в картине «Хаги‑Траггер». Отец выучил нашу совместную сцену в этом фильме. Читать он уже не мог, и мама начитывала на магнитофон, а он с ее голоса потом учил… Я приехал из Москвы в Нижний Новгород, и мама мне сказала, что отец в больнице – решили все‑таки делать операцию, ту, к которой приходят в итоге 99% мужиков. Отец страшно мучился этой болью уже лет десять. Операция эта и сейчас считается не из легких, делается под общим наркозом, а еще до того, как болезнь у отца начала прогрессировать, его друг умер во время этой операции – сердце не справилось. И отец очень боялся ее. А в результате всё оказалось до такой степени запущенным, что отец говорил: «Да зачем она мне теперь, эта операция? Кому я теперь нужен? Сделаю ее, выйду на улицу и в крайнем случае – застрелюсь или повешусь в гараже… Я буду сидеть на вашей шее… Зачем мне это нужно?»

Естественно, стреляться или вешаться он не стал бы, поскольку не раз говорил мне о том, что всё в воле Божьей и, стало быть, только он распоряжается нашими жизнями и душами, что его самого столько раз спасал от смерти и помогал его ангел‑хранитель… Я слушал его и видел перед собою несломленного болью человека, хотя и в этот момент она его не отпускала. Просто многолетнее желание отца выжить стало настолько привычным свойством его организма, что внешне он почти не менялся, как бы больно или тяжело ему ни было. Сам я в эти дни простудился и после этого разговора слег. Лежал, никуда не выходил. Когда через три дня снова пришел в больницу и увидел отца, я поразился, насколько за какие‑то три дня человек может… высохнуть. Довел его до туалета, проводил обратно в палату. Я думаю, сказал он мне на прощание, эта операция чуть‑чуть подвинет съемки, ничего страшного, выберусь… Второго апреля ему сделали операцию, и до одиннадцатого он пролежал в реанимации, десять дней не приходя в сознание. Только однажды, на четвертый день, матери показалось, что он пришел в себя, открыл глаза, она даже подумала, что он узнал ее… Умер отец в воскресенье, 11 апреля. Это была католическая Пасха.

Был у нас сосед по последней горьковской квартире – Марк Борисович Ровнер, почти что родственник. Они с отцом общались очень тесно, не раз сиживали за рюмкой. И он как‑то сказал: «Вацлав Янович считал, что Господь Бог уготовил ему другое, нежели смерть. То есть Вацлав Янович был уверен, что никогда не умрет».

– Когда и как ты узнал, что отец был репрессирован?

Я рос нормальным советским школьником, октябренком, потом пионером. Правда, к тому времени, как стать комсомольцем, я уже все знал. Отец слушал «вражеские голоса», бабушка – мамина мама – была его старшей подругой. Они иногда садились друг против друга и обсуждали политическую обстановку в мире, начиная с антисемитизма и заканчивая баталиями в каком‑нибудь Гондурасе. Причем бабушка всегда рассказывала так, как будто всё это происходило при ней и она была непосредственной участницей описываемых событий. Касалось ли это Библии или политических событий в мире. Прямо как Эдвард Радзинский… Даже лучше.

Помню, я сидел и делал уроки, а по радио передавали историю вывоза за границу Солженицына. А я это слушал и конспектировал. Политэкономию и марксизм я постиг дома, на гвоздях – отец мне всё пояснил, взяв в пример гвозди. Сколько стоит производство гвоздя, и за сколько гвоздь продают, и что такое прибавочная стоимость, орудия производства, средства производства. Я сам сделал игру, которая называется «Монополия», только об этом узнал несколько позже. На даче под Москвой меня прозвали «американцем», поскольку эту игру я очень любил и поэтому всем казалось, что я был большим поклонником капитализма.

Что отец сидел – мне никто не рассказывал, и уж тем более он не любил говорить об этом, – я не узнал, а… почувствовал. Это произошло как‑то подспудно, просто я понял это. Когда я прочел «Один день Ивана Денисовича» и поделился с отцом, типа «ой, папа, как это всё ужасно», он мне ответил: «Бывало хуже». – «В каком смысле, папа?» И вокруг этого начался разговор. Я не знал, в каком году отец сидел, где, за что, – это было необсуждаемо. Просто иногда в наших разговорах возникала та или иная история, слушая которые я понимал только сам факт: мой отец сидел.

Нина: – Сначала Вацлав Янович эти истории, которые с ним произошли на Вайгаче, в Котласе или на Беломорканале, рассказывал мне. А потом, как бы опробовав, Жене. Как мы понимаем, он так готовился к своей книге.

Евгений: – Нас поразила история о крючке, который Вацлав Янович снял с ботинка и заточил об камень, когда его посадили в камеру‑одиночку. Такие истории никогда не возникали в разговоре сами собою – это было всегда по поводу. Если кто‑то, допустим, в разговоре начинал размышлять о свободе, отец мог вступить в разговор с тем пониманием свободы, которое пришло к нему в той самой камере. «Что такое свобода? Свобода – это осознанная необходимость. И вот когда я осознаю, что та ситуация, в которой я сейчас нахожусь (в тюрьме или в лагере), – это необходимость, то есть то, что я не могу обойти, то я становлюсь свободным».

Нина: – Он заточил крючок, как он сам говорил, не для того, чтобы порезать охранника или чего‑то иного… «Мне важно было иметь «про запас» свой выход из этой одиночки. Я вовсе не собирался покончить с собой, но этот самый заточенный крючок давал мне ощущение «хозяина» ситуации, пусть даже относительное, ощущение того, что в итоге я собою распоряжаюсь сам».

Про побеги, о которых отец нам рассказывал, вообще можно фильм снимать. Однажды его спасла медицинская сестра. На лесоповалах, когда мороз и нет даже шалаша, где можно отогреться и поесть, еду готовили так: котелок пшена, сверху кипяток. Нет котелка – в шапку. И одна медсестра ухитрилась незаметно сунуть отцу в руки пузырек с рыбьим жиром – хоть какая‑то защита от цинги… А ведь за общение с заключенными вольнонаемным полагался срок!.. Прятать этот пузырек некуда, да и потерять жалко было такое сокровище, и отец привязал этот пузырек к руке. Так из‑под рукава и прихлебывал… А люди мерли как мухи. Он перенес всё это еще и потому, что молод был и до конца все‑таки не понимал, насколько близка смерть. Умудрялся сочинять, выдумывать, предлагать себе какие‑то фантастические обстоятельства, когда рыл котлованы, представлял себя кладоискателем, пиратом… Причем рассказывал он это про себя не романтично, не так, как об этом его личном способе бороться за жизнь писали журналы и газеты. Он видел людей, которые переставали сопротивляться, видел князей и потомков графских кровей, которые ломались и опускались на самую низшую ступень существования. А были те, кто научился сверлить мерзлоту и поворачивать сверло во сне. Они научились делать свою работу механически и спать, потому что другого времени на сон просто не было.

Его рассказы о человеческих возможностях всегда были не монотонными поучениями, а живыми, эмоциональными картинками, актерскими зарисовками. Как он смог хомяка поймать? Провалившись по шею в снег!.. Кровь из него пил, чтобы выжить. Как не замерз, когда упал в ледяную морскую жижу, когда принял бревно не на то плечо? Принял на грудь спирту (спасибо охранникам!) и бегал по берегу в окаменевшей одежде – мороз, не разденешься!.. И высох. И не заболел даже…

Евгений: – Некоторые люди живут, опережая свое время, так вот отец – из этой породы. Вся его жизнь была построена как жизнь свободного человека, свободного внутри себя. Он был таким от рождения. Никогда в жизни он не считал себя жертвой сталинских репрессий – сидел заслуженно, так он говорил, потому что не признавал закона этой власти.

– Как он отнесся к реабилитации?

– Отец не суетился по поводу реабилитации. Ему незачем было об этом заботиться. По второй судимости отца реабилитировали в 1956 году. А в 1992‑м пришло письмо, в которое была вложена справка, что Дворжецкий Вацлав Иванович, 1910 года рождения, осужденный 20 августа 1930 года… реабилитирован на основании пересмотра его дела. Судебное постановление отменено, а дело прекращено за отсутствием состава преступления. Таким образом, отцу сняли его первую судимость. А в день смерти пришли деньги. Компенсация. Что‑то около двадцати пяти тысяч – по тем временам смешные деньги! Так оценили моральный ущерб, нанесенный Вацлаву Дворжецкому. Но на почте мне их не дали, потому что получатель – отец – уже умер.

К этой бумаге о своей реабилитации отец отнесся безразлично. Это только в плохом кино: «Ах!.. Наконец свершилось правосудие!» Жизнь уже прожита – как можно отнестись к этому? Как отнестись к тому, что погибли миллионы, а некоторые до сих пор хотят, чтобы коммунисты пришли к власти! Как вообще тянется рука выводить на избирательном листке: «Зюганов»! Может быть, он прекрасный человек, но он – коммунист, и этим все сказано.

Отец был человеком кипучего гражданского темперамента. Он даже баллотировался в депутаты!.. Ему всегда было небезразлично, в какой стране мы живем, кто у руля, куда идем… Но опять‑таки это была тоже своего рода актерская увлеченность.

– С кем он дружил, общался?

– Друзей у отца было много. Прежде всего – компания, в которую входили режиссеры, консерваторские преподаватели, врачи, ученые… Отец часто ездил на рыбалку с бывшим милиционером. Ему было интересно общаться с разными людьми.

Мне не всё нравилось из его увлечений. Например, я не любил ездить в сад, копаться в земле, ухаживать за деревьями, за пчелами – я ненавидел всё это. А отец, искренне любя садоводство и пчеловодство, пытался привить и мне эту любовь – от этого я ненавидел сад и несчастных пчел еще больше. Он мне «советовал», считал, что если этим увлечен, то и мне также должно нравиться.

– Были ли у вас семейные конфликты?

– Семья, дом у нас были самыми обычными. Были и хлопанья дверями. Уходили в разные комнаты. Но через пятнадцать минут или полчаса отец мог выйти как ни в чем не бывало и разговаривать легко и непринужденно. Конфликты между мной и отцом всегда разрешала мать – она выполняла функцию «лечь на амбразуру». Ни разу в жизни я не слышал, чтобы мать с отцом выясняли отношения на повышенных тонах. Они находили способ все оговорить тихо и спокойно, прежде всего, я думаю, чтобы не волновать и не пугать меня. Это большое счастье – иметь таких родителей.

В конце августа мы с матерью куда‑то ездили. Возвращаемся домой… А отец в это время должен был быть на рыбалке. И на подходе к нашему подъезду видим такую картину: отец, обвязанный чем‑то белым вокруг поясницы и держась за нее, стоит и неторопливо разговаривает с соседями с пятого этажа. Что такое? Что за маскарад?.. Подходим ближе: «Что случилось?» Он поворачивается к нам: «Я, наверное, три ребра сломал». Мать тут же отвезла его в больницу, где сделали рентген.

Что произошло? Он приехал на рыбалку, за сто километров от города. Пошел погулять по крутому берегу, держась за размытые корни деревьев. И вот один из них оторвался, и отец, скатившись вниз, упал спиной на нос лодки. Ощущение такое же, словно бьют под дых и ты, согнувшись, не можешь ни вздохнуть, ни разогнуться… Ведь это чудо, что он не повредил себе позвоночник. Сломанных ребер на самом деле оказалось четыре. Но что сделал отец? Отдышавшись, он порвал простыню (на рыбалку приехал с ночевкой), обмотал себя, закрепив позвоночник в одном положении, установил кинокамеру на лодку, заснял себя, собрал все шмотки, сел в машину, проехал сто километров до дома, поставил машину в гараж и пешком дошел до подъезда.

Прошло месяцев пять – всё вроде зажило. Зима. Отец отправился на подледный лов, на мормышку. Я прихожу из школы и вижу: на кухне валяется табуретка, рядом с плитой, внизу, около ведра стоит «чекушка» из‑под водки, у отца дверь в комнату закрыта. Первая горькая мысль, которая у меня возникла от увиденной картины: напился (чего никогда не бывало)! Оказалось, что отец провалился под лед. Кое‑как выбрался – одежда‑то (полушубок, толстый свитер, теплое белье, сапоги) становится чугунной, когда намокает… Пешком, мокрый добрался до магазина, купил чекушку водки. Пришел домой, выпил её, залез в горячую ванну – и спать. Наутро даже не чихнул. Через пару дней я услышал вялое: «Что‑то там побаливает». Пошел сделал рентген – а ребра с предыдущей рыбалки к тому времени еще не срослись.

– Вацлав Янович рассказывал о своих душевных потрясениях?

– Однажды я услышал такую историю. Когда отцу было года четыре, родители подарили ему огромную очень красивую коробку конфет. Он стоял около забора, а мимо проходила девочка, и он протянул ей эту коробку. Она протянула к ней руки, а он р‑р‑раз – и дернул эту коробку обратно к себе. Девочка заплакала, и мама ее увела. Потом зарыдал он. Затем долго искали эту девочку, но не нашли.

Я знаю, что отцу было очень больно, когда они поссорились с Таней, моей сестрой. Почему поссорились – семейные дела.

Людям зачастую свойственно воспринимать дела давно минувшие не такими, какими они были, а какими хотелось, чтобы они были. И если, например, два‑три человека начинают описывать какой‑нибудь яркий эпизод, они делают это по‑разному, а иногда эти воспоминания прямо противоположны. И начинается спор. Нине я в таких случаях говорю: «Уйди. Это мы не обсуждаем, потому что это бессмысленно – спорить, как это было… Тебе так нужно? Всё, пусть будет так». У меня есть такие родственники, которые любят вспоминать былое, но каждый делает это по‑своему, и желать согласия в этом случае просто безумие. Я сразу прекращаю эти разговоры и со всем соглашаюсь, потому что никогда не удастся доказать, что ты не верблюд. А вот отец любил такие вещи, он говорил матери: «В следующий раз я буду за тобою записывать! А потом тебе это буду показывать!»

По‑видимому, из‑за подобного же бреда, высказанного Таней, и поссорились. Отец очень обиделся, они не разговаривали лет шесть.

Врачи отмерили Тане жизни лет на двадцать пять. У нее было очень маленькое, почти детское сердце… Таня прожила 48 лет. Я помню, как она сначала принимала таблеточку нитроглицерина, а потом закуривала сигаретку… Нитроглицерин – сигаретка. Но она держалась.

Мать Тани была вольнонаемной, и отец познакомился с ней во время второй отсидки. Таня родилась в 1946 году. К нам в Горький Таня приехала в 1962‑м, когда мне было два года, а до этого жила в Кишиневе. У Таниной мамы было заболевание крови (поэтому она рано умерла), а сама Таня родилась с пороком сердца. Отец увидел Таню впервые, когда ей было уже лет семь, хотя и до этого помогал им. Ее тетка и разыскала своей племяннице отца. До этого Таня по отчеству была Васильевной. Официально у нее не было отца. В Горьком она окончила школу, институт, вышла замуж, потом жила в Ленинграде.

– А Владислав?

– Его мать, Таисия Владимировна Рэй, была балериной, руководила танцевальными коллективами, преподавала в студии при Омском ТЮЗе.

Влад недолго жил с отцом. Он родился и вырос в Омске, два последних класса школы жил с моими родителями в Саратове. Потом в Омске закончил медучилище, студию при Омском ТЮЗе, работал в омском театре, а в Москву переехал после «Бега». Приезжал в Горький, в гости. «Семейные предания» хранят такую забавную историю: когда я родился, Владик прислал отцу телеграмму с текстом: «Я слышал – у вас опять ребенок?»

Они с отцом были резкие. Оба похожи в своей непохожести. Каждый из них был самостоятельной и грандиозной личностью – а такие всегда одиноки. Никогда, ни разу не было сказано отцом, что Влад – хороший артист.

Отец вообще не считал Владика артистом, потому что, по его мнению, артист тот, кто играет в театре. Кино – это фактура, глаза, поворот, любил он говорить.

Ну а если серьезно, то в «Беге» есть один‑два классных кадра крупным планом: когда Хлудов кричит «есаул!» в цирке и куски из с<


Поделиться с друзьями:

Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...

Автоматическое растормаживание колес: Тормозные устройства колес предназначены для уменьше­ния длины пробега и улучшения маневрирования ВС при...

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.085 с.