Он всегда казался мне пришельцем — КиберПедия 

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...

Биохимия спиртового брожения: Основу технологии получения пива составляет спиртовое брожение, - при котором сахар превращается...

Он всегда казался мне пришельцем

2021-06-01 28
Он всегда казался мне пришельцем 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

О смерти Вацлава Яновича я узнал с запозданием – Женя никак не мог дозвониться. При первой же возможности еду в Нижний, хочу повидать Риву. Она рассказывает о последних днях Вацлава, о печальных подробностях его ухода. Мы вспоминаем наши омские ситуации, долго перебираем кипы домашних фотографий, и вот находится портрет как раз для меня. Прямо перед собой глядит белобородый мудрец, непричесанный, неприглаженный, словно намеренно желающий выглядеть стариком, хотя в лице ни малейших примет старческого безволия – сильный мужчина, которому шевелюра вокруг резко очерченного и красивого черепа и борода служат ширмой, способной дистанцировать человека от реальности. Когда он стал носить бороду, то будто бы провел границу между прошлым и нынешним временем, соединился с природой, от которой столько лет его отделяла, отбрасывала собственная биография. С тех пор как мне был передан этот портрет, лик папы‑Дворжецкого сопровождает меня во всех житейских переездах, одним из первых водружается на стенах каждого нового жилища, и я никогда не смогу снять его и навечно заточить в альбом – пусть смотрит, пусть спрашивает, пусть задает тон.

Я не пишу о нем как театральный критик. Когда он играл в Омске, я был еще мал, чтобы понимать. Период в Саратове пропустил вовсе, да и на нижегородской сцене видел не так уж много.

Но все‑таки отдельные случаи бывали. Однажды в Горьком я отправился на выездной спектакль театра драмы во Дворец культуры автозавода. Спектакль был так себе, не стоил разговора, но после его окончания я пошел в закулисную часть, где в одной гримерке сидели все представители мужского состава. В том числе Дворжецкий и мой товарищ по Омску Толя Бугреев. Он встретил меня на пороге гримерки, обнял и всем представил. В том числе и Дворжецкому: знакомьтесь, мол, это Витя Калиш, который про нас все знает. Дворжецкий на это ухмыльнулся и проскрипел «под сурдинку»:

– Он знает то, что и ты не знаешь.

Вацлав Янович имел все основания сказать свою реплику. Я знал о нем больше, чем об актере.

Он, как и мой отец, родился в Киеве. Когда же в этом славном городе на свет появился я, потомок польских дворян Дворжецких уже «отмотал» первый срок в ГУЛАГе и, оказавшись в Омске, поступил на работу в ТЮЗ. Надо бы ему там меня дождаться, ан нет, в первый год войны ему выпал второй срок, и он оказался в одной из омских исправительно‑трудовых колоний, куда совершенно иными путями устремился юный автор сих воспоминаний.

Да, мы бежали из Киева, бежали не от своих, а от немцев, бежали в Сталинград вместе с детским домом для испанских детей, куда мама, киевский комсомольский работник, была второпях устроена нянечкой; потом бежали из Сталинграда, чудом оказались в Омске («Война гоняла нас по свету белому, но иногда я думаю тайком: она одно незлое дело сделала, что сделала меня сибиряком» – издадут после в Новосибирске мои прочувствованные стишата), и там нас разыскал отец, направленный после харьковского окружения в тыл на оборонный завод – завод, между прочим, из Киева. Маму же, как комсомольского работника и педагога, откомандировали в распоряжение… НКВД, а в этом ведомстве было управление, непосредственно нуждавшееся в педагогических кадрах, – УИТЛК. Так Софья Петровна Тарсис оказалась на должности инспектора культурно‑воспитательной части (КВЧ) той самой «исправиловки», где вкалывал землекоп Дворжецкий, благословленный туда «особым совещанием» на пять лет. По приезде в Омск семья наша поначалу снимала угол у сердобольных хозяев, потом нам дали комнату от папиного завода, затем сестренку устроили в ясли, а меня мама частенько забирала с собой на работу. За ней пригоняли полуторку (помню цепи, намотанные на колеса для лучшей грязепроходимости, – но годы спустя эти цепи виделись мне резкой метафорой движения в кандалах), и машина везла нас по улице 10‑летия Октября, где в пригородной зоне уже начинались заборы с колючей проволокой (теперь там кладбища, и на одном из них покоятся мои родители).

Ох, не зря припомнилась мне эта трасса, и убогие наши жилища, и последнее пристанище папы и мамы: на той же улице 10‑летия Октября, на задах краснокирпичного, старосибирского здания, оставшегося от казачьей крепости и теперь приютившего публичную библиотеку, чернело двухэтажное строение, на фоне архитектурной серости Омска воспринимавшееся памятником деревянного зодчества, – это было священное для омских театралов место, ибо здесь, в плотно заселенном общежитии, жили ведущие актеры омской драмы, которых публика нередко провожала домой после спектаклей. Отбыв свои горькие пять лет, получив вместе с освобождением запрет жить где‑либо («минус 100!»), Вацлав Янович восстановится в правах артиста, поступит в труппу омской драмы, чем еще более украсит ее «коллекционный» состав, получит комнатку в этой самой общежитейской Мекке и станет жить там вместе со своей женой Таисией Владимировной Рэй и моим будущим дружком Владиком…

Вот так и мечется моя память вперед и назад по улице 10‑летия Октября, которая в силу прихотливой топографии была одновременно и центральной, и окраинной.

Возвращаюсь на окраину.

Воспоминания наплывают из зыбких источников: видимо, к пяти‑шестилетнему возрасту я начал уже различать лица (поначалу воспринимал только вышки над территорией колонии, миролюбивых охранников в кузовах полуторок и трехтонок, набитых людьми в одинаковых тужурках, чаепития‑согревания в конторе и походы в гости по праздникам, когда все друг друга чем‑то угощали, а наутро друг у друга занимали денег до получки). Мне уже разрешалось заключенного Акчурина называть дядей Сашей (в 1943 году художник дядя Саша, в промежутках между плакатами и транспарантами, на маленькой картонке писал карандашиком мой портрет, который я храню как высший для меня художественный раритет). Я уже мог заключенного музыканта Фридмана называть дядей Мотей. Меня уже брали в лагерный театр, просторный барак, где никогда не было свободных мест, потому что все зрители, как я узнал годы спустя, были несвободными, – а на маленьком подиуме, тогда казавшемся мне настоящей сценой, играли скрипачи, трубачи, аккордеонисты, замечательные и красивые мужчины и женщины читали стихи, представляли смешные клоунады и серьезные сценки, призывали хорошо работать за право воевать с фашистами в штрафном батальоне… И в домашних разговорах, какие часто вели родители о прожитом дне (вот второй источник питания для моей памяти), рядом с Сашей, Матвеем, Борей и другими именами как‑то особенно уважительно произносилась фамилия Дворжецкий. Я не хочу сочинять мнимые детали, но я помню интонацию: о нем говорили как о таланте, о личности, об организаторе таких программ и таких «мероприятий» агитационно‑культурного содержания, что наполняли жизнь колонии чем‑то стоящим человеческого разговора.

К большим государственным праздникам, которые в те годы отмечались и всенародно, и в каждом доме, Вацлав Янович Дворжецкий, переставший быть чернорабочим и уже переведенный из чертежной мастерской КБ ссыльного Туполева (этот дом, сохранившийся по сей день, стал омской достопримечательностью) в художественные руководители агиткультбригады, готовил большие концерты, и в колонию съезжалось все областное начальство. «Еще бы, – комментировал мой папа, партийно‑хозяйственный работник, книжник и меломан, – ведь в те годы получить в Омск исполнителей такого уровня было непросто».

Но это для людей вне лагеря программы Дворжецкого были концертами «такого уровня!». Для заключенных же, как жизнь объяснила десятилетие спустя, все содержало иной смысл, иные контакты с миром свободы, иные духовные цели. О «втором», общественном «плане» программ агиткультбригады напишет в книге «Пути больших этапов» сам Вацлав Янович, который последнюю главу так и назовет: «Омские ИТАК».

Книга посмертная, выйдет через год после ухода ее автора. Соответственно и я получу экземпляр, подаренный, как говорится, не собственноручно. Но, открыв обложку с «бородатым» портретом, с волнением прочту такие слова: «Дорогому, родному и любимому нашему Вите, так написал бы автор этой книги. Я с ним абсолютно согласна. Мы с тобой все и всех помним! Р. Левите‑Дворжецкая».

Вот Рива написала: «Всех помним!»

Это очень точная фраза. Точная по отношению к Вацлаву Яновичу.

Поразительно, что, повествуя о своей участи, он излагает историю куда более общую, воспроизводит мир более широкий, нежели сфера личных переживаний. Он считает важным и должным назвать всех, с кем проходил каторгу, кого зарубцевал в памяти, чье имя восстановил из сохранившихся документов. Он хочет рассказать, как вместе с народом убивали интеллигенцию этого народа и как Интеллигенция в общей массе своей не хотела умирать, находя себе достойное применение даже в неволе. Интеллигенция в робе з/к невидимо объединялась с интеллигенцией в гражданских одеждах вольнонаемных служащих, а порой и в офицерских мундирах, чтобы сохранить достоинство, пережить беду, восстановить равновесие сил и убеждений. Вот почему Дворжецкий перечисляет поименно сотрудников НКВД, перешагнувших через лагерные запреты. Как я горд и как благодарен папе‑Дворжецкому за строчку, посвященную моей маме: «Рискнул помочь мне сам начальник КВЧ Кан‑Коган. Здесь, в Омске, Кан‑Коган, Софья Петровна Тарсис, инспектор КВЧ, очень помогали».

Не раз годы спустя, навещая дом Дворжецких в Горьком, я в ответ на его корректные вопросы о моих родителях рассказывал истории, которых он знать не мог. Например, о сердечной встрече мамы с бывшим заключенным Борисом Петровичем Лернером – тем самым, о ком Дворжецкий упомянул в книге («Был у нас еще прекрасный скрипач из оркестра Эдди Рознера»). Лернера из омской колонии этапировали в Норильск, где он находился «до звонка», где остался на некоторое время, освоив специальность экономиста и зарабатывая деньги на возвращение в Москву. Во второй половине пятидесятых годов он приехал с оркестром Рознера на гастроли в Омск и бросился разыскивать нашу семью. Как найти маму, он не знал, предполагая, что у нее могли быть неприятности из‑за контактов с заключенными, и всех тормошил именем секретаря райкома Калиша. Гастроли проходили в здании театра музкомедии, и однажды после дневной репетиции Лернер нос к носу столкнулся с моей мамой, которая теперь в этом театре и работала.

В этом месте Вацлав Янович вздрогнул и тихо проговорил: «Представляю себе эту встречу…»

Да что там, они просто стояли посреди внутреннего дворика, стояли в обнимку и плакали. А потом мама привела его к нам домой, где еще сохранились предметы лагерной мебели, сколоченной тогдашними зэками. Борис Петрович щупал эти «остатки колониализма», как он их тут же окрестил, потом дождались прихода папы, и они обнялись, как близкие люди.

Так вот: перевод Лернера на другое место отсидки и мамины «неприятности» были связаны между собой напрямую. Сестра Бориса Петровича, Бианка, жила в Москве, она была женой знаменитого кинооператора Эдуарда Тиссэ. Мама, используя время отпуска, появлялась в доме Тиссэ и становилась негласным почтальоном между Борисом и Бианкой. Помогала она и другим зэкам. Нередко давала идущим на волю какие‑то скудные деньжата, и папа, насколько я знаю, ее за это не осуждал. Я помню случай, когда в конце сороковых годов нас разыскивал бывший мамин «воспитанник», посидел у нас часок, попил чаю и торжественно вернул деньги. А были и такие, кто сразу пропивал, шел воровать и вскоре попадал обратно.

Мамины «прегрешения» стали известны, над нею сгущались тучи. Когда личный состав сотрудников колонии представляли к медали «За победу над Германией», ее имя вычеркнули из наградного списка.

Дворжецкий уже освободился, стал актером Омского драматического театра, когда моему отцу, «секретарю райкома Калишу», удалось каким‑то чудом убедить начальство отозвать маму из органов НКВД и направить ее… куда бы вы думали?., на работу в театр – в только что созданный в 1947 году театр музыкальной комедии для формирования там партийной организации. Мама освоила специальность заведующего постановочной частью, и более двадцати лет весь театр ее так и называл: мама.

– Да, – подтверждал Дворжецкий, – мы с ней встречались теперь только на собраниях ВТО или профсоюза РАБИС, встречались тепло, но о прошлом старались не говорить. Нам нравилось настоящее.

В этом театре ее и обнаружил Боря Лернер. В этот же театр мама устроила освобожденного Матвея Фридмана, который стал артистом оркестра, «попав в яму, о которой мог только мечтать».

Я подробно рассказывал Дворжецкому о дяде Моте, о том, что это был первый саксофонист в моей жизни (потом на саксофоне‑баритоне у Рознера будет играть и скрипач Лернер, и при трогательной встрече с Фридманом шутку насчет «удачной ямы» отпустит именно он).

Вацлав Янович припомнил подробность, которую позже вставит в книгу, – насчет того, что Матвей Фридман был посажен за неосторожный возглас: «Ой! Когда же все это кончится!»

И что же он теперь восклицает?

Я так же шутливо замечаю, что не встречал более молчаливого человека, чем дядя Мотя. Теперь у него во рту почти всегда кларнет и он улыбается только глазами. Шутки шутками, но когда гроб с телом моей покойной мамы подвезли для прощания к театру, там как раз был антракт, и музыканты оркестра выбежали на улицу, чтобы сыграть маме хотя бы несколько тактов классической мелодии. И я видел в глазах Фридмана слезы. Он играл на кларнете, а глазами прощался с ней.

Зашел разговор о других маминых «выпускниках». Дворжецкий дружески любил Акчурина, но тут я ничем его порадовать не мог. Дядя Саша не нашел себя на воле, стал пить, я помню его багровое лицо, папа и мама очень сердились на него, уговаривали, устраивали на работу. Но запои его одолели, и он очень скоро ушел из жизни.

Разные, очень разные люди проходили через то время. Мне часто кажется, что Дворжецкий сильнее многих из них, идейнее, что ли. Им руководило не то чтобы желание выжить любой ценой, но стремление постоянно доказывать свое превосходство над обстоятельствами. Из другого теста он был, что ли? Когда я стал общаться с ним осознанно, когда и он почувствовал во мне не того «кареглазого сыночка Тарсис», а может быть, собеседника, он снял покровительственную интонацию, но не в силах был измениться по сути – он все равно казался мне пришельцем, не таким человеком, как все другие. Может быть, за то его и заточили. Может быть, потому там, в колонии, он лидировал безусловно и отчетливо, хотя внешне устава зоны не нарушал, начальству не грубил, солагерникам помогал. А внутри что‑то такое неопределимое в нем отзвучивало, заставляло с ним считаться, его запоминать, не слишком ему препятствовать. Его товарищи тянулись к этой воле, образовывали вместе какой‑то круг.

Вацлава развеселил мой рассказ о начале маминой карьеры в театре. Артисты – народ своенравный, а порой и склочный, и со всеми своими амбициями идут к ней, мучают ее. «Не могу больше! – рыдала она однажды дома. – Хочу в лагерь, там люди хорошие…»

Слава богу, никто из них в лагерь не вернулся.

В театральной судьбе тех, о ком я сейчас вспоминаю, стали происходить перемены другого рода.

В начале пятидесятых годов в Омском драматическом театре, по‑прежнему перенасыщенном отменными артистами, но тогда еще неважно организованном и режиссерски безвольном, появилась черноволосая красавица Рива Левите с гитисовским дипломом. Ее поместили в то же общежитие, где обитали ведущие актеры. Она начала ставить первые спектакли, и все заметили, что выбор ее постоянно падает на Вацлава Дворжецкого. Я помню один такой спектакль – инсценировку «Американской трагедии» Драйзера: Клайд Гриффите не просто оказывался в центре композиции, он приковывал к себе внимание каким‑то двойным бытием, напором и вкрадчивостью, обаянием и низостью, его съедал страх, его пожирало вранье, глаза останавливались, голос утончался и обрывался… Впервые я обнаружил, что театральный спектакль может рассказать о «негерое» с такими непостижимыми подробностями. Дворжецкий был для меня безусловно лучшим артистом этого театра, и я гордился тем, что знаю о нем чуть больше, чем положено знать человеку из зрительного зала.

А затем, когда мой названный брат, потрясающий актер оперетты, а после и драмы, Володя Раутбарт подружится с Вацлавом и Ривой, пустит их на время пожить у себя, а сам перейдет к нам (мы жили с ним, с его мамой, а позже и всей его семьей как единое целое), восторгу моему не будет предела. Я чтил Таисию Владимировну Рэй, приятельствовал с Владом, но союз Вацлава и Ривы представлялся мне знаком абсолютно нового времени.

Насчет нового времени – это верно. «Дело» по обвинению Дворжецкого начало подтачивать себя изнутри. И вот уже ему дали возможность выехать за пределы Омска. Он мог бы великолепно работать и там, дождаться лучших времен этого театра, но надо было, надо было уехать, растоптать «минусовку», все построить заново. Так появился Саратов, так позже все образовалось в Горьком.

…Прошел десяток лет. Моя собственная биография поросла своими колючками, но, когда судьба связала с театром, главный режиссер ТЮЗа (того самого ТЮЗа, из которого в 1941 году забрали Дворжецкого) Владимир Дмитриевич Соколов призвал меня в созданную им студию. Он предоставил в мой «душевный приказ» два десятка школяров, среди которых я обнаружил уже изрядно облысевшего Владика, прошедшего армию, замкнутого, неулыбчивого, жизнью потертого, разговаривающего тихо и внушительно, какую бы чушь ни нес.

По сравнению с остальными студентами он точно уж был другим человеком. Таким же таинственным, как отец, лобастым и глазастым, как Вацлав Янович, таким же непредсказуемым, как и его родитель. Хотя мама Влада была известным хореографом, единственным настоящим в Омске педагогом классического балета, сын не воспринял от нее ни единой приметы грации: был высок, нескладен, неуклюж, неритмичен, но умел каким‑то образом все эти свои антиактерские задатки подать с чувством превосходства. Это он потом в кино обретет осанку, а тогда, в Омске, был простоват и намеренно себя сдерживал.

Если вспомнить, каким он был студентом (не забывая при этом, что речь идет об актерской студии), то я скажу лишь, что мы все ценили его за интуицию, ум и начитанность. По окончании студии его, конечно же, взяли в омскую драму, но большие роли ему пока «не светили», он играл либо в массовке, либо в сказках. Труппа его приняла, с ним было о чем поговорить.

Однажды за кулисами театра появилась энергичная дама, объявившая, что ищет для Алова и Наумова исполнителей эпизодических ролей в булгаковском «Беге». Омские артисты, любители закулисных розыгрышей, вытолкнули вперед молодого Дворжецкого с единственной прибауткой: «Вот у нас знаток Булгакова».

Что ж, знаток так знаток. Записали фамилию в блокнотик. А вскоре в моей московской квартире (к тому времени я уже работал в столице) появился смущенный Владик, вызванный для кинопроб. Смущение достигло невозможного для его сдержанной натуры эмоционального градуса, когда авторы‑постановщики фильма разглядели в нем возможности для Хлудова, а не то что для эпизодического есаула. Дворжецкий был смят, растерян, перед ним открывалась совершенно новая перспектива. Ошарашен был и Дворжецкий‑папа. Он знал об учебе старшего сына, но скептически относился к его профессиональному потенциалу. Однако же отказываться от выпавшего испытания – это как‑то не по‑дворжецки. И Владик «продал душу дьяволу».

Пишу об этом так прямо и так уверенно, ибо на меня отныне стали проливаться все владькины комплексы и сомнения. Жил он во время съемок в хорошей гостинице, принадлежавшей СЭВ, но каждый раз прибегал к нам в коммуналку на Спиридоновке, снимал в коридоре башмаки, бегал по квартире в носках и зычно орал о происходящем. Съемки ошеломляли его, но не столько обилием техники и непривычной для воспитанника театральной провинции спецификой кино, сколько непостижимым уровнем партнерства. Хлебнув водки, наскоро закусив и оттаяв, он короткими фразами набрасывал картину дневных приключений, когда засматривался на репетиционные шедевры Ульянова, Евстигнеева или Баталова, терял нить эпизода, рвал действие, захлебывался текстом. Судя по всему, А. Алов и В. Наумов понимали, что происходит с молодым актером, и нередко прикрывали его растерянность своими «кинематографическими штучками».

Всеобщему фантастическому киноуспеху Владислава Дворжецкого я искренне радовался. Он много времени проводил в моей семье, часто мы с ним отправлялись в театр, и я видел, как на него «западает» публика. Влад все больше закрывался, мучительно думал о продолжении, потом вдруг решал бросить, уехать далеко‑далеко, заняться то ли медициной, то ли фармацевтикой (я уж по нетрезвой памяти не упомню), снова получал выгодные контракты, снова снимался, играл каких‑то супербандитов или сверхгероев; нарабатывал метраж и послужной список, но иногда отчаянно твердил, что его используют, а он так и не знает, актер он по сути или нет.

Тут мы вспоминали, что, когда их курс приблизился к моменту выпуска, я собрал студийцев на последнюю беседу и сказал им вполне откровенно: актеров из вас не получится, но в театре много других профессий, тоже очень хороших. И правда, мало кто из них обрел имя в искусстве. Ну разве что Валера Дик, замечательный Бумбараш у Адольфа Шапиро в Риге, ну разве что Влад в кино… Остальные, столь же мною любимые, либо канули в театральную безвестность, либо, действительно послушав «дядьку», сменили профессию, став театральными администраторами, помрежами, зав‑литами, а один даже защитил докторскую диссертацию в филологии. И вот теперь Владик поднимал на меня свои знаменитые кинематографические глаза и вопрошал ими, не его ли я имел в виду, когда предупреждал остальных.

Рубежным моментом в его метаниях (так я и доложил об этом папе‑Дворжецкому) стало предложение Анатолия Васильевича Эфроса поступить в Театр на Малой Бронной (он готов был переговорить об этом с главным режиссером А. Л. Дунаевым и полагал, что тот не откажет). Эфрос мне об этом ничего не говорил, я передаю факт только со слов Владика. Он спрашивал совета, и я велел ему предложение принять. «По крайней мере поймешь, актер ли ты, и перестанешь терзаться».

Владик испугался. Не Эфроса, нет, не его значительных актеров, – испугался именно неизбежности понимания своей судьбы.

Потом его приглашали в Киев. Русский театр им. Леси Украинки сулил ему хорошие условия. Морально он готов был к бегству из Москвы, устал от механистичности съемок, от притязаний женщин, от неудачных женитьб, а вскоре встретилась замечательная и верная подруга, но ей уже суждено было только похоронить Владика. Он сердце свое надорвал. Сочувственно сказал об этом на панихиде А. В. Баталов: кино дало ему, Владиславу Дворжецкому, всё, но оказалось ему не по силам.

Какую боль, какое разочарование пережил Дворжецкий‑старший, понятно без слов. И он сам, и Рива, и младший Женька – все нежно любили Владика, и он платил им тем же. Обо всех поворотах судьбы старшего сына тут знали и желали только одного: чтобы испытал себя, чтобы выдержал, чтобы не врал, чтобы сохранил достоинство.

Думаю, что достоинство – главную ценность дворянской традиции Дворжецких, сквозной мотив жизненного сюжета отца, – Владик сохранил. Но он оказался чуть более хрупким, растерянным, мягким и рефлексирующим, нежели Дворжецкий из другого поколения, и ушел раньше, чем мог ожидать отец.

Вацлав Янович не раз говорил мне, что надеется сыграть с Владом в одном фильме, ждал сценария, искал его. Накануне собственной смерти он готовился к кинодуэту с Евгением, незаурядным человеком из третьего актерского поколения Дворжецких. Тут уж он сам не успел. Стальные нервы, твердая мускулатура, зоркий глаз, здоровое дыхание – всё разом дало слабину, всё отказало.

Но, поскольку я не видел его ни в больнице, ни на смертном одре, он остался в моей памяти во всей своей природной силе, моральной непогрешимости, все в том же ореоле превосходства над земными слабостями. Я думаю, он был отправлен на нашу планету, чтобы познать людей, приняв на себя их облик, их противоречия, их страдания. Но никогда он не чувствовал себя слабым, жертвенным, требующим вздоха в ответ.

Однажды, провожая меня из‑за своего обеденного стола, он шутливо и жестковато пробурчал:

– Маме передай привет, но скажи, что она меня не перевоспитала. Я не оклеветанный, не по доносу, я за дело сидел.

Так я и передал.

Так и сам помню.

 

Валентина Титова

ВЕРНУВШИЙСЯ С ДУЭЛИ

 

Я смотрю на его спокойное лицо и думаю: какие тайны хранит его душа?! Такой красивый, ладно скроенный, такой воспитанный и очаровательный.

Надо долго жить, чтобы научиться «читать» людей. Мы очень разные, но иногда Бог дает встречи с такими, которые представляют сгусток своего поколения, целый пласт жизни, экземпляр уникальный – музейную редкость. У Пифагора, проходя испытание, ученики должны были молчать пять лет. В нашей стране человек должен был молчать всю жизнь.

В глазах Вацлава Дворжецкого – молчание. Но такое горящее! Это ненависть ко лжи и смирение, дружелюбие и великодушие. Школа страдания и мужества, которую он прошел, – вот точное определение того покоя, которое заставляет вновь и вновь всматриваться в его лицо. Это и возраст, и опыт, и школа жизни – самая совершенная, самая жестокая.

Дебют Вацлава Яновича в кино состоялся в фильме «Щит и меч» у режиссера Владимира Басова.

Фильм снимался быстро. Это всегда переезды, суета, кропотливая работа, а на экране заняло считанные секунды. И только потом, когда работа завершена и тебе кажется, что тебя вышвырнули «из дома», а ты все ходишь кругами и хочешь прорваться обратно, – начинают всплывать на поверхность воспоминания. Воспоминания об утраченном. Аура еще долго держится вокруг нас, и полное ощущение, что мы все еще те персонажи, что остались на экране.

Вацлав Дворжецкий произвел на всю съемочную группу огромное впечатление. Это была личность. Мы полюбили его сразу.

И ему было прощено то, что никому не прощалось: Басов оставил его голос на экране, и никогда ни один критик не произнес ни слова о «немецком офицере», говорящем с волжско‑омским акцентом. Такова сила правды. И Вацлав Янович занял в кинематографе свое место.

Прошло много лет. Мы встретились с Дворжецким в ЦДРИ – я вела его творческий вечер. Зал был заполнен не просто друзьями и знакомыми, здесь были свидетели его жизни, ее разных периодов. Любящие свидетели!

Вызываю их из зала. Это действительно трогательные сцены. Прошлое всегда рядом. Вацлав Янович волнуется. Я на правах хозяйки‑распорядительницы рядом с ним. Рассказываю, как однажды на съемках фильма «Обмен» познакомилась с необыкновенным человеком – Леонидом Оболенским. Было ему тогда семьдесят четыре года. Прошел год, и он женился. Чувство жуткой потери ошеломило меня. О, если бы я знала, что он хочет жениться, я бы сама предложила ему руку и сердце! Я знала только двух таких людей, и один из них – Вацлав Дворжецкий. В зале овация. Дворжецкий отвечает:

– Но я не могу – я женат!

– Я сразу догадалась, что женщина в кулисе – ваша жена. Ей плохо слышно. Давайте позовем ее к нам на сцену, иначе она не узнает, что мы все о вас думаем. К вашему торжеству она имеет прямое отношение.

Рива Яковлевна выходит на сцену.

– Нам всем кажется, – говорю я ей, – что вам очень повезло с мужем!

Аплодисменты. Она смеется, усаживается в кресло… И пока зал принимает жену, сына, я смотрю на счастливое лицо Дворжецкого и вспоминаю еще одну нашу совместную работу – фильм «Официант с золотым подносом», который снимался уже в 1991 году. Мы жили в ведомственном санатории под Гагрой, на высоком горном откосе, нависшем над морем. И каждый вечер Вацлав Янович с полотенцем через плечо, на ощупь спускался по крутой витой лестнице к морю. Сам, без чьей‑либо помощи, как всегда, несмотря на очень‑очень плохое зрение – результат лагерной жизни. Никаких претензий, никаких амбиций. Ни слова о своем самочувствии. Он и на сцене принимает поздравления стоя, усадить его невозможно.

Что бы ни творила с ним советская власть, перед нами человек – сильный и могучий. Его взгляд сквозь столетие – чудовищное и жуткое, его память, видящая человеческие руины, его манера держаться…

Вот он стоит с прямой спиной, веселый и, по‑моему, счастливый, оттого что он нужен, что жизнь продолжается, – несомненно, белая ворона из нашего прошлого, из XIX века!

Не надо никаких подтверждений – его дворянство от Бога.

Человек, вернувшийся с дуэли!

 

Василий Пичул

ОН НИ ОТ КОГО НЕ ЗАВИСЕЛ

 

Впервые с Вацлавом Дворжецким я встретился в 1982 году, когда снимал во ВГИКе свою дипломную работу по повести Бориса Васильева «Вы чье, старичье?» Это очень трогательная, социально правдивая история, и мне нужен был актер на роль деревенского старика. Я хотел найти не просто старика из киноколхоза, а пожилого человека, в котором была бы глубина. Случайно увидев фотографию Вацлава Дворжецкого, который визуально никакого отношения к простому русскому мужику не имел, я почему‑то все‑таки решил с ним познакомиться. До этого с его сыном Женей Дворжецким я снимал «Митину любовь», поэтому какая‑то связь с этой семьей у меня уже была.

Посмотрев Вацлава Яновича в гриме (были сделаны фотопробы), я понял: при всем при том, что он мне очень понравился как человек, он мне не подходит – лицо вовсе не деревенское, внешность довольно холодноватая… Я решил: вряд ли он сможет быть русским стариком из заброшенной деревни, и попытался как‑то мягко объяснить ему это, как вдруг он достал платочек и вынул изо рта челюсть… И его дворянское лицо как бы опало, осело к подбородку, и все ахнули. Это было как чудо, я увидел именно то лицо, тот типаж, который мне был нужен. Дальше все было делом техники, потому что фактически картина уже состоялась в эту самую секунду.

Не могу сказать, что между мной и Вацлавом Яновичем происходило какое‑то особенное человеческое общение. Конечно, были разговоры, он что‑то рассказывал, вспоминал лагеря, но я, признаюсь честно, не всегда его слушал… Ведь съемки – это в основном ожидание, и как только что‑то становится уже отснятым, то голова моя мгновенно заполняется тем, что должно быть дальше, теми проблемами, которые нужно решить, чтобы это «следующее» состоялось. И часто я просто как бы выключаю звук: смотрю на человека, а сам в это время думаю о своей картине…

Но с Вацлавом Яновичем у нас были ровные и очень доброжелательные отношения, мы очень удачно существовали как партнеры по работе, и это «ожидание» всегда заполнялось его рассказами, а он очень любил поговорить. Мне тогда было двадцать два года, и я помню, что его лагерные истории нас всех просто ошеломили – как его арестовали в девятнадцать лет, как он сидел, как пытался выжить… Его никто не провоцировал на эти воспоминания, никто не задавал никаких вопросов, он просто вспоминал что‑то и начинал рассказывать, не стараясь никого ни поучать, ни удивить, но воспринималось с шоком. Это сейчас все знают про ГУЛАГ, все читали Солженицына, а тогда мне всё это казалось какой‑то виртуальной реальностью, это была первая моя встреча с такой человеческой судьбой, с такого рода материалом.

В первый же съемочный день Вацлав Янович простудился, но работа шла своим чередом, поскольку он всех убедил в том, что отменять съемки из‑за него вовсе не стоит. И съемки продолжились, но в последний день мы работали в присутствии бригады скорой помощи. Когда стоит камера, а за ней люди в белых халатах, которые со свойственным их профессии цинизмом, держа в руках наготове шприцы, рассказывают о том, как могут повернуться события, "когда человек переносит инфаркт «на ногах», то работа превращается в хаос, не знаешь, как себя вести, как доснять картину, не превратившись при этом в такого же циника… Когда все было кончено и мы стали прощаться, я почувствовал, что Вацлав Янович прощается со мной так, словно мы расстаемся уже навсегда. Конечно, слава Богу, все потом обошлось, но для меня этот день был тяжелым испытанием…

В моей картине «В городе Сочи темные ночи» Вацлав Янович сыграл пожилого актера‑юбиляра. Мне хотелось создать трогательный, комичный образ старого артиста, но мы все немного перетончили, нужно было работать грубее, это я уже сейчас понимаю… Однако с ним у нас не было никаких конфликтов, недоговоренностей. Он работал в такой, я бы сказал, американской манере, когда актер работает независимо от того, насколько хорош или плох партнер, когда он способен сам вести сцену, никогда ни от кого не зависел, равно как и никого не ставил на площадке в зависимость от себя.

Однажды Женя мне рассказал историю о том, как тесен мир. Как‑то раз он и его жена Нина сидели и рассматривали старый фотоальбом Нининой семьи.

«А вот это, – сказала она, ткнув пальцем в фигурку на групповой фотографии, – второй муж моей бабушки, то есть отчим моего папы». На фотографии были изображены люди, судя по всему, лагерники, окружавшие начальника деда. «А вот это – мой папа…» – сказал Женя через минуту, глядя на фигурку одного из заключенных. Так выяснилось, что муж бабушки Нины и Вацлав Янович познакомились задолго до собственно знакомства Нины и Жени. Вот такая почти апокрифическая история…

В фильме «Мечты идиота», снятом мною в 1993 году, есть эпизод, где Шуру Балаганова, которого играет Женя Дворжецкий, арестовывают в метро. В кадре на лавочке сидит седобородый нищий старик – Вацлав Дворжецкий. Этот кадр в кино стал последним в его жизни. Женя хотел быть с отцом всё время и сняться с ним в кино вместе, но как‑то ничего не выходило… Он привез отца на съемки этой сцены. Вацлав Янович был уже слепой и совсем слабый. Мне не хотелось ничего придумывать, никакой роли… Мы его просто переодели и усадили на лавочку. В кадре он протягивает на звук руку за милостыней…

Это было мое прощание с ним. Так все странно перевернулось… Тогда, в восемьдесят втором, он прощался со мною серьезно и навсегда, и после этого было целое десятилетие бодрой и вполне счастливой жизни. Но в девяносто третьем я понимал, что это уже действительно прощание… Поскольку Вацлав Янович жил не в Москве, а в Нижнем Новгороде и появлялся в моей жизни достаточно редко, то, когда он умер, я не ощутил его смерть – как смерть. Я и сегодня ощущаю, что он существует где‑то недалеко, где‑то рядом с нами и обязательно еще объявится в той или иной форме. Он стал для меня тем человеком, глядя на которого, слушая которого я понял самое главное: жизнь, несмотря ни на что, – это большое удовольствие. Когда мне совсем становится плохо, особенно в последнее время, поскольку жизнь сегодня нечасто радует удачами и победами, я вспоминаю Вацлава Яновича Дворжецкого – этого очень нежного и доброго старика, который все время звал меня куда‑то на Волгу ловить рыбу…

Запись и литературная обработка Н. Васиной.

 

Георгий Демуров

СТРАНИЦЫ ИЗ ДНЕВНИКА

 

В 60‑е годы я вел дневник. По тем временам в театре было заведено, чтобы молодые артисты выбирали себе наставника из старшего поколения. И я, испытывая к Вацлаву Яновичу всяческие симпатии и даже любовь, каждый раз выбирал его. Немало записей в дневнике посвящено моему наставнику.

 

РЕПЕТИЦИЯ

 

Репетируем, оставшись после спектакля. Время позднее, все злые, уставшие. У всех одна мысль – быстрее слинять. Вацлав Янович, ответственный за репетицию, старается разрядить обстановку, но тщетно. Помахав всем ручкой, оставляет меня и артистку. Щадя Марину, в основном долбает меня.

– Мастер! Пока вы не перестанете любоваться собой, <


Поделиться с друзьями:

Типы сооружений для обработки осадков: Септиками называются сооружения, в которых одновременно происходят осветление сточной жидкости...

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...

Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...

История создания датчика движения: Первый прибор для обнаружения движения был изобретен немецким физиком Генрихом Герцем...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.103 с.