Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...

Историки об Елизавете Петровне: Елизавета попала между двумя встречными культурными течениями, воспитывалась среди новых европейских веяний и преданий...

Признаюсь: я жил. Воспоминания

2021-05-27 67
Признаюсь: я жил. Воспоминания 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Вверх
Содержание
Поиск

 

 

Эти мемуары, или воспоминания, – отрывочны… что‑то, наверное, ускользнуло из них и забылось – как, впрочем, случается и в жизни. Мы отрываемся на сон, но именно сон дает нам силы, чтобы работать дальше. Многое из того, что я пытался вспомнить, утратило форму, рассыпалось, как непоправимо раненый стеклянный сосуд, и пропало.

Воспоминания поэта не похожи на обычные мемуары. Такие мемуары пишутся человеком, который пережил, может, и меньше, но сфотографировать ему удалось больше, и он воссоздает события скрупулезно, с мельчайшими подробностями. Поэт же дарит нам галерею видений, рожденных огнем и мраком его эпохи.

Быть может, то, о чем я пишу, было не со мною, может, я пережил и чужие, прожитые другими жизни.

В том, что написано на этих страницах, есть – как в осеннем листопаде и как в сборе винограда по осени – пожелтевшие листья, которым суждено умереть, и виноградины, которые продолжат жизнь в священном вине.

Моя жизнь соткана из множества жизней, ибо такова жизнь поэта.

 

Молодой провинциал

Тетрадь I

 

Чилийский лес

 

…Под жерлами вулканов, у самых заснеженных вершин, меж огромных озер поднимается благоухающий, молчаливый, дремучий чилийский лес… Ноги тонут в мертвой листве, нет‑нет и хрустнет ломкая ветка, надменно тянется ввысь гигантский бук. Пролетает птица, обитательница холодной сельвы, и, взмахнув крыльями, остается в тенистых ветвях. А потом из своего укрытия вдруг отзовется гобоем… Неприрученный аромат лавра, хмурый запах больдо западает в душу… Кипарис заступает мне путь. Этот мир раскинулся ввысь – по вертикали: птичьи народы, континенты листвы… Я спотыкаюсь о камень, а под ним – ямка, уже открытая до меня, обитаемая; громадный, рыжий, мохнатый паук уставился на меня – замер, огромный, как краб… Золотистый жук обдает зловонием и исчезает как молния, сверкнув переливчатой радугой… Я иду сквозь лес папоротников в рост человека, и шестьдесят слезинок падает мне на лицо из их холодных зеленых глаз, а за спиной еще долго трепещут их веера… А вот гнилой ствол: целое сокровище!.. Черные и синие грибы стали ему ушами, алые растения‑паразиты венчают его рубинами, лениво‑ползучие стебли одолжили ему свои бороды, и из его прогнившего нутра стремительно выскальзывает змея – словно испаряется, покидает мертвое дерево душа… А дальше – каждое дерево особняком от себе подобных… Они раскинулись на ковре таинственной сельвы, и у каждого – своя листва, свой разлет и рисунок ветвей – округлых и изгибающихся или торчащих, словно пики, свой стиль и покрой, словно их стригут, не переставая, неведомые ножницы… Расщелина; внизу по граниту и яшме скользит прозрачная вода… Свежая, точно лимон, порхает и пляшет над солнечными бликами и водой бабочка… Рядом приветственно кивают мне желтыми головками бесчисленные кальцеолярии. А в вышине – словно капли из артерий загадочной сельвы – набегают алые цветы копиуэ. Красные копиуэ – цветок крови, белые – цветок снегов… Скользнула лисица – дрожь листьев лишь на мгновение прорезала тишину, ибо тишина – незыблемый закон всего, что тут растет… Редко‑редко прокричит вдали вспугнутое животное… Прошелестит крыльями неведомая птица… Тихое бормотание, неясный шепот – вот и все звуки растительного мира, пока буря не вступит в свои права, и уж тогда зазвучит вся музыка земли.

Кто не знает чилийского леса – не знает нашей планеты.

На этих землях, на этой почве родился я, из этого молчания я вышел в мир – чтобы странствовать по нему и петь.

 

Детство и поэзия

 

Я начну рассказ о днях и годах своего детства с того, что единственным, незабываемым действующим лицом той поры был ливень. Великий ливень южных широт водопадом низвергается с полюса, с небес мыса Горн, до земель «фронтеры».[1] И на этих землях, на Дальнем Западе моей родины, родился я – пришел в жизнь, на землю, в поэзию, в дождь.

Я исколесил много земных дорог, и со временем мне стало казаться, что в мире теряется это искусство дождя, которое в моей родной Араукании было страшной и злокозненной силой. Дождь шел месяцами, шел годами. Долгие стеклянные иглы дождя разбивались о крыши, дождь накатывался прозрачными волнами на стекла, и каждый дом под ливнем был словно корабль, с трудом пробиравшийся в порт через этот океан зимы.

Холодный дождь на юге Америки не похож на теплые ливни с их шквалами и порывами, которые обрушиваются на землю, словно удар бича, и проносятся, распахнув ясное голубое небо. Дождь на юге – терпелив, он идет и идет, без конца сыплет с серого неба.

Улица перед домом превратилась в море грязи. Сквозь дождь я вижу в окно, что посреди улицы застряла повозка. Крестьянин, в накинутом на плечи черном суконном плаще, хлещет занемогших от дождя и слякоти волов.

Держась стен, перебираясь с камня на камень, идем мы в школу, а холод сечет, и дождь лупит в лицо. Зонты уносит ветер. Плащи дороги, перчаток я не люблю, башмаки набухают водой. Никогда не забуду: мокрые носки у жаровни и башмаки, от которых идет пар, как от маленьких паровозов. А потом начинались наводнения, они сносили целые поселки у реки, где жил бедный люд. И еще, бывало, сотрясалась и дрожала земля или поднимался над горами вселяющий ужас огненный плюмаж – это просыпался вулкан Льяйма.

Темуко – город‑пионер, из тех городов, у которых нет прошлого, но есть кузнецы. Индейцы читать не умеют, и потому кузнецы изготовляют эмблемы, которые выставляют на улицах вместо вывесок: например, огромная пила, или гигантский котел, или циклопических размеров замок, или чудовищной величины ложка. Там, где башмачники, – колоссальный сапог.

Темуко был аванпостом в жизни чилийского юга, и за этим – долгая и кровавая история.

Под напором испанских конкистадоров после трехсот лет борьбы арауканы отступили на эти холодные земли] И тут чилийцы продолжили дело испанцев, эти действия получили название «умиротворения Араукании», другими словами – это была война огнем и мечом, с тем чтобы лишить своих соотечественников земли, которая им принадлежала. Против индейцев, не скупясь, пускали в ход любое оружие: стреляли из карабинов, сжигали их хижины, а потом – «по‑отечески» – стали добивать их законом и алкоголем. Адвокат норовил отобрать у них землю, судья – засудить, если они протестовали, священник грозил им геенной огненной. И, наконец, алкоголь довершил уничтожение гордого племени, чьи подвиги, мужество и красоту запечатлел в «Араукане» в строфах из железа и яшмы дон Алонсо де Эрсилья.[2]

Мои родители приехали из Парраля, где я родился. Там, в самом центре Чили, зреет виноград и вино льется рекою. Моя мать, донья Роса Басоальто, умерла рано, я ее не помню и даже не знаю, успели ли мои глаза ее увидеть.

Я родился 12 июля 1904 года, а месяц спустя, в августе, моей матери, сожженной чахоткой, не стало.

Жизнь мелких землевладельцев в центре страны была тяжелой. У моего деда, дона Хосе Анхеля Рейеса, было мало земли и много детей. Имена дядьев казались мне похожими на имена принцев из далеких царств. Их звали Амос, Осеас, Хоэль, Абадиас. Моего отца звали просто Хосе дель Кармен. Он совсем молодым ушел из родного дома и стал докером в порту Талькауано, а потом железнодорожником в Темуко.

Он сопровождал поезда, груженные щебнем. Мало кто знает, что это такое. В наших южных областях, с их страшными ветрами и ливнями, пути размывало бы, если бы между ними все время не насыпали новый щебень. Щебень этот носили в корзинах из каменоломен и ссыпали на платформы. Сорок лет назад такой поезд обслуживали необычные люди. Они приходили с полей, из городских предместий, из тюрем. Это были великаны и силачи. Им платили жалкие гроши, но зато от них не требовали ни бумаг, ни рекомендаций. Отец мой сопровождал такой состав. Он привык и командовать и подчиняться. Иногда он брал с собой меня. Мы дробили камень в Бороа, в лесной чащобе, на землях «фронтеры», где некогда жестоко бились испанцы и арауканы.

От тамошней природы я словно пьянел. Птицы, жуки, яйца куропаток манили меня. Как это замечательно – находить в ущельях маленькие яички, переливающиеся, сверкающие, темные, как ружейное дуло. Совершенство насекомых меня поражало. Я подбирал «змеиных маток». Так диковинно называется огромный черный полированный жук, необыкновенно сильный, чудо‑богатырь среди чилийских жуков. Поневоле вздрогнешь, заметив его на кусте пли дикой яблоне, и я знал: жук такой сильный, что можно встать на него обеими ногами – все равно не раздавишь. Он так защищен, что ему и яд не нужен.

Эти мои поиски и исследования вызывали любопытство у рабочих. Скоро они стали интересоваться моими находками. Стоило отцу зазеваться, и рабочие исчезали в девственной чаще, а так как были ловчее, умнее и сильнее меня, то добывали для меня бесценные сокровища. Был среди них один, его звали Монхе. Отец считал его отчаянным головорезом. Две линии крест‑накрест пересекали его смуглое лицо. Вдоль – ножевой шрам, а поперек – белозубая улыбка, добрая и озорная. Этот Монхе приносил мне белые цветы копиуэ, мохнатых пауков, птенцов лесного голубя, а однажды нашел потрясающее сокровище – миртового жука. Не знаю, видели ли вы когда‑нибудь миртового жука. Я видел только раз – тогда. Это была молния, наряженная в радугу. Панцирь его переливался красно‑зелено‑желтым. И как молния он ускользнул из моих рук – назад, к себе в сельву. И надо же: Монхе не было рядом – поймать жука. Никогда не забыть мне это ослепительное чудо. И друга не забыть. Отец рассказал, как умер Монхе. Сорвался с поезда и покатился в пропасть. Состав остановили, но Монхе уже превратился в мешок костей.

Трудно рассказать, каким был наш дом, обычный для тех мест дом, шестьдесят лет назад.

Прежде всего, между домами родичей поддерживалось самое тесное общение. Семейства Рейесов, Ортега, Кандиа и Масонов то и дело обменивались через забор инструментами, книгами, праздничными пирогами, целебными мазями, зонтиками, столами и стульями.

Чтобы ни происходило в нашем городе – ко всему имели отношение семьи этих первых поселенцев.

Дон Карлос Масон, выходец из Северной Америки, похожий на Эмерсона,[3] с белой гривой волос, был главою рода. Его дети были до мозга костей креолами. У дона Карлоса Масона имелись свод законов и Библия. Он не был империалистом, просто у него был деятельный характер – он основывал одно дело за другим. Эта семья, в которой ни у кого никогда не водилось денег, непрестанно открывала типографии, гостиницы, мясные лавки. В семье были как директора газет, так и работавшие у них наборщики. Со временем предприятия разорялись, и семья оставалась по‑прежнему бедной. Не разорялись только немецкие поселенцы, только они богатели в наших краях.

Наши дома были похожи на биваки. Или на лагерь какой‑нибудь экспедиции. Входишь – и сразу натыкаешься на бочки, седла, сбрую и самые неожиданные предметы.

Всегда оставались в доме неотделанные комнаты, недостроенные лестницы. И вечно велись разговоры о том, что надо бы их доделать. А родители подумывали о том, чтобы отдать детей в университет.

В доме дона Карлоса Масона устраивались большие праздники. На именины всегда подавали индейку с сельдереем, молодую баранину, жаренную на вертеле, и на десерт – взбитые сливки. Давно я не пробовал взбитых сливок. Седовласый патриарх сидел во главе бесконечно длинного стола со своей супругой доньей Микаэлой Кандиа. За спиной у него было огромное чилийское знамя, а на знамени – приколотый булавкой крошечный флажок Соединенных Штатов. Именно таким было в семье соотношение чилийской и американской крови. Одинокая звезда Чили одерживала верх.

В доме Масонов была зала, куда нас, детей, не пускали. Я так и не узнал, какого цвета там мебель, потому что она всегда стояла в белых чехлах – пока не сгорела во время пожара. Был там и альбом с семейными фотографиями. Эти фотографии отличались гораздо большим вкусом и непосредственностью, чем те чудовищные увеличенные и раскрашенные карточки, которые позднее заполонили дома в нашем краю.

В этом альбоме хранилась и фотография моей матери. Женщина в черном, хрупкая и задумчивая. Мне говорили, что она писала стихи, но я никогда не видел ее стихов, не видел и матери, знаю ее только по этой прекрасной фотографии.

Отец мой женился второй раз на донье Тринидад Кандиа Марверде, ставшей моей мачехой. Я не представляю себе, что так можно называть ангела‑хранителя моего детства. Это была ласковая и добрая женщина, с природным крестьянским юмором. Целый день она без устали хлопотала и обо всех заботилась.

Стоило появиться отцу, и она тотчас же превращалась в его тень, добрую и послушную, как и все тамошние женщины в те времена.

Я видел, как в зале танцевали мазурку и кадриль.

Был у нас в доме и сундук с волшебными вещами. На самом дне поблескивал чудесный попугай из календаря. Один раз, когда мать перебирала в нем вещи, я потянулся за попугаем и нырнул в сундук вниз головой. Когда подрос, я тайком рылся в нем. Там были изумительной красоты воздушные веера.

С этим сундуком у меня связано еще одно воспоминание. Первая в жизни, поразившая меня повесть о любви. Она была в сотнях открыток, которые какой‑то не то Энрике, не то Альберто посылал Марии Тильман. Чудесные открытки. На некоторых из них были изображены знаменитые в ту пору актрисы, с приклеенными настоящими волосами и стекляшками вместо драгоценностей. На других – замки, города, пейзажи далеких стран. Вначале – несколько лет – я с наслаждением просто рассматривал картинки. Но когда подрос, стал читать эти любовные послания, написанные каллиграфическим почерком. Я представлял себе влюбленного мужчину в шляпе, с тростью и с брильянтовой булавкой в галстуке. Письма его были полны все сметавшей на своем пути страсти. Письма приходили со всех концов света – он путешествовал. Меня повергала в изумление отвага его любви. В конце концов я и сам влюбился в Марию Тильман. Она представлялась мне гордой актрисой, в жемчугах. Как попали эти письма в сундук моей матери? Этого я так и не узнал.

В город Темуко пришел 1910 год. В том памятном году я пошел в лицей – это был просторный домина с нескладными классами и мрачными подвалами. Сверху, из окон школы, весною видна была река Каутин, красиво извивавшаяся меж поросших дикими яблонями берегов. Мы убегали с уроков к реке и шлепали босиком по холодной воде, струившейся меж белых камней.

В шесть лет лицей представлялся мне огромным непознанным миром. На каждом шагу тут поджидали тайны. Физические лаборатории, куда меня не пускали, уставленные сверкающими приборами, ретортами, колбами. Вечно запертая библиотека. Дети первых поселенцев к книжной мудрости особенно не тянулись. Больше всего притягивал и манил нас подвал. Тишина и темень. Запасаясь свечами, мы играли там в войну. Победители привязывали пленных к старым столбам. Мне до сих пор помнится запах сырости, запах тайников, могильный запах, стоявший в подвале темукского лицея.

Я рос. Начинал интересоваться книгами. Уносился в страну мечтаний – к подвигам Буффало Билла,[4] в странствия героев Сальгари.[5] Моя первая, самая чистая любовь вылилась в письма к Бланке Уилсон. Она была дочерью кузнеца, и один из моих приятелей, влюбившийся в нее без ума, попросил меня писать за него любовные письма. Уже не помню, что я писал, может, это и были мои первые литературные опыты, но только как‑то раз, встретив меня, она спросила, не я ли пишу те письма, которые ей передает влюбленный молодой человек. У меня не хватило сил отречься от своих произведений, и, страшно смутившись, я признался. В ответ она протянула мне айву, которую я, конечно, не съел, а хранил, как сокровище. Итак, вытеснив своего приятеля из сердца девушки, я продолжал писать ей нескончаемые любовные послания, а в ответ получал айву.

Приятели по лицею не знали, что я поэт, и никакого почтения ко мне как к поэту не испытывали. Наша окраина напоминала нравами Дальний Запад – никаких предрассудков. Приятелей моих звали Шнейк, Шлер, Хаузер, Смит, Тайто, Серани. И Арасенасы, и Рампресы, и Рейесы – все мы были равны. Баскских фамилий не было. Зато были сефарды – Альбала, Франко. Были и ирландцы – Мак‑Джинтис. И поляки – Янишевские. А среди них мерцали пахнувшие древесиной и влагой арауканские имена: Меливилу, Катрилео.

Бывало, под большим навесом мы устраивали сражения желудями. Тот, кому не случалось быть битым желудями, не знает, как это больно. По дороге в лицей мы набивали ими полные карманы. Сноровкой я не отличался, хитрости у меня было мало, а сил и вовсе никаких. И потому мне особенно доставалось. Пока я любовался красотой зеленого полированного желудя, в морщинистом сером колпачке, пока неуклюже запихивал его в трубочку, которую у меня тут же отнимали, на мою голову обрушивался град желудей. Когда я учился во втором классе, мне вздумалось однажды прийти в лицей в ярко‑зеленой непромокаемой шляпе. Это была отцовская шляпа; и его шляпа, и черный суконный плащ, и зеленые и красные сигнальные фонари были полны для меня особого очарования, и я, когда удавалось, таскал их в лицей – покрасоваться, похвастаться… В тот день шел проливной дождь, и зеленая клеенчатая шляпа, точно попугай, переливалась у меня на голове. Не успел я войти под навес, где, словно обезумевшие, носились три сотни разбойников, как шляпа попугаем слетела у меня с головы. Я побежал за ней и чуть было не схватил ее, но она под оглушительные вопли снова взвилась вверх. Больше я ее не видел.

В памяти не осталось четкой последовательности событий. Все время приходят на ум и путают черед события мелкие, которые для меня, однако же, очень важны, и таким, наверное, было мое первое эротическое впечатление, которое странным образом переплелось с моим восприятием природы. Наверное, любовь и природа с самых ранних лет были источником и почвой моей поэзии.

Напротив нашего дома жили две девочки, непрестанно бросавшие в мою сторону взгляды, которые заставляли меня краснеть. То, что во мне таилось молчаливо и робко, в них, созрев раньше времени, выплескивалось в дьявольские затеи. В тот раз, стоя в дверях своего дома, я изо всех сил старался не глядеть на них. Но девочки держали в руках что‑то необыкновенно интересное, и я не устоял. Осторожно приблизился, и они показали мне птичье гнездо, слепленное из мха и перышек, а в нем – изумительные бирюзовые яички. Я потянулся за яичком, но одна из девчонок сказала, что сперва посмотрят кое‑что у меня. Я похолодел от ужаса и бросился прочь, а юные нимфы, подняв как флаг над головой свое завлекательное сокровище, кинулись за мною. Спасаясь от погони, я побежал по переулку к пустой пекарне, принадлежавшей моему отцу. Преследовательницы нагнали меня и уже начали было стягивать с меня штаны, как вдруг в коридоре послышались шаги отца. Тут гнезду пришел конец. Чудесные яички растеклись по полу заброшенной пекарни, а мы – и преследовательницы и преследуемый – замерли под прилавком.

Помню еще, как‑то раз я бродил за домом, выискивая интересовавшие меня разные предметы и живые существа, которые составляли часть моего мира, и наткнулся на щель в деревянном заборе. Я посмотрел в щель и увидел двор – такой же, как наш, пустой и заросший. И отступил на несколько шагов, почувствовав: сейчас должно что‑то произойти. И действительно, в щель просунулась рука. Маленькая детская ручка, должно быть, ребенок был мне ровесником. Я подошел, но руки уже не было, а подле забора осталась белая овечка.

Шерсть на овечке облезла, колесики, на которых когда‑то она катилась, потерялись. Никогда я не видел такой прекрасной овечки. Я побежал в дом, принес и положил на то место, где нашел овечку, дар: душистую, благоухающую кедровую шишку, любимую свою игрушку.

Руки той я больше не видел. И овечки такой никогда больше не встречал. Та пропала во время пожара. И теперь, даже теперь, проходя мимо магазинов игрушек, я тайком поглядываю на витрины. Все напрасно. Таких овечек больше не делают.

 

Искусство дождя

 

Не только холод, слякоть и дожди лютовали на улицах, другими словами, не одна беззастенчивая зима царила на юге Америки, приходило и лето в наши края – желтое и палящее. Со всех сторон нас окружали девственные горы, но я хотел узнать море. Мне повезло: отец, обладавший неспокойным нравом, договорился с одним из своих многочисленных приятелей о том, что во время отпуска мы будем жить в его доме. И вот отец, приезжая в кромешной тьме, в четыре часа ночи (до сих пор не могу понять, почему говорят «четыре часа утра»), свистел в свой железнодорожный свисток и будил весь дом. С этой минуты никому не было покоя, в темноте, при свечах, пламя которых колебалось от сквозняков, мать, брат с сестрой – Лаура и Родольфо – и кухарка сновали по дому, носились, сворачивая матрацы в огромные шары, обернутые в джутовую ткань, и торопливо катили их к двери. Все это надо было грузить в поезд. Постели еще были теплыми, когда мы трогались с ближайшей станции. Я был хилым и болезненным от природы, и поэтому, когда меня поднимали среди ночи, чувствовал озноб и тошноту. А отец стал возить нас так каждый раз, вытаскивая из дому ни свет ни заря. Когда бедняки уезжают на месяц в отпуск, они везут с собой все до последней мелочи. Даже плетеные подставки для сушки белья над жаровней – ведь в нашем климате белье и одежда вечно сырые, – так вот даже эти подставки упаковывали, каждый сверток надписывали и водружали на поджидавшую у дверей повозку.

Поезд пробегал нашу холодную провинцию от Темуко до Карауэ. Шел по обширным, безлюдным, невозделанным землям, пересекал девственные леса, гремел, точно землетрясение, по туннелям и мостам. Мимо станций в чистом поле и полустанков, таявших в яблоневом цвету. На станциях поджидали индейцы‑арауканы, древне‑величественные, в традиционных одеждах, поджидали, чтобы продать проезжим ягнят, кур, яйца или ткани. Отец всегда покупал у них что‑нибудь и при этом бесконечно долго торговался. Надо было видеть, как отец, с его маленькой русой бородкой, вертел и разглядывал курицу, а хозяйка товара арауканка с непроницаемым видом ждала, не желая уступать ни полсентаво.

Чем дальше, тем прекраснее названия станций, оставшиеся в наследство от арауканов, в древности владевших этими землями. Именно здесь шли самые кровавые сражения между испанскими захватчиками и первыми чилийцами, исконными детьми этих мест.

Сначала мы проезжали станцию Лабранса, за ней – Бороа и Ранкилько. От названий веяло запахом полей и лесов, меня пленяло их звучание. Эти арауканские слова всегда означали что‑то изумительное: тайник с медом, лагуну или лесную речку, а то гору, которую нарекли птичьим именем. Мы проезжали маленькое селение в департаменте Империаль, где испанский губернатор чуть не казнил поэта дона Алонсо де Эрсилыо. В XV и XVI веках здесь была столица конкистадоров. В борьбе за родную землю арауканы изобрели тактику «выжженной земли». Они камня на камне не оставили от города, чью пышность и красоту описал Эрсилья.

А потом мы приезжали в город на реке. Поезд разражался веселыми свистками, поля пропадали в сумерках, а за окном вставала железнодорожная станция с бесчисленными хохолками дыма над паровозными трубами, со звяканьем колокола на перроне, и вот уже запахло рекою – полноводной, лазурной и спокойной рекою Империаль, которая катится к океану. Наступала пора выгружать бесчисленные тюки, грузить маленькое семейство со всем скарбом на повозку, запряженную волами, ехать к пароходу и потом плыть на нем вниз по реке Империаль. Все распоряжения отдавал отец – взглядом голубых глаз да еще призывая на помощь свой свисток. Вместе со всеми тюками мы грузились на суденышко и плыли к морю. Кают не было. Я садился поближе к носу. Колеса крутились и шлепали лопастями по речной воде, машины маленького суденышка лязгали и сопели, а пассажиры, молчаливые жители юга, разбредались по палубе, застывали неподвижно, как мебель.

И только где‑нибудь в сторонке романтически‑зазывно стонал о любви аккордеон. В пятнадцать лет нет ощущения более захватывающего, чем плыть меж гористых берегов по широкой незнакомой реке к таинственному морю.

Нижний Империаль – это ниточка домов с разноцветными кровлями. На самом челе реки. Из дома, который ждал нас, и даже еще раньше – с полуразвалившегося причала, куда пристал пароходик, я услыхал несшийся издали рокот моря, далекое сотрясение. В мою жизнь входил океан с его неспокойным раскатом волн.

Дом принадлежал дону Орасио Пачеко, земледельцу. Это был великанище, и весь месяц, что мы жили у него и доме, он не слезал со своей жнейки – колесил по холмам и непролазным дорогам. На этой жнейке он убирал хлеб крестьян, которые жили на землях, отгороженных холмами от прибрежных селений. Громкоголосый, весь в пыли и соломе, он неожиданно врывался в наше железнодорожное семейство. А потом, так же громогласно, возвращался в горы – на работу. Для меня он всегда был примером суровой доли, какая выпадает людям в наших южных широтах.

Все было для меня окутано тайной и в этом доме, и на этих разбитых улицах, и в неведомых мне жизнях вокруг, и в далеком, глубинном рокоте моря. Дом окружал показавшийся мне огромным запущенный сад, где была омытая дождями, заросшая деревянная беседка. Кроме меня, несчастного, никто не нарушал хмурого одиночества сада, в котором было привольно плющам, жимолости и моим стихам. По правде говоря, в этом саду была еще одна вещь, которая меня притягивала: огромная шлюпка, осиротевшая после какого‑то великого кораблекрушения, обреченная на веки вечные застрять на мели – среди маков, вдали от бурь и волн.

Не знаю, намеренно или по недосмотру, но очень странно – в одичавшем саду росли одни маки. Они вытеснили все остальное из этого тенистого уголка. А маки там были огромные, белые, как голуби, или ярко‑красные, точно капли крови, или темно‑лиловые и черные, будто забытые всеми вдовы. Я пи раньше, ни потом нигде не видел сразу столько маков. И хотя смотрел на них почтительно и даже немного с суеверным страхом, какой из всех цветов внушают одни они, я все же нет‑нет да срывал цветок, и от сломанного стебелька на руках у меня оставалось терпкое молочко, а в нос ударял странный, чуждый человеку запах. Потом я разглаживал их лепестки из прекрасного шелка и закладывал меж страниц книги. Они казались мне крыльями больших бабочек, которые не умеют летать.

Я обомлел, когда первый раз оказался перед океаном. Меж двух огромных утесов – Уильке и Мауле – рвалась наружу ярость великого моря. Огромные снежные волны вздымались высоко над нашими головами, а их грохот показался мне биением колоссального сердца, пульсом вселенной.

Все семейство располагалось прямо на берегу, расстилались скатерти, раскладывалась посуда. Когда ели, песок хрустел на зубах, но меня это не смущало. Как страшного суда я каждый день ждал того жуткого момента, когда отец посылал нас купаться. И даже там, где мы с сестрой Лаурой купались, далеко от гигантских водяных валов, ледяные брызги, словно удары хлыста, настигали пас. И мы дрожали от страха, что какая‑нибудь волна языком слизнет нас и утащит туда, где волны вздымались горами. И когда мы с сестрой, посиневшие, крепко держась за руки и стуча зубами, уже готовы были к смерти, – раздавался железнодорожный свисток, и отец освобождал нас от мук.

Расскажу о некоторых тайнах тамошних мост. Одна из тайн – лошади‑першероны, а другая – дом трех заколдованных женщин. На краю селения возвышалось несколько больших домов. Наверное, это были дубильные мастерские. Хозяевами были французские баски. На юге Чили много таких кожевенных предприятий, принадлежащих баскам. По правде сказать, я тогда не особенно знал, что это за штука. Я знал только: каждый день под вечер, в одно и то же время, из ворот появлялись огромные кони и проносились по селению.

Это были першероны – кобылицы и кони гигантского роста. Длинные густые гривы спадали на высоченные бока. Огромные ноги тоже были покрыты длинной шерстью, и на скаку она развевалась плюмажем. Лошади были рыжие, белые, золотистые, могучие. Так, наверное, скакали бы вулканы, если бы вулканы могли скакать, как те гигантские кони. Словно землетрясение, громыхали они по каменистым пыльным улицам. И хрипло ржали, сотрясая подземным гулом покой селения. Надменные, невероятных размеров и статей; я никогда в жизни не видел больше таких лошадей, разве только в Китае мне встречались такие – высеченные на камнях, на могильных монументах династии Мин. Но никакой, даже самый почитаемый камень не может дать представления о тех потрясающих живых животных: мне, ребенку, казалось тогда, что они вышли из тьмы, из мечты и несутся в другой мир – в мир великанов.

Но и в реальном мире дикой природы тоже было много лошадей. Я видел на улицах чилийцев, немцев и индейцев‑мапуче, все до единого в черных шерстяных пончо, верхом на лошадях. Я видел, как они слезали с седел, а лошади – жалкие или ухоженные, худые или раздобревшие – стояли там, где их оставляли хозяева, стояли как вкопанные, пережевывая придорожную траву и пуская ноздрями пар. Они уже привыкли к своим хозяевам, привыкли к своей одинокой жизни среди людей. Л потом видел их нагруженных тюками с продуктами или инструментом, видел, как они тяжело поднимались вверх к неизвестно каким высям, карабкались по трудным тропкам или скакали по песку у кромки моря. А бывало от ростовщика или из мрачной таверны выходил всадник‑араукан, с трудом взбирался на своего невозмутимого коня и отправлялся восвояси, к себе в горы, раскачиваясь в седле из стороны в сторону, – он был пьян. Я смотрел ему вслед, и мне казалось, что пьяный кентавр вот‑вот свалится наземь, но я ошибался: качнувшись, он опять выпрямлялся в седле и тут же снова клонился набок, по как бы ни кидало его из стороны в сторону, в седле он сидел точно впаянный. Так он и продвигался километр за километром, пока окончательно ни сливался с дикой природой, – странное, шатающееся, диковинным образом неуязвимое животное.

Много лет подряд приезжали мы в эти чудесные края, и каждый раз повторялись с начала и до конца все хлопоты. Я рос и постепенно начинал читать, влюбляться, писать – ив грустные зимние месяцы в Темуко, и в полные тайн летние дни на побережье.

Я привык ездить верхом. В седле жизнь казалась выше и просторнее, в ней появились крутые глинистые дороги и неожиданные повороты. На пути возникали заросли, тишина или пение лесных птиц, а то вдруг вспыхивало цветущее дерево, все в пурпурном наряде, точно огромный архиепископ гор, или же в белоснежной одежде из неведомых цветов. А иногда попадался цветок копиуэ – неприрученный и неотделимый от куста, на котором он повис, будто капля крови. Я понемногу привыкал к жесткому, неудобному седлу и жестким шпорам, которые звенели у пяток. Так на бескрайнем берегу или в глухих горах началось общение моей души, иными словами, моей поэзии с землею, самой одинокой землею на свете. С тех пор прошло много лет, но это общение, это откровение, это единение с пространством и миром никогда не прекращалось и проходит через всю мою жизнь.

 

Мои первые стихи

 

А сейчас я расскажу историю о птицах. На озере Буди жестоко охотились на лебедей. Потихоньку подкрадывались в лодках, а потом быстро‑быстро гребли к ним… Лебеди, как и альбатросы, плохо летают, им надо сначала разбежаться по воде. Тяжело расправляют они свои огромные крылья. И тут их настигают и приканчивают палками.

Мне принесли полумертвого лебедя. Это была прекрасная птица, каких я не видел больше в мире, – лебедь с черной шеей. Снежный корабль с прекрасной черной шеей, словно затянутой в черный шелковый чулок. А клюв оранжевый, и глаза алые.

Это случилось у моря, в Пуэрто‑Сааведра, в Южном Империале.

Мне отдали его почти мертвого. Я промыл ему раны и впихнул прямо в глотку раскрошенный хлеб и рыбу. Он вытолкнул все обратно. Но я продолжал лечить его раны, и лебедь стал понимать, что я ему друг. А я понял, что он умирает от тоски. И тогда, подняв тяжелую птицу на руки, понес ее по улицам к реке. Лебедь поплавал немного – рядом со мною. Я хотел, чтобы он поохотился за рыбой, и показывал ему на дно, где меж камешков, над песком, скользили серебристые южные рыбки. Но птица грустными глазами глядела вдаль.

И так – каждый день, дней двадцать, а то и больше, я носил его к реке, а потом домой. Лебедь был почти с меня ростом. Однажды – в тот день он совсем нахохлился, и, как я ни старался, чтобы он поймал рыбку, лебедь не обращал на меня никакого внимания, был совсем вялый – я взял его на руки, чтобы отнести домой. И тут почувствовал, словно развернулась длинная лента и будто черная рука коснулась моего лица. Это падала длинная выгнутая шея. Так я узнал, что лебеди, умирая, не поют.

Лето в Каутине знойное. Оно выжигает небо и хлеба. Земля хочет наверстать упущенное во время долгого сна. Дома тут для лета не приспособлены, как не приспособлены они и для зимы. Выхожу из селения и шагаю, шагаю. Я заблудился на холме Ньелоль. Совсем один, мои карманы набиты жуками. В коробочке у меня только что пойманный мохнатый паук. Неба над головой не видно. В сельве всегда сыро, подошвы скользят; где‑то вдруг прокричала птица – это вещунья‑чукао. От ног подымается и охватывает меня жуткое предчувствие. Еле видны застывшие каплями крови цветы копиуэ. Я один, бедняга, под гигантскими папоротниками. У самого рта сухо прошелестел крыльями лесной голубь. А вверху надо мною хрипло хохочут птицы. С трудом нахожу дорогу. Уже поздно.

Отца еще нет. Он приедет в три или в четыре часа утра. Я поднимаюсь наверх, к себе в комнату. Читаю Сальгари. И вдруг хлынул дождь – как из ведра. В миг ночь и ливень окутывают весь мир. Я один; в тетради по арифметике пишу стихи. На следующее утро встаю очень рано. Сливы еще зеленые. Я бегу на холм. С собой у меня пакетик с солью. Влезаю на дерево, устраиваюсь поудобнее, осторожно надкусываю сливу, вытаскиваю кусочек изо рта и посыпаю его солью. Потом ем. И так – сотню слив. Я уже по опыту знаю, что это слишком.

Наш дом сгорел, а этот, новый, для меня полон загадок. Я подхожу к изгороди и заглядываю к соседям. Там – никого. Раздвигаю доски, за ними – пусто. Только жалкие паучки. В глубине двора – уборная. Деревья около нее все в морщинах. На миндале – плоды в белых фетровых чехольчиках. Я умею ловить слепней, не делая им больно, – платком. Подержав немного, подношу пленника к уху. Замечательно жужжит!

Как одинок маленький поэт, ребенок в черном, на этой населенной страхами земле «фронтеры». Жизнь и книги шаг за шагом приоткрывали мне свои трудные тайны.

Никогда не забуду того, что прочитал однажды вечером: в далекой Малайзии хлебное дерево спасло жизнь Сандокану и его товарищам.

Мне не нравится Буффало Билл – он убивает индейцев. Но как он скачет на лошади! А как замечательно в прериях, как красивы островерхие вигвамы краснокожих!

Меня часто спрашивают, когда я написал первое стихотворение, как родилась моя поэзия.

Попробую вспомнить. Однажды в раннем детстве – я только‑только научился писать – я почувствовал вдруг сильное волнение и написал несколько строк, некоторые в рифму; слова выглядели странно, совсем не так, как в обычной речи. Я переписал их начисто и был во власти необычайного чувства, которого раньше не знал, – то ли тоски, то ли печали. Это были стихи, посвященные матери, – той, которую считал своей матерью, мачехе, ангелу‑хранителю моего детства. Я не способен был судить о качестве своего первого произведения и понес стихи родителям. Они сидели в столовой и тихим голосом вели один из тех разговоров, которые непроходимее реки ложатся между миром детей и миром взрослых. Еще дрожа от первого прилива вдохновения, я протянул им бумажку. Отец рассеянно взял ее, так же рассеянно прочитал и не менее рассеянно вернул мне со словами:

– Откуда ты это переписал?

И они с матерью опять тихо заговорили о своих важных и недосягаемых делах.

Вот так» кажется, и родились мои первые стихи, и так я получил первый пример небрежной литературной критики.

А между тем я продвигался вперед, познавая мир, – одинокий мореплаватель в беспорядочном и бескрайнем море


Поделиться с друзьями:

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...

Механическое удерживание земляных масс: Механическое удерживание земляных масс на склоне обеспечивают контрфорсными сооружениями различных конструкций...

Организация стока поверхностных вод: Наибольшее количество влаги на земном шаре испаряется с поверхности морей и океанов (88‰)...

Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.082 с.