Бутылки и корабельные ростры — КиберПедия 

Двойное оплодотворение у цветковых растений: Оплодотворение - это процесс слияния мужской и женской половых клеток с образованием зиготы...

Состав сооружений: решетки и песколовки: Решетки – это первое устройство в схеме очистных сооружений. Они представляют...

Бутылки и корабельные ростры

2021-05-27 32
Бутылки и корабельные ростры 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Скоро рождественские праздники. Каждое новое рождество приближает нас к 2000 году. Во имя грядущей радости, во имя завтрашнего мира, всеобщей справедливости и набатного звона колоколов, который возвестит год 2000‑й, сражались и пели мы, поэты нашего времени.

Где‑то в тридцатые годы Сократес Агирре, прекрасный и тонкий человек, под началом которого я работал в консульстве в Буэнос‑Айресе, попросил меня нарядиться на рождество дедом‑морозом. Многое в своей жизни я делал плохо. Но, пожалуй, хуже всего я был в роли деда‑мороза. У меня отклеились накладные усы, и я совершенно запутался, распределяя подарки. А голос? Мыслимо ли мне изменить свой голос, если с самого детства по милости дождливого чилийского юга я говорю в нос так, что меня узнает любой? Правда, я пошел на хитрость – решил говорить с детьми по‑английски. Но несколько пар синих и черных глаз выказали мне куда больше недоверия, чем это полагалось благовоспитанным детям.

Мог ли я подумать тогда, что кто‑то из этих детей станет моим близким другом. Я говорю о своем лучшем биографе, об известной чилийской писательнице Маргарите Агирре.

У меня в доме полно больших и маленьких игрушек, без них я не мог бы жить на свете. Ребенок, не любящий игрушек, – не ребенок. Взрослый, не любящий игрушек, утратил в себе ребенка, который ему очень нужен. Я и дом свой построил как большую игрушку и играю в нее с утра до ночи.

Это мои собственные игрушки. Я собирал их всю жизнь со строго «научной целью» – не скучать в одиночестве. Когда‑нибудь я напишу о них маленьким детям, да и детям всех возрастов.

У меня есть бутылка с игрушечным парусником внутри. Честно говоря – не одна, а много. Целая флотилия парусников, вставленных в бутылки. У каждого – свое имя, мачты, паруса, снасти, якоря, корма, нос. Некоторые приплыли сюда издалека. Один из самых красивых парусников прислали мне из Испании в счет гонорара за мою книгу «Оды изначальным вещам». На его главной мачте развевается наше чилийское знамя с маленькой одинокой звездой. Но многие парусники, чуть ли не все, смастерил Карлос Холяндер. Дон Холяндер – старый моряк, он сделал для меня миниатюрные копии знаменитых, величественных кораблей Гамбурга, Салема, Франции, которые приплыли в наши южные воды, чтобы загрузить свои трюмы селитрой или отправиться на охоту за китами.

Когда я пускаюсь в путь по долгой отлогой чилийской дороге, чтобы навестить старого моряка в южном порту Коронель, где льют дожди и стоит запах угля, я знаю, что меня ждет встреча с самой маленькой судостроительной верфью в мире. В крохотной гостиной, в столовой, на кухне, в саду – везде собрано, выстроено в четком порядке все то, что потом оказывается в прозрачных бутылках из‑под перуанской водки – писко. Дону Карлосу стоит дунуть в свой чудодейственный свисток, как в бутылку попадают палубы и паруса, мачты и реи. Даже легкий, почти незримый портовый дымок, просачиваясь сквозь его пальцы, становится новым корабликом – нарядным, сверкающим, готовым уйти в плаванье по химерическому морю.

Кораблики, сделанные скромными руками старого моряка из Коронеля, сразу отличишь от корабликов, купленных мною в Марселе или Антверпене. Он не только вдохнул жизнь в свои творения, но и рассказал о них все, что знал. На каждой бутылке – этикетка, где значится имя корабля, с которого сделана модель, перечислены все его подвиги и плаванья среди ветров и бурь, все грузы, которые он перевозил по Тихому океану, мелькая в его волнах белыми парусами, что навсегда ушли в прошлое.

В моих бутылках есть такие знаменитости, как могущественный «Потоси» и величественная «Пруссия» из Гамбурга, затонувшая в Ла‑Манше в 1910 году. А как я обрадовался, когда мастер Холяндер сделал мне две модели «Небесной Марии», которая в 1882 году обернулась звездой, самой таинственной тайной.

Я не склонен раскрывать секреты мастерства, которые прячутся за прозрачным стеклом. И не стану рассказывать, как вплывают в бутылки крохотные корабли. Я – профессиональный обманщик и в целях мистификации в одной из од подробно описал кропотливую и деликатнейшую работу загадочных кораблестроителей. Я рассказал о том, как они входят в бутылки и как выходят на свободу. И все же тайна осталась нераскрытой.

 

Мои самые большие игрушки – это ростры, украшения носовой части корабля. Как и многие мои вещи, эти корабельные ростры не раз появлялись на фотографиях в газетах и журналах. Об этих игрушках толкуют по‑разному – кто благожелательно, а кто с издевкой. Те, кто ко мне расположен, понимающе смеются: «Ну и чудак! Нашел что коллекционировать!»

А злопыхатели судят по‑своему. Один из них – я очень досадил ему синим флагом с белой рыбкой, развевающимся над моим домом в Исла‑Негра, – сказал: «Вот у меня нет собственного флага и нет никаких ростров». Бедняга чуть не заплакал, точно завистливый мальчишка, которому вынь да положь такой же волчок, как у других ребят. А пока что мои морские ростры расплывались в улыбке, довольные тем, что вызывают неприкрытую зависть.

Правильнее назвать их корабельными рострами. Эти морские скульптуры, поясные статуи – символы океана былых времен. Строя корабль, человек прилаживал к его носовой части фигуры тотемических птиц и мифологических животных, вытесанных из дерева. Нос корабля, разрезавшего волны, имел для человека высокий смысл. А позднее, уже в XIX веке, китобойные судна стали украшаться символическими скульптурами. Это были полуобнаженные богини или республиканки во фригийских колпаках.

У меня есть статуи мужчин и женщин. Самую очаровательную – ее не раз порывался забрать Сальвадор Альенде – зовут Мария Небесная. Она принадлежала небольшому французскому судну, быть может, ничего не видавшему в своей жизни, кроме Сены. Маленькая темная статуя вырезана из дуба; годы и плаванья превратили ее в смуглянку. Похоже, что она летит, – ее красивые одежды времен Второй Империи развеваются на ветру. На щеках у нее ямочки, а фаянсовые глаза устремлены вдаль. И вот, хотите верьте, хотите нет, – эти глаза плачут каждую зиму. Никто не может объяснить, в чем тут дело. Должно быть, прокаленное дерево чем‑то пропитано и вбирает в себя много влаги? Не знаю. Знаю только, что эти прелестные французские глаза плачут; каждую зиму я вижу, как крупные прекрасные слезы скатываются по личику Небесной Марии.

И христианские и языческие образы всегда пробуждают в человеке религиозное чувство. Одна из моих статуй долгие годы стояла в саду, в самом, казалось бы, подходящем месте – лицом к морю, наклонившись вперед, словно на носу плывущего корабля. Однажды вечером мы с Матильдой обнаружили несколько женщин, преклонивших колени перед нашей статуей; возле нее горели маленькие свечи. Набожные женщины перелезли к нам через забор точно так, как это делают прыткие журналисты, чтобы взять у меня интервью. Быть может, в нашем саду зарождалась новая религия? Величавая статуя очень походила на Габриэлу Мистраль, но мы все же постарались убедить набожных женщин в том, что статуя – не святая. И чтобы они не поклонялись этой морской даме, побывавшей во всех греховных морях нашей греховной планеты, я извлек ее из сада и поставил поближе к себе, у камина.

 

Книги и раковины

 

У библиофила, если он беден, много поводов для огорчений. Про такого не скажешь, что книги выскальзывают у него из рук, – ему до них не достать: они пролетают над ним на высоте птичьего полета – на высоте своей цены.

Но порой в награду за усердие библиофилу попадается и жемчужина.

Мне помнится, с каким изумлением посмотрел на меня в 1934 году Гарсиа Рико – владелец мадридского книжного магазина, когда я предложил ему продать мне в рассрочку – двадцать песет ежемесячно – старинное издание Гонгоры, стоившее всего сто песет. По тем временам сто песет – не деньги, но у меня их не было. Я платил точно в срок на протяжении пяти месяцев. Книга была напечатана в XVII веке фламандцем Фоппенсом, который издавал испанских классиков Золотого века, используя великолепные шрифты.

Мне и сегодня нравится читать Кеведо в старинных изданиях, где строки сонетов выстроены боевыми рядами, точно несокрушимые корабли. Со временем мне удалось проникнуть в дебри книжного мира – туда вели глухие тропы окраинных книжных лавчонок и соборные нефы колоссальных книжных магазинов Франции и Англии. Руки мои покрывались пылью, но порой мне случалось обрести истинное сокровище или хотя бы радость, что я его откопал.

Звонкая монета литературных наград дала мне возможность купить несколько книг по умопомрачительным ценам. У меня образовалась солидная библиотека. Яркими молниями сверкали в ней старинные поэтические книги, а моя давняя страсть к естественным наукам обернулась полыхающим многоцветьем огромных книг по ботанике, книг о птицах, насекомых и рыбах. Разъезжая по свету, я наталкивался на удивительные книги о путешествиях, на самые великолепные издания «Дон Кихота», отпечатанные Ибаррой;[222] книги Данте ин‑фолио, с прекрасным шрифтом «бодони»; а однажды мне попался Мольер, изданный в нескольких экземплярах «adusum delphini»[223] – для сына короля Франции.

Но вообще‑то самое прекрасное из всего, что я коллекционировал, – это раковины. С истинным наслаждением разглядываю я их поразительное устройство: лунную чистоту, сотворенную из таинственного фарфора, и бесконечное многообразие форм – осязаемых, готических, объемных, функциональных.

Тысячи крохотных дверок подводного мира распахнулись передо мной после того, как я познакомился с доном Карлосом де ла Toppe, знаменитым кубинским малакологом, который подарил мне лучшие экземпляры своей коллекции. С той поры во всех семи морях и океанах, всюду, куда забрасывала меня судьба, я выслеживал, выискивал чудесные раковины. Но честно говоря, больше всего раковин я нашел в море Парижа, в череде его волн. Весь перламутр океанских вод перекочевал в Париж, в лавки натуралистов и на развалы Блошиного рынка.

Нелегко разыскивать раковины в узких расщелинах подводных скал где‑нибудь в Нижней Калифорнии или Веракрусе. Куда проще разглядеть в путанице городских водорослей, среди сломанных ламп и изношенной обуви изящный силуэт Oliva Textil[224] или обнаружить вдруг кварцевое копье Rosellaria Fusus, длинное, как поэма, сложенная морем. С чем сравнить радость, которую я испытал, когда в моих руках оказалась Espondylus Roseo – огромная раковина, унизанная коралловыми шипами. А что было со мной, когда я впервые узрел Espondylus Blanco в белоснежных иглах, похожих на сталагмиты гонгоровской пещеры.

Некоторые из этих трофеев имеют, пожалуй, историческую ценность. В Пекинском музее из священной коробочки с раковинами Китайского моря мне преподнесли один из двух уникальных экземпляров Thatcheria Mirabilis. Вот так к моим сокровищам прибавилась эта чудо‑раковина, которую океан подарил когда‑то Китаю, а вместе с ней – стиль его храмов и пагод, выдержавший все испытания временем.

 

Три десятилетия я собирал свою библиотеку. На моих полках есть такие редкие книги, которые я не могу взять в руки без волнения. Это Кеведо, Сервантес, Гонгора в прижизненном издании. А еще Лафорг,[225] Рембо, Лотреамон. Мне кажется, что пожелтевшие страницы этих книг хранят следы прикосновения рук любимых поэтов. У меня были рукописи Рембо. Поль Элюар подарил мне в день моего рождения два письма Изабеллы Рембо,[226] адресованные матери. Эти письма были написаны в марсельской больнице, где Артюру Рембо – вечному скитальцу – ампутировали ногу. Мои сокровища мечтали заполучить и Национальная библиотека Франции и ненасытные библиофилы Чикаго.

Я столько странствовал по свету, что моя библиотека разрослась и вышла из берегов домашней библиотеки. В один из дней я подарил большую коллекцию раковин, собранную мной за двадцать лет, и те пять тысяч томов, которые я с такой истовостью приобретал в разных странах мира. Я подарил все это Национальному университету Чили. Мой дар был встречен восторженными словами ректора.

Любой чистосердечный человек считал бы, что этот дар чилийцы примут с большой радостью. Но на свете есть люди, не верящие в чистосердечие. Нашелся один критик, подвизавшийся в официальной прессе, который написал несколько злопыхательских статей по этому поводу. Мой поступок привел его в ярость. «Когда мы преградим путь международному коммунизму?» – вопрошал он. Другой тип обрушился в парламенте на университет, принявший мои замечательные книги, и пригрозил ректору, что лишит университет государственной субсидии. Ректор в полой растерянности метался по коридорам парламента.

С тех пор минуло двадцать с лишним лет, но никто не увидел ни моих книг, ни моих раковин. Не вернулись ли они в книжные лавки и в моря‑океаны?

 

Разбитые стекла

 

Три дня назад, после долгого перерыва, я снова открыл двери своего дома в Вальпараисо. Стены его были испещрены глубокими трещинами. Осколки стекла выстлали пол печальным ковровым узором. Лежащие на полу часы упрямо показывали время, когда началось землетрясение. Сколько здесь было прекрасных вещей, а теперь Матильда выметает метлой все, что от них осталось. Сколько удивительных творений превратила в мусор, в обломки содрогнувшаяся земля.

Мы должны убрать, привести все в порядок, начать все сызнова. Нелегко отыскать лист чистой бумаги среди этого разгрома, а еще труднее найти собственные мысли.

Мои последние работы – перевод «Ромео и Джульетты» и большая поэма о любви, которую я решил написать в старинном ритме и пока еще не закончил.

Ну что ж, моя поэма о любви, восстань из груды разбитого стекла, пришел час слагать песни.

Помоги мне, поэма о любви, восстановить целостность Жизни и воспеть страдание.

Это правда, что мир еще не избавился от войн, еще не отмылся от крови, не очистился от ненависти. Это правда.

Но правда еще и то, что мы все явственнее понимаем одну истину: в зеркале мира отражается насилие, и лик его противен ему самому.

Я все так же верю в возможность любви. И твердо знаю, что ценой страданий, крови и разбитых стекол люди достигнут взаимопонимания.

 

Матильда Уррутиа, моя жена

 

Моя жена – из провинции, как и я сам. Она родилась в южном чилийском городе Чильян, который славится народной керамикой и печально известен страшными землетрясениями. Все, что я мог сказать о Матильде, есть в моей книге «Сто сонетов о любви».

Быть может, стихи эти выразили, что она значит для меня. Нас соединили земля и жизнь.

И хотя это мало кого интересует, мы – счастливы. Большую часть нашего общего времени мы проводим на безлюдном побережье Чили. И не летом, когда иссушенная солнцем земля становится желтой, как в пустыне, а зимой, когда дождь и холод, и в странном цветенье все одевается в зеленое и желтое, синее и багряное. Порой мы покидаем наш дикий и одинокий океан и едем в суматошный город – в Сантьяго, где нам обоим тяжко, где мы приобщаемся к сложной жизни других.

У Матильды сильный голос, и она поет песни на мои стихи.

Я посвящаю ей все, что пишу, и все, что имею. Не так уж много, но она довольна.

Сейчас она в саду, и я вижу, как ее крохотные туфельки утопают в размякшей глине. А теперь ее маленькие руки погрузились в глубь разросшегося куста.

От земли ее глаза и голос, ее руки и ноги. Они принесли мне все корни, все цветы, все благоухающие плоды счастья.

 

Изобретатель звезд

 

В номере одного из парижских отелей крепко спал человек. Он был заядлым полуночником, и не удивляйтесь, если я скажу, что его невозможно разбудить даже в полдень.

Но на сей раз ему пришлось проснуться: внезапно рухнула стена слева, и тут же обвалилась та, что напротив его кровати. Нет, это не бомбардировка. Сквозь образовавшееся отверстие в комнату пролезли усатые рабочие с отбойными молотками и принялись его тормошить.

– Eh, lève‑toi, bourgeois![227] Выпей с нами за компанию!

Хлопнула пробка шампанского. В комнату вошел мэр города с трехцветной лептой через плечо. Духовой оркестр грянул первые аккорды Марсельезы. По какому поводу? Оказывается, прямо под комнатой нашего сони встретились два участка новой линии парижского метро.

С той самой минуты, когда этот человек поведал мне свою историю, я решил стать его другом, вернее соучастником, на худой конец – его учеником. Раз в его жизни происходят такие невероятные события, а мне не хотелось упускать ни одного из них, – я решил ездить за ним повсюду. Федерико Гарсиа Лорка, завороженный фантазией этого удивительного человека, последовал моему примеру.

Однажды в Мадриде мы с Федерико сидели в пивном баре рядом с фонтаном Кибелы, и вдруг перед нами предстал наш парижский лежебока. Он был при полном параде, как всегда, но мы сразу почувствовали, что с ним что‑то неладно. Оказывается, снова произошло невероятное событие. Он сидел спокойно в номере самой скромной гостиницы п только было собрался привести в порядок нотные записи… Да, я ведь забыл сказать, что он был замечательным композитором. Ну так что же стряслось?

– Около гостиницы остановился экипаж. Я услышал шаги на лестнице, потом шум в соседней комнате. И почти тут же новый жилец захрапел. Сначала негромко, но вскоре все кругом начало дрожать. Шкафы и стены сотрясались в такт чудовищного храпа.

Наверняка это был какой‑то дикий зверь. Когда храп обернулся грохотом огромного водопада, нашему другу стало ясно, – это Рогатый Кабан – людоед. Во многих странах от его оглушительного храпа рушились дворцы, приходили в негодность дороги, вскипало море. Какая страшная угроза нависла над миром! Что несет Европе это мерзкое чудовище?

Каждый день он рассказывал нам жуткие подробности о великом храпуне. А мы – Федерико, Рафаэль Альберти, скульптор Альберто, Фульхенсио Диас Пастор, Мигель Эрнандес и я – ждали нашего друга с нетерпением и провожали, надеясь на скорую встречу.

Настал день, когда он сказал, улыбаясь во все розовощекое лицо:

– Страшная опасность позади. Немецкий граф Цепеллин согласился увезти на дирижабле это чудовище из Европы и сбросить в бразильской сельве. Громадные деревья его прокормят. Да ему и не выпить зараз всю воду из Амазонки. Пусть оттуда раскатывается его громовой храп по всей земле.

Федерико чуть не задохнулся от смеха. Он слушал, закрыв от удовольствия глаза. Потом наш приятель стал рассказывать, как он однажды хотел послать телеграмму, но телеграфист убедил его в том, что не следует посылать телеграммы, а надо писать письма, потому что люди пугаются всякий раз, когда им приносят эти крылатые вести, и даже были случаи смерти от инфаркта. Потом последовал рассказ о том, как однажды в Лондоне на распродаже чистопородных лошадей, куда его привело обыкновенное любопытство, он помахал рукой своему приятелю, и аукционист, увидя его поднятую руку, присудил ему за десять тысяч фунтов кобылу, которую Ага Хан[228] хотел купить за девять тысяч пятьсот.

– Мне пришлось тащить кобылу в отель и вернуть ее на следующий день.

Теперь великий сочинитель небылиц не расскажет нам ни про кабана, ни про кого другого. Он умер у нас, в Чили. Этот орбитальный, странствующий по земле чилиец, этот распахнутый настежь музыкант и щедрый рассказчик невероятных историй звался при жизни Акарио Котапос. Мне довелось сказать последнее слово на похоронах Акарио, которого нельзя похоронить в памяти. Я сказал только одну фразу: «Сегодня мы предаем мраку светоносного человека, который каждый день дарил нам новую звезду».

 

Элюар великолепный

 

Мой добрый товарищ Поль Элюар умер совсем недавно. В нем была такая целостность, такая материальность, что мне мучительно трудно свыкнуться с его смертью. Элюар – лазорево‑розовый нормандец, сильный и хрупкий человек. В первую мировую войну он дважды был отравлен газом, и потому у него дрожали руки. При мысли об Элюаре мне всегда виделась яркая синева неба, тихая глубокая вода и нежность, знающая свою силу. Поэзия Элюара чиста и прозрачна, словно капли весеннего дождя, стучащие в оконные стекла. Можно подумать, что его поэзия чужда политике, что он – аполитичный поэт. Неверно. Элюар всегда был един с народом Франции, с ого борьбой и его разумом.

Он был стойким, незыблемым, в чем‑то сродни французским башням. Его истовое стремление к ясности противостоит истовой ограниченности, с которой мы сталкиваемся то и дело.

В Мексике, куда мы приехали вместе, я впервые увидел Элюара на краю мрачной пропасти. Грусть и мудрость всегда соседствовали в его душе, а тут на него напала тоска.

Я затащил этого истинного француза в такую даль, а сам в тот день, когда мы хоронили Клементе Ороско, заболел и слег в постель с тяжелым тромбофлебитом на четыре месяца. Поль Элюар чувствовал себя одиноким, беспросветно одиноким, бесприютным странником, ослепшим в пути. Он никого не знал. Двери домов не распахивались ему навстречу. Он тяжко переживал смерть жены и страдал без людей, без любви. Он говорил мне: «Жизнь нужно видеть не одному, а с друзьями, и мы должны участвовать во всех ее проявлениях. Мое одиночество преступно, неправдоподобно».

Я призвал друзей, и мы заставили его сдвинуться с места. С неохотой отправился он в путь по дорогам Мексики, но на одном из поворотов встретил свою любовь, свою последнюю любовь – Доминик.

 

Мне очень трудно писать о Поле Элюаре. Я по‑прежнему вижу его живым; он всегда будет рядом со мной. Электрические всполохи глубинной синевы не погаснут в его глазах, что смотрели в самую широкую ширь из самой дальней дали.

Он плоть от плоти французской земли, где лавры и корни сплетают воедино свое благоуханное естество. Камня и вода подняли его ввысь, и к нему устремились вьюнки, издревле несущие сияние, птичьи гнезда, цветы и прозрачность песни.

Прозрачность – вот оно, найденное слово! Его поэзия была горным хрусталем, водой, застывшей на миг в поющем потоке.

Поэт любви, достигший зенита, чистоты полуденного костра, бросил свое сердце посреди Франции в ее самые трагические дни, и из этого сердца вырвалось пламя, зовущее к борьбе.

Просто и органично пришел Элюар в ряды коммунистической партии. Он знал: быть коммунистом – это значит утверждать всей своей поэзией и своей жизнью нетленные ценности человечества и человечности.

Не думайте, что Элюар был меньшим политиком, чем поэтом. Меня не переставала восхищать поразительная четкость его диалектического мышления. Вместе мы обдумывали, обсуждали разные проблемы нашего времени, разные дела, разные человеческие характеры и судьбы, и ясность его мысли помогала и помогает мне во многом.

Элюар не заблудился в дебрях сюрреалистического иррационализма, потому что он не был подражателем. Он был творцом, и, будучи им, он изрешетил пулями своего ясного и чистого ума обреченный на гибель сюрреализм.

Элюар – друг мой насущный. Мне так не хватает хлеба его нежности. Никто не может дать то, что он унес; его братская деятельная дружба была великим благом моей жизни.

Башня Франции, брат мой! Я склоняюсь над твоими закрытыми глазами и всегда буду видеть в них свет, величие, простоту, добро, душевную прямоту и чистосердечие, которыми ты украсил землю.

 

Пьер Реверди

 

Я никогда бы не назвал магической поэзию Пьера Реверди. Это слово стало в наши дни общим местом – оно похоже на шляпу ярмарочного фокусника: лесной голубь не взмоет из ее пустоты.

Реверди был материальным поэтом, он прикоснулся к несметному количеству земных и небесных вещей и каждой дал имя. Дал имя явности и сиянью мира.

Его поэзия подобна кварцевой жиле – подземной, искрящейся, неиссякаемой. Она отсвечивает жестким блеском угольно‑черной руды, с трудом добытой из земной тверди. Порой она взлетает огненной искрой, порой прячется в темной галерее рудника, уходя от света, но сливаясь с собственной правдой. Быть может, эта правда, это единство плоти поэзии с природой, это ревердианское спокойствие, эта неизменная верность самому себе – причина того, что о нем забыли. Постепенно его поэзию стали воспринимать как нечто очевидное, простое, привычное – как дом, река, как знакомая улица, которая всегда перед глазами.

Но теперь, когда он ушел, когда он отдан тому безмолвию, что сильнее его собственного безмолвия – гордого и честного, мы поняли, что Реверди – нет, что погасло неповторимое сияние, оно погребено под землей и в небесах.

И я говорю, что его имя воскреснет и восставшим ангелом опрокинет врата несправедливого забвения.

Без торжественных фанфар, в ореоле звенящей тишины, в ореоле своей великой и неизбывной поэзии он предстанет перед нами в день Страшного суда, в день Праведного суда и ослепит нас безыскусной вечностью своих творений.

 

Ежи Борейша

 

В Польше меня уже не встретит Ежи Борейша.[229] Ему, старому польскому эмигранту, выпала судьба участвовать в восстановлении своей родины. Когда после долгой разлуки с Варшавой Ежи солдатом ступил на ее улицы, он увидел лишь груды развалин. Не было ни домов, ни деревьев. Его никто не ждал. Но он – неуемный, неустанный – стал работать плечо к плечу со своим народом. В его голове рождались самые грандиозные планы. Польский Дом печати – его идея. Этажи этого дома стремительно поднялись ввысь; прибыли могущественные ротационные машины; и теперь в этом доме печатают сотни тысяч книг и журналов. Одержимый, земной, Ежи Борейша умел делать явью то, что могло показаться химерой, призрачной мечтой. Непостижимо жизнестойкая Польша облекала в плоть его самые дерзновенные планы – они сбывались, как желания в сказках.

Я не знал его. И поехал знакомиться с ним туда, где он меня ждал, – на север Польши, в край Мазурских озер.

Выйдя из машины, я увидел небритого человека в шортах неопределенного цвета. Он тотчас загремел на испанском языке, выученном по учебникам: «Пабло, ты имеешь усталость. Тебе надо получать отдых». Но он не дал мне никакой возможности «получать отдых». Ежи говорил объемно, многогранно, речь его полнилась самыми неожиданными переходами, междометиями. Ему удавалось в одно и то же время рассказать о семи планах, поделиться мыслями о прочитанных книгах, которые по‑новому толковали жизнь и историю. «Истинным героем был Санчо Панса, а не Дон Кихот, Пабло». Для него Санчо – голос народной правды, средоточие его мира и его эпохи. «Когда Санчо у власти, все идет хорошо, потому что у власти – народ».

Чуть свет он вытаскивал меня из постели и с криком: «Тебе надо получать отдых», – увозил куда‑нибудь в лес, чтобы среди елей и сосен я увидел монастырь религиозной секты, которая в прошлом столетии покинула Россию и до сих пор сохранила все свои обряды. Монашки принимали его как ниспосланную им благодать. Ежи был с ними сама почтительность, само внимание.

В нем была нежность и воля. Он пережил страшные годы. Однажды Борейша показал мне револьвер, которым собственноручно застрелил нацистского преступника.

У Ежи сохранилась записная книжка нациста, в которую тот аккуратно заносил все свои злодеяния. Такое‑то количество повешенных стариков и детей, такое‑то количество изнасилованных девочек. Нациста схватили в той самой деревне, где он вершил свои преступления. Выступали свидетели. Ему прочли все, что было в его записной книжке. Наглый убийца ответил одной фразой: «Если бы мне дали возможность, я повторил бы все снова». Я держал в руках и записную книжку и тот револьвер, что лишил жизни отпетого преступника.

В Мазурских озерах, которым нет числа, ловят угрей. Мы отправлялись на рыбалку в рассветную рань, и очень скоро угри лежали перед нами – трепещущие, мокрые, похожие на черные узкие ремни.

Я привык, к тем озерам, тем пейзажам, к рыбакам. С утра до ночи мой неутомимый друг заставлял меня подниматься, спускаться, бегать, грести, знакомиться с людьми и деревьями. И все это под крик: «Тебе надо получать отдых! Для отдыха нет лучшего места во всем свете!»

Когда я уезжал, он подарил мне копченого угря, самого длинного из всех, что я когда‑либо видел.

Эта странная трость весьма осложнила мою жизнь. Я большой охотник до копченых угрей и мечтал съесть моего угря как можно скорей. Ведь он был вне подозрений, он попал ко мне прямо из озера, минуя всех посредников, минуя прилавки магазинов. Но как назло, в меню ресторана пашей гостиницы неизменно красовался копченый угорь, и не было случая ни днем, ни вечером приняться за собственного угря. Мысли о нем стали преследовать меня.

Ночью я вытаскивал его на балкон, где было прохладно, а в полдень посреди самой оживленной беседы я спохватывался, что он висит на солнцепеке. У меня начисто пропадал интерес к беседе, и я влетал на балкон, чтобы перенести свое сокровище в какое‑нибудь прохладное место, скажем, в платяной шкаф.

В конце концов мне встретился любитель копченых угрей, и я, не без сожаления, подарил ему своего угря – самого длинного, самого нежного и самого вкусного.

Теперь великий Борейша, мудрый и пылкий мечтатель и творец, худой и деятельный Дон Кихот, такой же поклонник Санчо Пансы, как и другой Дон Кихот, впервые обрел покой. Он лежит в тени деревьев, которая всегда была ему по душе. И рядом с его покоем продолжает строиться мир, которому он отдал всю свою взрывную силу, весь свой неугасимый огонь.

 

Дёрдь Шомльо

 

Я люблю в Венгрии тугое сплетение жизни и поэзии, истории и поэзии, времени и поэта. В других краях об этом сплетении толкуют с большей или с меньшей долей наивности, с большей или меньшей долей неправедного заблуждения. А в Венгрии каждый поэт, еще до своего рождения, завербован эпохой. Аттила Йожеф,[230] Эндре Ади,[231] Дыола Ийеш[232] – естественный итог великой встречи Долга и музыки, родины и мрака, любви и страдания.

На моих глазах за двадцать лет уверенно поднялся во весь могучий рост Дёрдь Шомльо.[233] В его поэзии слышатся нежные, взлетающие ввысь звуки скрипки, это поэт, думающий о себе и о судьбах других людей; это венгерский, насквозь венгерский поэт в щедрой готовности разделить мечты и действительность своего народа. Это поэт самой действенной любви, самой стремительной решимости; на его стихах, принадлежащих миру, печать великой самобытной поэзии его родины.

Шомльо – молодой и уже зрелый поэт – достоин пристального внимания нашей эпохи. Его спокойная, прозрачная поэзия пьянит, как вино из виноградин, созревших на золотых песках.

 

Квазимодо

 

Земля Италии хранит в своем пречистом чреве голоса древних поэтов. Когда я шел по ее лугам, когда бродил по ее паркам, где искрится вода, когда гулял по песчаному берегу маленького синего океана, мне казалось, что подо мной изначальная материя алмазов, тайные кладовые хрусталя – все сияние, сбереженное веками. Италия дала европейской поэзии форму, звук, изящество и порыв; она освободила ее от единообразия, от корявости, прикрытой военными доспехами и грубой рясой. Свет Италии преобразил лохмотья трубадуров и железную утварь героического эпоса в многоводный поток шлифованного алмаза.

Нас, поэтов, лишь недавно встретившихся с культурой, поэтов, пришедших из стран, где антологии открываются стихами восьмидесятых годов прошлого столетия, поразили даты в итальянских поэтических сборниках – год 1230, год 1310, год 1450, и среди них – ослепительные терцины, истовое убранство, глубина и ювелирная точность Данте Алигьери, Кавальканти,[234] Петрарки, Полициано.[235]

Эти поэты наделили флорентийским светом нашего нежного и могущественного Гарсиласо де ла Вега, благодушного Боскана,[236] озарили Гонгору, обвели темной каймой сатиры меланхолию Кеведо, отлили форму для сонетов Шекспира и воспламенили поэтическое вдохновение Франции, где расцвели розы Ронсара и Дю Белле.[237]

Словом, трудно быть поэтом тому, кто родился в Италии, – он наследник целого небосвода ярких поэтических светил.

Я давно знаю Сальваторе Квазимодо[238] и могу сказать, что его поэзия проникнута сознанием долга, который нам показался бы фантасмагорией, тяжелым пылающим бременем. Квазимодо – европеец, воистину обладающий знаниями, чувством меры, всем арсеналом человеческого разума. И хоть ему, итальянцу из самого сердца Италии, выпало быть в наше время главной фигурой, поборником пусть прерывающегося, но неисчерпаемого классицизма, он не стал пленником собственной крепости. Квазимодо – всеобъемлющий поэт, он не делит мир на Запад и Восток, он считает наивысшим долгом современного человека – стереть границы, рассекающие мировую культуру, и утвердить, отстоять, как неделимое благо, поэзию, свободу, истину, мир и радость.

В Квазимодо сошлись краски и звуки умиротворенной печали. Но его печаль не безысходное сомнение Леопарди,[239] а жизнеутверждающая сосредоточенность вечерней земли, вечерняя благость природы, когда все запахи, голоса, краски и колокольный звон оберегают усилия самых глубинных семян. Я люблю сосредоточенный слог этого большого поэта, его классическую строгость и его романтизм, я восхищаюсь его самобытностью в вечном движении красоты, и еще – его уменьем превращать все в подлинную и проникновенную поэзию.

Я поднимаю над океаном, над разделившим нас расстоянием венок из душистых листьев Араукании – пусть его подхватят ветры и жизнь, пусть украсят чело Сальваторе Квазимодо. Это не Аполлонов лавровый венец, который мы не раз видели на портретах Франческо Петрарки. Этот венок – дар наших нехоженых лесов, он из безымянных листьев, окропленных росой чилийских рассветов.

 

Вальехо жив

 

Был еще один человек – Сесар Вальехо. Мне не забыть его большой бронзово‑желтой головы, похожей на те, что видны в окнах древнего Перу. Вальехо был серьезен и чист. Он умер в Париже. Умер от грязного воздуха и грязной реки, из которой вытащили столько утопленников. Сеcap Вальехо умер от голода и удушья. Если бы мы привезли его на родину, если бы дали возможность дышать воздухом перуанской земли, он бы, наверно, жил и пел. Я написал в разные годы два стихотворения о моем близком друге, моем добром товарище. В них, мне думается, отражена биография нашей беспорядочной дружбы. Первое стихотворение – «Ода Сесару Вальехо» – включено в книгу «Оды изначальным вещам». Последние годы в мелкой литературной войне, которую затеяли мелкие воители с острыми клыками, используют имя Вальехо, тень Вальехо, небытие Вальехо, поэзию Вальехо против меня и моей поэзии. Обычная история. Главное – уязвить тех, кто много работал. Сказать: «Этот нехорош, зато хорош – Вальехо». Умри Неруда, они бы швырнули им в живого Вальехо.

Второе стихотворение, озаглавленное только одной буквой «V», вошло в мою «Книгу сумасбродств».

Чтобы найти то, что не поддается словам, найти связующую нить между человеком и его творчеством, я говорю о тех, с кем меня надолго или ненадолго свела судьба. Какую‑то часть жизни мы прожили вместе, но я их пережил. Я не знаю другого пути, чтобы постичь то, что называют «тайной поэзии» и что я бы назвал «поэтической ясностью». Есть же все‑таки связь между руками и их творением, между глазами, нутром, кровью человека и его трудом! У меня нет готовой теории. Я не ношу под мышкой догм, чтобы в случае чего обрушить их на чью‑то голову. Как почти все люди, в понедельник я вижу все светлым, а во вторник – темным. Мне думается, этот год – черно‑белый. А грядущие будут ярко‑синего цвета.

 

Габриэла Мистраль

 

Я уже говорил, что познакомился с Габриэлой Мистраль в моем родном городе Темуко. С этим городом она рассталась навсегда. Когда я увидел ее впервые, Габриэла уже была на середине своей многотрудной и трудовой жизни и споим внешним видом походила на монахиню, на игуменью, у которой во всем строгий порядок.

В нашем Темуко она написала поэмы о сыне. Написала их прозой – чистой, отточенной, искрометной, той прозой, которая была самой проникновенной поэзией. В поэмах о сыне она, незамужняя женщина, говорила о беременности, о родах, о материнской заботе. И вот по городу поползли какие‑то смутные слухи, что‑то нелепое, наивно‑грубое; возможно, ей причинили боль пересуды жителей Темуко, – я‑то знаю этих


Поделиться с друзьями:

Организация стока поверхностных вод: Наибольшее количество влаги на земном шаре испаряется с поверхности морей и океанов (88‰)...

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...

Биохимия спиртового брожения: Основу технологии получения пива составляет спиртовое брожение, - при котором сахар превращается...

Механическое удерживание земляных масс: Механическое удерживание земляных масс на склоне обеспечивают контрфорсными сооружениями различных конструкций...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.114 с.