Обращение Хемингуэя к немецкому народу — КиберПедия 

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Типы сооружений для обработки осадков: Септиками называются сооружения, в которых одновременно происходят осветление сточной жидкости...

Обращение Хемингуэя к немецкому народу

2021-06-02 37
Обращение Хемингуэя к немецкому народу 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Антифашистская «Дойче фольксцейтунг» приводит следующий текст обращения Хемингуэя к германскому народу, переданного через радиопередатчик германского народного фронта на волне 29.8 м.

Я приветствую всех немцев, которые духом и делом сопротивляются угнетению германского народа Гитлером. Я распорядился, чтобы ни одна из моих книг не появилась в германских государственных изданиях, пока у власти пребывает фашизм.

Германский народ может гордиться теми мужественными немцами‑антифашистами, которых мне довелось видеть на фронтах освободительной борьбы в Испании. Я приветствую их и всех тех, кто в Германии солидарен с ними.

 

Испанский народ победит!

 

Первого мая прошлого года в Испании была война, первого мая этого года – в Испании продолжается война, и первого мая будущего года в Испании, вероятно, тоже будет война. Вот впечатление, которое создается на фронте и в тылу. Фронт молод, силен, решителен, он уже закален за два года войны и обладает сильной армией. Фронт располагает всеми этими качествами и теперь, после того, как фашисты прорвались к морю. Дух его тверд и непоколебим.

Войска Модесто, Кампесино, Листера, Дурана и других молодых командиров, быстро идущих в гору, в данный момент столь же сильны духом, как любые войска, которые я видел, и за последние три недели они провели ряд блестящих боев. Они остановили марокканцев у Лериды, они держали линию Эбро и 10 дней били итальянцев на подступах к Тортосе. Не их вина, что им пришлось отойти за Эбро – у них не хватило оружия. Итальянцы никогда не смогли бы прорваться сквозь расположение дивизии Листера. Я видел эти бои.

Оба мира – испанский фронт и испанский тыл – сливаются. То, что всегда разъедало жизнь Испании – политические деятели без веры, генералы, лишенные способностей, – исчезает. По мере того, как фронт приближается к тылу, чувствуется его влияние. В конечном счете они сольются. В полноте этого слияния – надежда Испании на победу. Всякий думающий, что война в Испании окончена, – глупец или трус. Народ, впервые руководимый начальниками, вышедшими из народа, не так легко победить.

 

Мадридские шоферы

 

У нас перебывало много разных шоферов в Мадриде. Первого звали Томасом; росту в нем было четыре фута одиннадцать дюймов, и походил он на крайне уродливого, старообразного карлика с картины Веласкеса, одетого в синий комбинезон. У него не хватало нескольких передних зубов, и он так и пылал патриотическими чувствами. Кроме того, он любил шотландское виски.

Мы ехали с Томасом из Валенсии, и, когда увидели Мадрид, встающий над равниной, за Алькала‑де‑Энарес, как величавая белая крепость, Томас сказал, шепелявя беззубым ртом:

– Да здравствует Мадрид, столица души моей!

– И сердца моего, – сказал я, так как тоже выпил лишний стаканчик. Было холодно, и ехали мы долго.

– Ура! – завопил Томас и на время выпустил руль, чтобы хлопнуть меня по спине. Мы чуть было не налетели на грузовик, полный бойцов, и на штабную машину.

– Я человек чувств, – сказал Томас.

– Я тоже, – сказал я, – но держитесь за руль.

– Благороднейших чувств, – сказал Томас.

– Никто в этом не сомневается, товарищ, – сказал я. – Но постарайтесь все‑таки следить за тем, куда вы едете.

– Можете всецело положиться на меня, – сказал Томас. На другой день на топкой дороге вблизи Бриуэги нам пришлось остановиться, потому что танк застрял на крутом повороте и задержал еще шесть танков, шедших позади. Три самолета мятежников заметили танки и решили бомбить их. Бомбы падали на мокрый склон холма над нами, и каждый раз кверху взлетал фонтан грязи и земли. Ни одна бомба в нас не попала, и самолеты ушли в сторону своих позиций. Я стоял возле машины и в полевой бинокль рассматривал маленькие «фиаты», сопровождавшие бомбардировщики, – очень блестящие, повисшие в солнечном небе. Мы думали, что нас еще будут бомбить, и все поспешили убраться оттуда. Но самолетов больше не было.

На другое утро Томас не мог завести мотор. И с тех пор каждый раз, когда случалось что‑нибудь в этом роде, как бы хорошо машина ни шла накануне вечером на пути домой, Томас наутро никак не мог завести мотор. В конце концов эта склонность держаться подальше от фронта, плюс карликовый рост, неумеренный патриотизм и общая непригодность стали вызывать в нас жалость, и мы отослали его обратно, в Валенсию, с письмом для Отдела печати, в котором выражали горячую благодарность за Томаса, человека благороднейших чувств и наилучших намерений; но не могут ли они прислать нам кого‑нибудь чуточку похрабрее?

Тогда нам прислали шофера вместе с запиской, рекомендующей его как самого храброго шофера во всем отделе. Не знаю, как его звали, потому что я ни разу не видел его. Сид Франклин (матадор из Бруклина), который закупал для нас все продовольствие, готовил завтраки, печатал на машинке статьи, раздобывал бензин, раздобывал машины, раздобывал шоферов и знал Мадрид и все мадридские сплетни, как живой диктофон, вероятно, точно проинструктировал этого шофера. Сид снабдил машину сорока литрами бензина, а бензин был самой жгучей проблемой военных корреспондентов (его труднее было достать, чем духи Шанель и Молинэ или джин «Боле»), записал фамилию и адрес шофера и велел ему быть готовым выехать в любую минуту. Мы ждали наступления.

До тех пор пока мы не позовем его, он мог делать, что ему угодно. Но он всегда должен был сообщать нам, где его можно найти. Мы не хотели тратить драгоценный бензин на езду по Мадриду в машине. Мы все очень радовались, что наш транспорт обеспечен.

Шофер должен был явиться в отель на следующий день, в семь тридцать вечера, чтобы узнать, нет ли новых распоряжений. Он не пришел, и мы позвонили по телефону в меблированные комнаты, где он остановился. Выяснилось, что он утром отбыл в Валенсию вместе с машиной и сорока литрами бензина. Теперь он сидит в валенсийской тюрьме. Надеюсь, ему там нравится.

После этого нам дали Давида. Давид был юный анархист из маленького городка возле Толедо. Лексикон его отличался столь непостижимым цинизмом, что порой я просто ушам своим не верил. Общение с Давидом перевернуло все мои представления о сквернословии. Страха он не знал и как шофер имел только один недостаток: он не умел водить машину. Бывают такие лошади, которые способны только на два аллюра: либо идти шагом, либо понести. Давид мог тащиться на второй скорости и почти не сшибать прохожих, расчищая себе путь отборной бранью. Он также мог мчаться на полном газу, навалившись на руль, охваченный каким‑то фатализмом, в котором, впрочем, не было ни намека на отчаяние. Мы выходили из положения, садясь вместо Давида за руль. Это его устраивало и давало ему возможность разработать свой словарь. Словарь у него был чудовищный.

Война ему нравилась, и стрельба приводила его в восторг.

– Поглядите! Ого! Вот хорошее угощенье для этих непечатных, непроизносимых, непередаваемых, – возбужденно говорил он. – Давайте подъедем поближе! – Каса‑дель‑Кампо был первый бой, который ему довелось видеть, и он отнесся к нему как к праздничному фейерверку. Тучи щебня и штукатурки, вздымавшиеся к небу каждый раз, как снаряд республиканских орудий попадал в дом, откуда марокканцы вели пулеметный огонь, треск автоматов и пулеметов, гром скорострельных пушек – все эти звуки, сливавшиеся в единый оглушительный грохот в момент атаки, глубоко волновали Давида. – Так! Так! – говорил он. – Вот это война. Настоящая война.

Ему одинаково нравился и пронзительный визг неприятельских снарядов, и рассекающее воздух шипение республиканской батареи, которая через наши головы обстреливала позиции мятежников.

– Ого! – сказал Давид, когда снаряд семидесятипятимиллиметрового орудия разорвался на улице неподалеку от нас.

– Послушай, – сказал я. – Это опасно. Такой может убить.

– Это не важно, – сказал Давид. – Вы только послушайте, какой непечатный, непроизносимый шум.

Потом я вернулся в отель писать корреспонденцию, а Давида мы послали за бензином на одну из улиц, прилегающих к Пласа‑Майор. Я уже заканчивал работу, как вдруг появился Давид.

– Пойдите посмотрите на машину, – сказал он. – Вся в крови. Просто ужас. – Он весь дрожал. Лицо у него было мрачное и губы тряслись.

– А что случилось?

– Снаряд попал в очередь у продуктовой лавки, там были одни женщины. Семерых убило. Я трех отвез в больницу.

– Молодец.

– Смотреть страшно, – сказал он. – Вот ужас! Я и не знал, что такое бывает.

– Вот что, Давид, – сказал я. – Ты мальчик храбрый. Помни об этом. Но весь день ты был храбр, только слушая шум. Теперь ты увидел, что бывает от этого шума. Теперь ты должен быть храбрым, слушая шум и зная, что от него бывает.

– Вы правы, – сказал он. – Но все‑таки глядеть на это ужасно.

Давид и в самом деле был храбр. Не думаю, чтобы после этою случая он приходил в такой же восторг при виде боя, как в тот первый день, но он никогда ни от чего не увиливал. А водить машину он так и не научился. Но он был славный мальчик, хотя пользы от него было мало, и меня забавлял его немыслимый лексикон. Единственное, в чем Давид делал успехи – это в сквернословии. Вскоре он уехал в деревню, где производилась съемка фильма, после чего у нас недолгое время был уже совсем никудышный шофер, о котором здесь не стоит и говорить, а затем нам достался Ипполито. Ипполито – гвоздь этого рассказа.

Ипполито ростом был немногим выше Томаса, но он казался высеченным из гранита. Он ходил вразвалку, крепко ступая на всю подошву, и у него был огромный автоматический пистолет, который свисал чуть не до колен. «Salud» он всегда говорил с такой интонацией, словно ободрял охотничьих собак. Хороших собак, которые знают свое дело. Он отлично разбирался в моторе, умел водить машину, и, если ему было сказано прийти в шесть утра, он являлся в пять часов пятьдесят минут. Он участвовал во взятии фашистской казармы Монтана в первые дни мятежа, и он никогда не принадлежал ни к одной политической партии. В течение двадцати лет он был членом социалистического профсоюзного объединения. Когда я спросил его, за что он стоит, он сказал, что стоит за Республику. Он был нашим шофером на фронте и в Мадриде во время девятнадцатидневного обстрела города – такого зверского, что о нем почти немыслимо писать. Все время он был тверд как гранит, из которого, казалось, он высечен, здоров как бык и точен, как часы железнодорожника. Глядя на него, можно было понять, почему Франко так и не взял Мадрид, когда представлялась возможность это сделать. Ипполито и такие, как он, дрались бы за каждую улицу, за каждый дом, пока хоть один из них оставался в живых, а последние уцелевшие сожгли бы город. Это стойкие люди, и они умеют воевать. Как те испанцы, которые некогда покорили западный мир. Не в пример анархистам, они далеки от романтики. Смерти они не боятся, но никогда не говорят об этом. Анархисты зачастую слишком много об этом говорят, почти как итальянцы.

В тот день, когда свыше трехсот снарядов было выпущено по Мадриду и центр города превратился в усеянную осколками стекла, засыпанную кирпичной пылью, дымящуюся бойню, Ипполито поставил машину под прикрытие высокого здания в узком переулке возле отеля. Место казалось вполне надежным и, посидев немного в моей комнате, глядя, как я работаю, и окончательно соскучившись, он сказал, что сойдет вниз и сядет в машину. Не прошло и десяти минут, как шестидюймовый снаряд попал точно в угол, образуемый стеной отеля и тротуаром. Он глубоко вошел в землю и не разорвался. Разорвись он – того, что осталось бы от Ипполито и машины, не хватило бы на фотографический снимок. Они находились в пятнадцати футах от того места, где упал снаряд. Я выглянул в окно, увидел, что все благополучно, и сбежал вниз.

– Ну как? – Сознаюсь, я несколько задыхался.

– Отлично, – сказал он.

– Отведите машину поглубже в переулок.

– Глупости, – сказал он. – И в тысячу лет сюда больше не попадет ни один снаряд. А кроме того, он не разорвался.

– Отведите машину поглубже в переулок.

– Что с вами? – спросил он. – Испугались?

– Надо быть благоразумным.

– Идите работать, – сказал он. – Не беспокойтесь обо мне. Подробности этого дня несколько путались в моей памяти, ибо после девятнадцати дней непрерывного обстрела из тяжелых орудий события одного дня легко перемещаются в другой, но во втором часу огонь прекратился, и мы решили пойти пообедать в отель «Гран‑Виа», кварталах в шести от нас. Я хотел добраться туда крайне извилистым и весьма надежным путем, используя углы наименьшей опасности, но Ипполито спросил меня:

– Куда вы идете?

– Поесть.

– Садитесь в машину.

– Вы с ума сошли.

– Садитесь, мы проедем по Гран‑Виа. Огонь прекратился. Они тоже обедают.

Мы вчетвером сели в машину и поехали по Гран‑Виа. Улица была сплошь покрыта осколками стекла. На тротуарах зияли глубокие воронки. Много зданий было разрушено, и для того, чтобы попасть в ресторан, нам пришлось обойти груду щебня и обвалившийся каменный карниз. Ни души не было на этой улице, обычно столь же оживленной, как Пятая авеню и Бродвей, вместе взятые. Было много мертвых. Других машин, кроме нашей, не было видно.

Ипполито поставил машину в переулке, и мы все вместе пообедали. Мы еще не кончили есть, как Ипполито встал из‑за стола и ушел к машине. Снова послышались взрывы – в ресторане, помещавшемся в подвале, они звучали глухо, – и, когда, пообедав гороховым супом, тоненькими, как бумага, ломтиками колбасы и апельсином, мы поднялись наверх, улица была в дыму и тучах пыли. По всему тротуару валялись свежие обломки бетона. Я заглянул за угол, где стояла наша машина. Переулок сплошь был усеян щебнем, снаряд только что пробил стену как раз над машиной. Я увидел ее. Она была покрыта пылью и щебнем.

– Боже мой, – сказал я. – Ипполито убили.

Он лежал, закинув голову, на сиденье шофера. Я подошел к нему, и на душе у меня было скверно. Я очень полюбил Ипполито.

Ипполито мирно спал.

– Я думал, вы убиты, – сказал я. Он открыл глаза и зевнул, прикрывая рот рукой.

– Чепуха, – сказал он. – Я всегда сплю после обеда, если только есть время.

– Мы идем в бар Чикоте, – сказал я.

– А там хороший кофе?

– Превосходный.

– Ну, садитесь, – сказал он, – поедем.

Перед отъездом из Мадрида я хотел дать ему денег.

– Я от вас ничего не возьму, – сказал он.

– Возьмите, – настаивал я. – Ну возьмите. Купите что‑нибудь своей семье.

– Нет, – сказал он, – не возьму. А правда, хорошо мы провели время?

Пусть кто хочет ставит на Франко, или Муссолини, или на Гитлера. Я делаю ставку на Ипполито.

 

Все храбрые

 

 

I

 

Год тому назад мы были вместе, и я спросил Луиса, как его студия и целы ли его картины.

– Все погибло, – сказал он без горечи и объяснил, что бомбой разворотило здание.

– А большие фрески в Университетском городке и Каса‑дель‑Пуэбло?

– Пропали, – сказал он. – Все – вдребезги…

– Ну, а фрески для памятника Пабло Иглесиаса?

– Уничтожены, – сказал он. – Нет, Эрнесто, давай лучше не говорить об этом. Когда у человека гибнет вся работа его жизни, все, что он сделал за свою жизнь, – лучше об этом не говорить.

Картины, уничтоженные бомбой, и фрески, разбитые артиллерийскими снарядами, искромсанные пулеметным огнем, были великими произведениями испанского искусства. Луис Кинтанилья, писавший их, был не только большим художником, но и большим человеком.

Когда фашисты напали на ту Республику, которую он любил и в которую верил, он повел наступление на казармы Монтана и спас Мадрид для республиканцев. Потом, изучал по ночам военные книги и командуя днем воинской частью, он сражался среди сосен и серых скал Гвадаррамы и в желтой долине Тахо, на улицах Толедо и снова на окраинах Мадрида, где люди с винтовками и ручными гранатами шли против танков, артиллерии и самолетов и умирали за то, чтобы их родина была свободной.

Но так как хороших художников меньше, чем хороших солдат, испанское правительство отозвало Кинтанилью из армии, когда фашистов остановили у Мадрида. Он выполнял различные дипломатические поручения и потом вернулся на фронт, чтобы сделать эти рисунки. Это – рисунки о войне. На них надо смотреть, а не писать о них в предисловии.

Можно многое сказать о Кинтанилье, но его рисунки говорят сами за себя.

10 марта 1938 г., Ки‑Уэст

 

II

 

Я написал это, а 18 марта уехал в Испанию. Мистер Поль Эллиот, который был знаком с работами Кинтанильи много лет и гораздо лучше меня мог о них писать, согласился дать длинное критическое предисловие. Я обещал дать краткое предисловие, слов на тысячу или даже меньше.

На пароходе, в пути, я пытался писать, но это было невозможно. Я убедился, что все свои мысли о Луисе Кинтанилье я уже высказал в трехстах четырнадцати словах, и перед лицом того, что тогда делалось в Испании, остальная тысяча слов никак не выходила. Я не особенно беспокоился об этом, зная, что, даже если я никогда не смогу написать другого предисловия, это – короткое – останется и, кроме того, Пол Эллиот даст прекрасную длинную вступительную статью. А потом, конечно, самое главное – это рисунки Луиса.

Были дни в марте и апреле, когда дела в Испании шли очень плохо… Часто бывали дни, когда казалось, что прежде, чем победа осуществится, очень многие из нас будут вообще освобождены от всякой необходимости писать какие бы то ни было предисловия.

И вот в один из таких дней, в один из самых худших таких дней, я получил каблограмму из Нью‑Йорка, сообщавшую, что если издательство не получит предисловия к определенному числу, оно расторгнет договор. В ту ночь я написал предисловие и отослал его. Вот оно.

Это замечательные рисунки. Кинтанилья – большой испанский художник и старый мой друг. Он сражался в революцию и сражался в гражданскую войну. Мне бы следовало сейчас сидеть за машинкой и писать о том, какой это большой художник, человек, боец и революционер. Но машинка что‑то не очень хорошо работает сегодня вечером.

Поль Эллиот напишет вам подробно о большом художнике Кинтанилье, а я могу засвидетельствовать, что все его произведения уничтожены. Я видел, в какие развалины бомба превратила его студию, и видел, что сделал артиллерийский и пулеметный огонь с его фресками в Университетском городке. Они погибли, навеки погибли вместе со многими другими вещами, вместе с очень и очень многими другими вещами. Что тут можно поделать? Ничего. Можно замолчать и забыть. Кинтанилья так и сделал. И кроме того, он продолжал работать.

Вот если бы сейчас я писал при трех свечах вместо двух, предисловие, вероятно, вышло бы веселее и бодрее. Нужно хорошее освещение для писания предисловий. Донесения можно писать при любом освещении, но для предисловий нужно и освещение получше, и времени побольше. Так что, если кому‑нибудь это предисловие не понравится, – пусть напишет свое, а я с удовольствием подпишусь за него.

Тут в предисловии должно быть литературное отступление о том, что значит для человека, когда работа всей его жизни уничтожена. Вот мы и пропустим литературное отступление и будем считать, что никто не думает, будто это приятно, когда вся работа, какую человек сделал за всю свою жизнь, уничтожается. Правильно или нет?

Будем считать доказанным, что это – несчастье.

Ну, что же дальше идет в предисловии? Да, разумеется, вот что: сравнение с Гойей. Давайте и это пропустим. Хватит людей, которые будут делать это сравнение без того, чтобы мы писали о нем в предисловии, а свечи становятся все короче.

Так о чем же дальше писать в предисловии к сборнику рисунков о войне? Конечно, тут должно быть что‑нибудь и о самой войне.

– Ваше мнение о войне, мистер Хемингуэй?

Ответ: Я нахожу ее неприятной. Я никогда не любил войны. Но у меня к ней есть некоторые способности.

– Любите ли вы рисунки на военные темы?

Ответ: Нет. Но эти рисунки очень хороши. Вам они, должно быть, понравятся.

– А что вам нравится в войне?

Ответ: Победить, покончить с ней, и чтобы настал мир.

– Что бы вы тогда сделали?

Ответ: Я бы пошел в «Сторк‑клуб».

– Очевидно, вы не очень серьезный человек.

Ответ: Возможно, что и так.

– Не следовало бы вам говорить так легкомысленно о столь серьезных вещах.

Ответ: А вот вы‑то сами сейчас откуда разговариваете, а?

Это говорил Нью‑Йорк, но мы в Барселоне, а вчера были в Тортосе и завтра снова будем в Тортосе, и очень трудно писать предисловия, когда единственное, о чем думаешь, это – как удержать фронт на Эбро. По сравнению с необходимостью удержать фронт на Эбро все на свете, включая и рисунки о войне, сделанные большим художником и одним из лучших твоих друзей, кажется просто куриным пометом, – вот почему так неприятно и скучно писать предисловие.

Если бы не это, можно было бы вспомнить прежнее время, когда мы оба вместе много работали в Мадриде. То лето, когда я писал книгу, а Кинтанилья делал свои замечательные рисунки, и мы с ним здорово работали весь день и встречались по вечерам выпить пива в сервесерии на Пасаж‑Альварес, и Кинтанилья просто и спокойно объяснял мне, почему необходима революция, – то лето теперь очень далеко. Оно кажется таким далеким, как будто это было в другом мире. В том, старом, существовавшем прежде мире, где, увидев придорожный столб с надписью: до такого‑то города триста пятьдесят километров, ты знал, что, если пойдешь по этой дороге, попадешь в этот город. А теперь знаешь, что, если пойдешь по этой дороге, тебя убьют.

Все это меняет человека, и сегодня писать нелегко. Но издатели требуют предисловие, иначе они расторгнут договор. Хорошо. Они получат свое предисловие. Вот оно уже ложится на бумагу. По одной букве. По одному слову, по одной странице оно выходит, выдавливается, как зубная паста, и, наверное, читать его так же приятно, как ощущать во рту вкус скверной зубной пасты. Самое главное, чтобы свечей хватило – так, чтобы можно было видеть клавиши машинки. Вот оно выходит, издатели, вот оно выходит – доброе, славное предисловие, и если вам надо пять тысяч слов, то существуют разные формы одного и того же слова, которое можно написать пять тысяч раз и все‑таки выразить не все презрение до конца.

Давайте‑ка посмотрим. Сколько надо слов? Прибавим еще несколько слов для издателя. Читателю они не нужны, потому что читатель может смотреть рисунки. А рисунки хорошие. Правда, читатель? Вот так отчасти выглядит война, правда, только отчасти. И пусть вас не шокируют мертвые мавры, не говорите, что они отвратительны. Потому что война учит одному: труп врага всегда хорошо пахнет.

Вот и свечи подходят к концу и предисловие – тоже, и я надеюсь, что предисловие вам понравится. Надеюсь, что издатель не обиделся, ведь это – просто шутка, издатель, милый мой старина… Я надеюсь, что вам понравится и мистер Кинтанилья, если вы с ним встретитесь – кланяйтесь ему от меня.

Вы понимаете, около Эбро стоит немало американцев, они стоят плечом к плечу с бельгийцами, немцами, французами, поляками, чехами, болгарами, словаками, канадцами, британцами, финнами, датчанами, шведами, норвежцами и лучшими испанцами на свете. Они ждут начала решающего боя этой войны. Так что, если предисловие на этом кончается, не обижайтесь. Я бы мог написать гораздо больше, если бы умел писать по слепому методу, чтобы можно было писать в темноте. Но и дальше было бы одно и то же. Потому что все, кроме Эбро, кажется совершенно неважным сегодня ночью.

18 апреля, 1938 г., Испания

 

III

 

Даже самое хорошее предисловие в лучшем случае просто литературный курьез. Поэтому оставим и это исключительно мрачное произведение. Оно является прекрасным примером той особой, очень непривлекательной и даже противной уверенности в своей правоте, которая бывает у людей в некоторые моменты войны. Это предисловие особенно несправедливо, потому что я сердился на Луиса, когда писал. Я сердился на него, вероятно, за то, что он был жив, а слишком многие люди, которых я любил, погибли в те месяцы.

Луис Кинтанилья – один из самых храбрых людей, каких я знал. Война – не его профессия, и нет никаких оснований, чтоб он снова стал заниматься этим делом. Но в те дни итальянцев опять побили на Эбро, за чертой. Их побила дивизия Листера и еще одна дивизия – Третья, из старого состава Пятой армии, в жестоком десятидневном сражении; и мы думали, что им никогда не взять Тортосы. Правда, мы знали, что на левом фланге что‑то было неладно и он подался совсем неожиданно, хотя наш Дюран удерживал всю горную цепь между флангами, и пришлось отдать врагу то, чего он никогда бы не взял. В такие минуты люди становятся очень обозленными и несправедливыми. Потом просишь прощения. Вот я и прошу прощения у Луиса, и только у Луиса.

Он знает, о чем я говорю, и он поймет.

Потом в предисловии упоминается «Сторк‑клуб». Это похоже на легкомыслие, а легкомыслие непростительно для серьезного писателя. Я знаю это: если я проявлял легкомыслие, мне его никогда не прощали. Серьезному писателю надо быть вполне степенным. Если позволяешь себе шутить, люди не принимают тебя всерьез. И эти самые люди не понимают, что есть многое, чего нельзя выдержать, если не шутить. Им, пожалуй, лучше объяснить, что никакого легкомыслия мы себе не позволили. О «Сторк‑клубе» говорится всерьез. Если сидишь за столом и тебе подают тарелку воды вместо супа, одно яйцо и апельсин после четырнадцатичасовой работы, у тебя не то что пропадает желание быть там, где ты есть, или делать ту работу, но иногда думаешь: «Эх, вот в «Сторк‑клубе» меня сейчас, наверно, здорово бы накормили!»

А когда лежишь в темноте один, а в голове мелькают картины того, что видел и в этот день, и в другие, то, вообще говоря, всегда находится о чем думать – о войне, о политике, о личном. Но иногда думаешь, как славно и шумно сейчас в «Сторке» и что если бы сейчас сидеть в «Сторке», то совсем не надо было бы думать – просто смотреть на людей и слушать шум.

В прежние дни, в Мадриде, когда там жили Кинтанилья, Поль Эллиот, Джей Аллен и я, там было много мест, где можно было поесть так же вкусно, как в «Сторке», и где было бы так же весело. Но теперь в Мадриде мало еды и совсем мало хорошей выпивки.

Голод – лучшая правда, а опасность смерти – неплохое вино, как говорится, но от голода желудок так сжимается, что, когда наконец получаешь возможность как следует поесть, у тебя много жадности в глазах, но есть ты не в состоянии. И так привыкаешь к опасности, что она тебя уже больше не возбуждает, а только раздражает.

А «Сторк» остается символом того, как хотелось бы поесть по‑настоящему. Ведь войну в Испании ведут не за то, чтобы всех посадить на голодные «блокадные» пайки, а за то, чтобы каждый мог есть, как едят самые избранные.

Надо бы многое написать о прежних временах, но самое странное в войне то, что она уничтожает прежние времена. Каждый день стирает предыдущий день, и, когда проживешь двести или триста дней в одинаковой обстановке там, где жил когда‑то в мирное время, воспоминания в конце концов разрушаются, как здания вокруг. Прежние времена и прежние люди ушли, и ностальгия, тоска по прошлому – это то, о чем читаешь в книгах.

Позднее, может быть, все это восстанавливается, точно так же как восстанавливаются и здания. Все было очень просто в прежние дни. Прежние дни были такими простыми, что сейчас они даже кажутся жалкими. Если ты хочешь, чтобы сейчас все было просто, надо делать одно: получать приказы и слепо им повиноваться. Это единственное «просто», которое сейчас осталось.

Если ты писатель и захочешь написать обо всем, что ты видел, пока все это еще не зарубцевалось, надо отказаться от такой простоты, как от роскоши. Когда пишешь, приходится делать свои собственные ошибки. И ты готов к тому, что тебе предстоит делать ошибки.

Мне хотелось бы верить, что, если я теперь буду писать о войне, я сделаю это так же четко и правдиво, как рисует и пишет Луис Кинтанилья. Война – ненавистное дело. Она оправдана только как самозащита. Описывая войну, писатель должен быть абсолютно правдив, потому что о ней писали меньше правды, чем о чем бы то ни было…

Чтобы писать о войне правдиво, надо многое знать о трусости и героизме. Потому что в ней много и того и другого, и простого человеческого терпения, а эти вещи никем еще не уравновешены по‑настоящему.

Я очень завидую Кинтанилье, что он уже сделал свои рисунки. Теперь мне надо попробовать написать мои рассказы.

 

По поводу одной информации

 

Я встретился с этим гражданином в мадридской гостинице «Флорида» в конце апреля прошлого года. Дело было к вечеру, а он приехал из Валенсии в Мадрид накануне ночью. Весь день он не выходил из своей комнаты и писал статью. Этот гражданин был высокого роста с водянистыми глазами и прядями светлых волос, тщательно прилизанных на лысой с приплюснутой макушкой голове.

– Ну, как вам Мадрид? – спросил я его.

– Здесь свирепствует террор, – сказал этот журналист. – Свидетельства на каждом шагу. Обнаружены тысячи трупов.

– Когда вы сюда приехали? – спросил я его.

– Вчера ночью.

– Где вы видели трупы?

– Да везде, – сказал он. – Особенно утром пораньше.

– Вы были на улице рано утром?

– Нет.

– Вы видели трупы?

– Нет, – сказал он, – но я знаю, что они есть.

– Какие же проявления террора вы наблюдали?

– О, они есть, – сказал он, – вы не можете этого отрицать.

– Но что вы сами видели?

– У меня не было времени, но я знаю, что свирепствует террор.

– Послушайте, – сказал я, – вы приехали сюда прошлой мочью. Вы даже не выходили из гостиницы и рассказываете тем, кто живет и работает здесь, что в городе террор.

– Но вы не можете отрицать того, что он есть, – сказал этот эксперт, – везде видны следы злодеяний.

– А мне показалось, вы сказали, что сами лично не видели никаких признаков террора.

– Они везде, – сказал этот великий человек.

Тогда я рассказал ему, что мы, несколько журналистов, живем и работаем в Мадриде как раз для того, чтобы выяснять, есть ли здесь террор, и сообщать об этом в прессе. Я сказал, что у меня есть старые друзья в Сегуридаде[34], которым я доверяю, и мне известно, что в этом месяце три человека были расстреляны за шпионаж. Я был приглашен в качестве свидетеля на казнь, но был на фронте и ждал четыре недели следующего случая. В начале мятежа были расстрелы так называемых неконтролируемых, но вот уже несколько месяцев в Мадриде спокойно, город охраняется полицией и никакого террора здесь нет, как его нет в любой другой столице Европы. Расстрелянные доставляются в морг, и он сам может пойти и проверить все, что его интересует. Так поступают все живущие здесь журналисты.

– Не пытайтесь отрицать, что в Мадриде террор, – сказал он, – вы знаете это лучше меня.

Он был корреспондентом одной солидной газеты, и я очень уважал эту газету, поэтому я не ударил его. Кроме того, ударить такого типа кулаком – значит дать ему повод говорить о том, что в городе свирепствует террор. К тому же встреча происходила в комнате американской журналистки, и еще мне показалось, но не смею утверждать, что он был в очках.

Американская журналистка собиралась уехать из страны, и он дал ей с собой запечатанный конверт. Никто не дает запечатанных конвертов для вывоза из страны в военное время, но этот отважный парень уверил американку, что в конверте всего лишь второй экземпляр его уже проверенной цензурой корреспонденции с Теруэльского фронта и что он отправляет его почтой в свою газету как дубликат на всякий случай.

На следующий день американка сказала мне, что она отвезет его письмо.

– Но оно же запечатано? – спросил я ее.

– Да.

– Лучше дайте письмо мне, а я по пути занесу его в цензуру. Как бы у нас не вышло неприятностей из‑за него.

– Каких неприятностей? Это только второй экземпляр уже прошедшей цензуру корреспонденции.

– Он вам показывал ее?

– Нет, но он так сказал.

– Никогда не доверяйте мужчинам, прилизывающим волосы на лысой голове, – сказал я.

– За его голову нацисты назначили 20 000 фунтов стерлингов, – сказала она. – Такому можно доверять.

В цензуре выяснилось, что предполагаемый второй экземпляр корреспонденции из Теруэля был не вторым экземпляром, а статьей, которая начиналась так: «В Мадриде свирепствует террор. Обнаружены тысячи трупов и т. д. и т. д.» Это была фальшивка. В ней содержалась клевета на всех честных корреспондентов, работающих в Мадриде. И этот тип ухитрился написать ее в первый же день своего приезда, даже не высунув носа из гостиницы. Но самое отвратительное было то, что американская журналистка, по военным законам, могла быть расстреляна за шпионаж, если бы у нее на границе нашли эту стряпню. Корреспонденция была чистой воды ложь, и он дал ее журналистке, которая, доверяя ему, взялась вывезти ее из страны.

В тот вечер в ресторане на Гран‑Виа я рассказал эту историю нескольким журналистам, серьезно и много работающим, не тенденциозно настроенным, а честно и правдиво пишущим корреспондентам, которые, находясь в Мадриде, рискуют жизнью каждый день и которые отрицали, что в городе, с тех пор как правительство взяло его под контроль, имеет место террор.

Они были возмущены тем, что какой‑то посторонний человек приехал в Мадрид, оклеветал их и чуть было не подверг одного из уважаемых корреспондентов обвинению в шпионаже из‑за его фальшивки.

– Давайте подойдем к нему и спросим, правда ли, что нацисты оценили его голову в 20 000 фунтов стерлингов, – сказал кто‑то. – Мы должны выдать его за то, что он сделал. Его следует расстрелять, и если бы знать, куда отослать его голову, мы могли бы ее отправить в сухом льду.

– Это будет не очень‑то симпатичная голова, но я с удовольствием отнес бы ее в своем рюкзаке, – предложил я. – С 1929 года не видел такой суммы, как 20 000 фунтов стерлингов.

– Я подойду и спрошу его, – сказал известный чикагский журналист.

Он подошел к столику этого типа, поговорил с ним очень спокойно и потом вернулся к нам.

Мы все продолжали смотреть на этого человека. Он был бледен, как непроданная камбала в 11 утра перед закрытием рыбного рынка.

– Он говорит, что никакой награды за его голову не назначали, – сказал чикагский репортер своим мелодичным голосом. – Оказывается, что кто‑то из его редакторов выдумал это.

Так одному журналисту удалось спастись от террора в Мадриде против него самого.

Когда цензура мешает писать правду, журналист может нарушить законы цензуры под угрозой быть высланным из страны. Или может уехать из страны и писать не подлежащие цензуре корреспонденции. Но этот гражданин, совершавший мимолетное турне, собирался кого‑то другого подвергнуть опасности, а сам желал приобрести репутацию бесстрашного разоблачителя. Удивительнее всего, что никакого террора в то время в Мадриде не было. Но ему было слишком скучно.

Все это, наверное, заинтересовало бы его газету, хотя бы уже потому, что она, как это ни странно, давно нуждается в правдивой информации.

 

Письмо И. Кашкину

 

Ки‑Уэст. 23 марта 1939 г.

 

Дорогой Кашкин.

Право, я очень рад Вашему письму. И особенно тому, что переводы моих вещей в СССР в руках того, кто давал моим книгам критические оценки – лучшие и наиболее поучительные для меня из всех, какие я когда‑либо читал, и кто, вероятно, знает о моих книгах больше, чем знаю я сам. Право же, я очень доволен, что Вы продолжаете заниматься этим, и велю издательству Скрибнерс посылать Вам корректуры моих книг. А кроме того, настоящим я представляю Вам право на авторизованную сценическую переработку моей пьесы.

Относительно порядка размещения рассказов в сборнике. Скрибнерс настояло, чтобы три новых были помещены в начале, и так как остальные оставались в том порядке, как они стояли в прежних сборниках, мне показалось, что это допустимо. Но, вероятно, лучше было бы, придерживаясь хронологии, поставить их в конец. В последующих изданиях, я думаю, правильнее помещать их в конце, и на все это я Вас уполномочиваю.

Недавно


Поделиться с друзьями:

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...

Кормораздатчик мобильный электрифицированный: схема и процесс работы устройства...

Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.175 с.