Послесловие к дикторскому тексту «Испанской земли» — КиберПедия 

История развития хранилищ для нефти: Первые склады нефти появились в XVII веке. Они представляли собой землянные ямы-амбара глубиной 4…5 м...

Биохимия спиртового брожения: Основу технологии получения пива составляет спиртовое брожение, - при котором сахар превращается...

Послесловие к дикторскому тексту «Испанской земли»

2021-06-02 32
Послесловие к дикторскому тексту «Испанской земли» 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Потом, когда все окончено, получается фильм. Видишь его на экране, слышишь шумы и музыку. И свой собственный голос, которого раньше никогда не слыхал, звучит перед тобой и говорит слова, набросанные наспех, на клочках бумаги в темноте проекционной или в жарком номере гостиницы. Но то, что движется перед тобой на экране, совсем не то, что приходит на память.

Прежде всего вспоминаешь, какой был холод; как рано приходилось вставать по утрам; как ты уставал до такой степени, что в любую минуту готов был свалиться и уснуть; как трудно было добывать бензин и как мы все постоянно бывали голодны. Кроме того, была непролазная грязь, а наш шофер был страшный трус. Ничего этого в картине не видно, кроме, пожалуй, холода, когда дыхание людей в морозном воздухе заметно и на экране.

Но отчетливее всего из этой холодной части фильма я помню, как я всегда таскал сырые луковицы в карманах куртки и ел их, к великому отвращению Йориса Ивенса и Джона Ферно, когда голод становился невыносимым. А оба они ни за что не взяли бы в рот сырой испанский лук, как бы им ни хотелось есть. Очевидно, потому, что оба они – голландцы. Но зато они всегда пили виски из большой плоской серебряной фляжки, неизменно пустевшей к четырем часам дня.

Величайшим техническим открытием, сделанным нами в то время, была бутыль, которую мы стали возить с собой, чтобы подливать из нее виски в нашу флягу, а величайшим нетехническим нашим открытием был Вальтер Хейльбрун.

После нашего знакомства с Хейльбруном, врачом Двенадцатой интернациональной бригады, у нас всегда был бензин – его бензин. Нам надо было только подъехать к бригадному госпиталю – и нас кормили и давали нам бензин. У Вальтера всегда все было замечательно организовано. Он доставал нам транспорт. Он брал нас с собой в атаки, и большой кусок фильма в моей памяти – это лукавая улыбка, фуражка набекрень и медленный, забавный берлинско‑еврейский говор Хейльбруна. Когда я засыпал в машине, возвращаясь откуда‑нибудь ночью в Мадрид, Хейльбрун приказывал своему шоферу, Луису, сделать небольшой крюк к госпиталю в Морелахе. Просыпаясь, я видел ворота старого замка, и в три часа ночи мы ели горячий ужин на кухне. А потом, когда мы все засыпали мертвым сном, Хейльбрун шел делать свою работу, ту работу, которую он выполнял так умело, так тщательно, осторожно и умно – всегда с мечтательно‑небрежным видом, как будто бы он ничего не делает.

Для меня Хейльбрун – большой эпизод этой части фильма. Но его нет на экране: и он, и Луис теперь похоронены в Валенсии.

Густав Реглер появляется на экране. Видишь его, слышишь его речь и потом еще раз видишь его, но уже не на митинге, а на позициях под огнем – очень спокойным, очень веселым. Деловой командир, указывающий бойцам ближайшую цель перед самой контратакой. Реглер для меня – большой эпизод в картине, который я хорошо помню.

Лукач появляется на экране только на минуту, во главе Двенадцатой бригады, разворачивающейся вдоль Аргандской дороги. Не видно, как поздно ночью на большом первомайском вечере в Моралехе он наигрывает песенку, которую он играл только поздней ночью, на карандаше, приставленном к губам: звук, ясный и нежный, походил на звук флейты. Вы увидите Лукача только мельком, в работе.

Кроме холодной части фильма, я очень ясно помню и жаркую его часть. В жаркой части приходилось бегать с аппаратом, в поту, прячась за выступами голых холмов. Пыль забивалась в нос, пыль забивалась в волосы, в глаза, и мы испытывали страшную жажду, когда во рту все пересыхает, как бывает только в бою. Оттого что в молодости пришлось повидать войну, ты знал, что Ивенс и Ферно будут убиты, если они и дальше будут так рисковать. И перед тобой вечно стояла моральная проблема: в какой степени ты их удерживаешь на разумной и основанной на опыте осторожности, а в какой степени это просто не столь красивая осторожность обезьяны, обжегшейся на молоке. Эта часть фильма в моей памяти – сплошной пот, и жажда, и вихри пыли; и, кажется, на экране это тоже немножко видно.

И вот теперь, когда все уже кончено, сидишь в кинотеатре, и вдруг начинается музыка, и видишь: танк движется, как корабль, грохоча в пыли, запомнившейся так крепко, что снова пересыхает во рту. В молодости смерти придавалось огромное значение. Теперь не придаешь ей никакого значения. Только ненавидишь ее за людей, которых она уносит.

И думается: плохо организована смерть на войне; вот и все. Но хотелось бы поделиться этой мыслью с Хейльбруном – он, наверно, посмеялся бы – или с Лукачем – он‑то понял бы отлично. И если вы не возражаете, я больше не пойду смотреть «Испанскую землю». И писать о ней тоже не буду. Мне это не нужно. Ведь мы там были. Но если вы там не были, я считаю, что вам следует посмотреть этот фильм.

 

 

Американский боец

 

Окно в номере отеля открыто, и, лежа в постели, слышишь стрельбу на передовой линии, за семнадцать кварталов отсюда. Всю ночь не прекращается перестрелка. Винтовки потрескивают: «такронг, каронг, краанг, такронг», а потом вступает пулемет. Калибр его крупнее, и он трещит гораздо громче: «ронг, караронг, ронг, ронг». Потом слышен нарастающий гул летящей мины и дробь пулеметной очереди. Лежишь и прислушиваешься – как хорошо вытянуться в постели, постепенно согревая холодные простыни в ногах кровати, а не быть там, в Университетском городке или Карабанчеле. Кто‑то хриплым голосом распевает под окном, а трое пьяных переругиваются, но ты уже засыпаешь.

Утром, раньше чем тебя разбудит телефонный звонок портье, просыпаешься от оглушительного взрыва и идешь к окну, высовываешься и видишь человека, который с поднятым воротником, втянув голову в плечи, бежит по мощеной площади. В воздухе стоит едкий запах разорвавшегося снаряда, который ты надеялся никогда больше не вдыхать, и в купальном халате и ночных туфлях ты сбегаешь по мраморной лестнице и чуть не сбиваешь с ног пожилую женщину, раненную в живот; двое мужчин в синих рабочих блузах вводят ее в двери отеля. Обеими руками она зажимает рану пониже полной груди и между пальцев тоненькой струйкой стекает кровь. На углу, в двадцати шагах от отеля – груда щебня, осколки бетона и взрытая земля, убитый в разорванной, запыленной одежде и глубокая воронка на тротуаре, откуда подымается газ из разбитой трубы, – в холодном утреннем воздухе это кажется маревом знойной пустыни.

– Сколько убитых? – спрашиваешь полицейского.

– Только один, – отвечает он. – Снаряд пробил тротуар и разорвался под землей. Если бы он разорвался на камнях мостовой, могло бы быть пятьдесят.

Другой полицейский чем‑то накрывает верхний конец туловища – где раньше была голова; посылают за рабочим, чтобы он починил газовую трубу, а ты возвращаешься в отель – завтракать. Уборщица с покрасневшими глазами замывает пятна крови на мраморном полу вестибюля. Убитый – не ты и не кто‑нибудь из твоих знакомых, и все очень проголодались после холодной ночи и долгого вчерашнего дня на Гвадалахарском фронте.

– Вы видели его? – спрашивает кто‑то за завтраком.

– Видел, – отвечаешь ты.

– Ведь мы по десять раз в день проходим там. На самом углу. – Кто‑то шутит, что так можно и без зубов остаться, и еще то‑то говорит, что этим не шутят. И у всех столь свойственное людям на войне чувство. Не меня, ага! Не меня.

Убитые итальянцы, там, под Гвадалахарой, тоже были не ты, эти убитые итальянцы из‑за воспоминаний молодости все еще кажутся «нашими убитыми». Нет, не ты. Ты по‑прежнему ранним утром выезжал на фронт в жалком автомобильчике с еще более жалким шофериком, который, видимо, терзался все сильнее по мере приближения к передовой. А вечером, иногда уже в темноте, без огней, ехал обратно, и твою машину с грохотом обгоняли тяжелые грузовики, и ты возвращался в хороший отель, где тебя ждала чистая постель и где ты за доллар в сутки занимал один из лучших номеров окнами на улицу. Номера поменьше, в глубине, с той стороны, куда не попадали снаряды, стоили гораздо дороже. А после того случая, когда снаряд разорвался на тротуаре перед самым отелем, ты получил прекрасный угловой номер из двух комнат, вдвое больше того, который ты раньше занимал, и дешевле, чем за доллар в сутки. Не меня убили. Ага! Нет, не меня. На этот раз не меня.

Потом в госпитале Американского общества друзей испанской демократии, расположенном в тылу Мораты, на Валенсийской дороге, мне сказали:

– Вас хочет видеть Рэвен.

– А я его знаю?

– Кажется, нет, – ответили мне, – но он хочет вас видеть.

– Где он?

– Наверху.

В палате наверху делали переливание крови какому‑то человеку с очень серым лицом, который лежал на койке, вытянув руку, и, не глядя на булькающую бутылку, бесстрастным голосом стонал. Он стонал как‑то механически, через правильные промежутки, и казалось, что стоны исходят не от него. Губы его не шевелились.

– Где тут Рэвен? – спросил я.

– Я здесь, – сказал Рэвен.

Голос раздался из‑за бугра, покрытого грубым серым одеялом. Две руки были скрещены над бугром, а в верхнем конце его виднелось нечто, что когда‑то было лицом, а теперь представляло собой желтую струпчатую поверхность, пересеченную широким бинтом на том месте, где раньше были глаза.

– Кто это? – спросил Рэвен. Губ у него не было, но он говорил довольно отчетливо, мягким, приятным голосом.

– Хемингуэй, – сказал я. – Я пришел узнать, как ваше здоровье.

– С лицом было очень плохо, – ответил он. – Обожгло гранатой, но кожа сходила несколько раз, и теперь все заживает.

– Оно и видно. Отлично заживает. Говоря это, я не смотрел на его лицо.

– Что слышно в Америке? – спросил он. – Что там говорят о таких, как мы?

– Настроение резко изменилось, – сказал я. – Там начинают понимать, что Республиканское правительство победит.

– И вы так думаете?

– Конечно, – сказал я.

– Это меня ужасно радует, – сказал он. – Знаете, я бы не огорчился, если бы только мог следить за событиями. Боль – это пустяки. Я, знаете, никогда не обращал внимания на боль. Но я страшно всем интересуюсь, и пусть болит, только бы я мог понимать, что происходит. Может быть, я еще пригожусь на что‑нибудь. Знаете, я совсем не боялся войны. Я хорошо воевал. Я уже раз был ранен и через две недели вернулся в наш батальон. Мне не терпелось вернуться. А потом со мной случилось вот это.

Он вложил свою руку в мою. Это не была рука рабочего.

Не чувствовалось мозолей, и ногти на длинных, лопатчатых пальцах были гладкие и закругленные.

– Как вас ранило? – спросил я.

– Да одна часть дрогнула, ну мы и пошли остановить ее и остановили, а потом мы дрались с фашистами и побили их. Трудно, знаете ли, пришлось, но мы побили их, и тут кто‑то пустил в меня гранатой.

Я держал его за руку, слушал его рассказ и не верил ни единому слову. Глядя на то, что от него осталось, я как‑то не мог представить себе, что передо мной изувеченный солдат. Я не знал, при каких обстоятельствах он был ранен, но рассказ его звучал неубедительно. Каждый желал бы получить ранение в таком бою. Но мне хотелось, чтобы он думал, что я ему верю.

– Откуда вы приехали? – спросил я.

– Из Питсбурга. Я там окончил университет.

– А что вы делали до того, как приехали сюда?

– Я служил в благотворительном обществе, – сказал он.

Тут я окончательно уверился, что он говорит неправду, и с удивлением подумал, как же он все‑таки получил такое страшное ранение? Но ложь его меня не смущала. В ту войну, которую я знал, люди часто привирали, рассказывая о том, как они были ранены. Не сразу – после. Я сам в свое время немного привирал. Особенно поздно вечером. Но он думал, что я верю ему, и меня это радовало, и мы заговорили о книгах, он хотел стать писателем, и я рассказал ему, что произошло севернее Гвадалахары, и обещал, когда снова попаду сюда, привезти что‑нибудь из Мадрида. Я сказал, что, может быть, мне удастся достать радиоприемник.

– Я слышал, что Дос Пассос и Синклер Льюис тоже сюда собираются, – сказал он.

– Да, – подтвердил я. – Когда они приедут, я приведу их к вам.

– Вот это чудесно, – сказал он. – Вы даже не знаете, какая это для меня будет радость.

– Приведу непременно, – сказал я.

– А скоро они приедут?

– Как только приедут, приведу их к вам.

– Спасибо, Эрнест, – сказал он. – Вы не обидитесь, что я зову вас Эрнестом?

Голос мягко и очень ясно подымался от его лица, которое походило на холм, изрытый сражением в дождливую погоду и затем спекшийся на солнце.

– Ну что вы, – сказал я. – Пожалуйста. Послушайте, дружище, вы скоро поправитесь. И еще очень пригодитесь. Вы можете выступать по радио.

– Может быть, – сказал он. – Вы еще придете?

– Конечно, – сказал я. – Непременно.

– До свидания, Эрнест, – сказал он.

– До свидания, – сказал я ему.

Внизу мне сообщили, что оба глаза и лицо погибли и что, кроме того, у него глубокие раны на бедрах и ступнях.

– Он еще лишился нескольких пальцев на ногах, – сказал врач. – Но этого он не знает.

– Пожалуй, никогда и не узнает.

– Почему? Конечно, узнает, – сказал врач. – Он поправится.

Все еще – не ты ранен; но теперь это твой соотечественник. Твой соотечественник из Пенсильвании, где мы когда‑то бились под Геттисбергом.

Потом я увидел, что по дороге навстречу мне с присущей кадровому британскому офицеру осанкой боевого петуха, которой не смогли сокрушить ни десять лет партийной работы, ни торчащие края металлической шины, охватывающей подвязанную руку, – идет батальонный Рэвена Джон Кэннигхем. У него три пулевые раны в левую руку выше локтя (я видел их, одна гноится), а еще одна пуля пробила грудь и застряла под левой лопаткой. Он рассказал мне точно и кратко, языком военных сводок, о том, как они остановили отступающую часть на правом фланге батальона; о сражении в окопе, один конец которого держали фашистские, а другой – республиканские войска; о том, как они захватили этот окоп, и как шесть бойцов с одним пулеметом отрезали около восьмидесяти фашистов от их позиций, и как отчаянно оборонялись эти шесть бойцов до тех пор, пока не подошли республиканские части и, перейдя в наступление, не выровняли линию фронта. Он изложил все это ясно, убедительно, с исчерпывающей полнотой и сильным шотландским акцентом. У него были острые, глубоко сидящие ястребиные глаза, и, слушая его, можно было сразу почувствовать, каков он в бою. В прошлую войну за такую операцию он получил бы крест Виктории. В эту войну не дают орденов. Единственные знаки отличия – раны, и даже нашивок за ранение не полагается.

– Рэвен был в этом бою, – сказал он. – Я и не знал, что он ранен. Он молодчина. Он был ранен позже, чем я. Фашисты, которых мы отрезали, были хорошо обучены. Они не выпустили даром ни одного заряда. Они выжидали в темноте, пока не нащупали нас, а потом открыли огонь залпами. Вот почему я получил четыре пули в одно и то же место.

Мы еще поговорили, и он многое сообщил мне. Все это было важно, но ничто не могло сравниться с тем, что рассказ Дж. Рэвена, клерка Питсбургского благотворительного общества, не имевшего никакой военной подготовки, оказался правдой. Это какая‑то новая, удивительная война, и многое узнаешь в этой войне – все то, во что ты способен поверить.

 


Поделиться с друзьями:

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...

Таксономические единицы (категории) растений: Каждая система классификации состоит из определённых соподчиненных друг другу...

Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.032 с.