Информация к размышлению – XIII — КиберПедия 

Археология об основании Рима: Новые раскопки проясняют и такой острый дискуссионный вопрос, как дата самого возникновения Рима...

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...

Информация к размышлению – XIII

2022-07-03 20
Информация к размышлению – XIII 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

(Еще раз о Максиме Максимовиче Исаеве)

 

Штирлиц лежал в кровавом тошнотном полузабытьи. Тело было чужим, ватным, даже если пробовал шевелить пальцами – в голове отдавало острым, игольчатым звоном и лицо сразу же покрывалось потом. Язык был громадным, сухим, мешал дышать. Но самое страшное было в том, что он не мог сосредоточиться, мысль не давалась ему, она рвалась, как эрзац‑шпагат, и он никак не мог вспомнить, что его занимало даже секунду назад.

«Заставь, – тяжело сказал он самому себе. – Заставь, – повторил он. – Заставь... А что это такое? Зачем? Зачем я вспомнил это слово? Я и так все время заставлял себя, я устал от этого... Нет, – возразил он, – ты должен и ты можешь заставить... Ну‑ка заставь... О чем я? – теперь уже с ужасом подумал он, ибо забыл, отчего появилась мысль о том, что он должен себя заставить. – А ты вспомни. Вспомни... Заставь себя вспомнить... Ах да, я хотел заставить себя вспоминать то, что дорого мне... Тогда начнется цепь, а она, как хороший канат в горах... Каких горах? – не понял он себя. – При чем здесь горы? Ах, это, наверное, когда папа привез меня в Сен‑Готард, и была осень, межсезонье, людей нет, только прозрачный звон на отрогах, стада паслись, на шеях коров колокольчики, и такой это был прекрасный перезвон, такое бывает разве что перед новым годом, когда ты еще маленький и, проснувшись, долго не открываешь глаз, потому что мечтаешь про то, каким будет подарок папы... Но ведь я не сказал Мюллеру, как зовут папу? – испуганно спросил он себя. – Я не сказал ему, что я никакой не Исаев, а Сева Владимиров, и папа похоронен в Сибири, его убили такие же, как он, только русские... Ну а что будет, если я ему сказал об этом? Будет плохо. Он не смеет прикасаться к папиной памяти даже словом... А еще он станет обладать знанием и обернет это против меня, пошлет телеграмму в Центр, в которой сообщит, что Сева Владимиров на все согласен. А кто там помнит, что я – Владимиров? Там и про Исаева‑то знают трое. Видишь, ты заставил себя, ты смог себя заставить думать, только не засыпай, потом будет трудно снова в голове будет мешанина, а это страшно. «Не дай мне бог сойти с ума, уже лучше посох и сума...» Кто это? Заставь, – изнуряюще нудно приказал он себе, – вспомни, ты помнишь... Это Пушкин – как же я могу это забыть... Ах, какая прекрасная была у Пушкина визитная карточка, здесь на карточке пишут все должности, звания, количество крестов, господин профессор, доктор, кавалер Рыцарского креста штурмбанфюрер Менгеле, дипломированный врач‑терапевт. А нужно бы только одно слово – «алач»... А на визитной карточке Пушкина просто: «Пушкин». И хоть на конце был никому не нужный «ять», зато как прекрасна эта его карточка – сколько в ней отрицания пошлости, каково достоинство, экое ощущение личности... Пушкин... Погоди, Максим... Погоди... Почему ты вспомнил о горах? Ну так это ведь ясно, – ответил он себе, – Сен‑Готард, Чертов Мост, Суворов, чудо‑богатыри... А канонада отчего‑то совсем не слышна... – Он вдруг ужаснулся. – А что, если прорвались танки Венка? Или эсэсовцы Шернера? Или с Даллесом сговорился Гиммлер?»

Штирлиц вскинулся с лежака, ощутив – впервые за эти страшные часы – мышцы спины; но сразу же упал, оттого что ноги были схвачены стальными обручами, а руки заломлены за спину...

«Я жив, – сказал он себе. – Я жив. Жив, и слышна канонада. Просто они били меня по голове, а Вилли ударил в ухо тем пузатым хрустальным стаканом... Я поэтому стал плохо слышать, это ничего, пройдет, в русском госпитале мне сделают операцию, и все будет в порядке...»

Он бессильно опустился на лежак и лишь теперь почувствовал рвущую боль во всем теле. До этого боли не было – лишь тупое ощущение собственного отсутствия. Так бывает, видимо, когда человек между жизнью и смертью: слабость и гулкая тишина.

«Я жив, – повторил он себе. – Ты жив, потому что можешь чувствовать боль. А про цепь ты велел себе вспоминать оттого, что по ней, как по канату в горах, можно добраться до счастья, до вершины, откуда видно далеко окрест, словно в Оберзальцберге. Домики на равнине кажутся меньше спичечных коробков, мир поэтому делается огромным и спокойным, а ты достаешь из рюкзака хлеб, колбасу и сыр, термос с кофе и начинаешь пировать... Погоди – высшее счастье не в том, чтобы созерцать мир сверху, в этом есть что‑то надменное. Нет, счастье – это когда ты живешь на равнине, среди людей, но памятью можешь подниматься к тому, что доставляет тебе высшее наслаждение... Дает силу выжить... Погоди, погоди, все то время, пока они били меня, я вспоминал одно и то же имя... Я повторял это имя, как заклинание... Какое? Вспомни. Заставь себя, ты можешь себя заставить, не давай себе поблажки, боль – это жизнь, нечего валить на боль, ты должен вспомнить то имя...»

Грохнуло рядом; хрустнуло; зазвенели осколки стекла...

«Сирин! – ликующе вспомнил Штирлиц. – Ты держался за это имя зубами, когда они били тебя, твои руки были в наручниках, и ты не мог ухватиться за спасательный круг, а этим кругом был Сирин, и ты держался зубами, у тебя ужасно болели скулы не потому, что они били тебя по лицу, а оттого, что ты ни на секунду не смел разжать зубы, ты бы сразу пошел на дно... А кто такой Сирин? Откуда это имя? Погоди, так ведь это Ефрем, просветитель из Сирии, потому‑то и стал на Руси зваться Сириным... Как это у него? Проходит день, по следам его идет другой, и, когда не гадаешь, смерть стоит уже в головах у тебя... Где мудрецы, которые писаниями своими наполнили мир? Где те, которые изумляли мир своими творениями, пленяли умствованиями? Где те, которые гордились дорогими одеждами и покоились на пурпуровых ложах? Где те, которые изумляли красотою своей наружности? Где те руки, что украшались жемчужинами? Где те, которые приводили в трепет своими велениями и покоряли землю ужасом своего величия? Спроси землю, и она укажет тебе, где они, куда положены... Вон, все они вместе лежат в земле, все стали прахом... Вот за кого я держался, пока они меня мучали, и я выдержал, спасибо тебе, сириец Ефрем, спасибо тебе, человек духа... Спасибо... И про Сен‑Готард я вспомнил неспроста, потому что папа именно туда взял книги, в которых были писания Сирина и Никона Черногорца... Помнишь, в пансионате, где мы ночевали, была злая хозяйка? Чистая ведьма, волосы пегие, на «доброе утро» не отвечала – такое в Швейцарии редко встретишь: они ведь добрые люди, в горах живут, там злой не выживет, и папа тогда прочитал мне Сирина, очень еще смеялся... Как это? Нет зверя, подобного жене лукавой, самое острое оружие диавольское... И аспиды, если их приласкают, делаются кроткими, и львы и барсы, привыкнув к человеку, бывают смирны; но лукавая и бесстыдная жена, если оскорбляют ее, бесится, ласкают – превозносится... Папа еще тогда предложил испробовать истинность слов Ефрема Сирина, и мы спустились на первый этаж, и попросили кофе, и стали говорить ведьме, какой хороший у нее пансионат и как прекрасно спать под перинами при открытом окне, а она буркнула, что на всех не натопишь, проклятая немецкая привычка открывать окна, будто днем не надышитесь здешним воздухом... Папа тогда подмигнул мне, повторив: «Если ласкают – превозносится»... А последний раз я вспомнил Сирина после поджога рейхстага, когда Гейдрих собрал шестой отдел РСХА и, плача  настоящими слезами, говорил о преступлении большевиков, которые подняли руку на германскую святыню, хотя почти все, кто слушал его, накануне были мобилизованы для выполнения специального задания, и закон о введении чрезвычайного положения был уже заранее распечатан и роздан тем, кто должен был начать аресты коммунистов и социал‑демократов... А Гейдрих плакал...» Штирлиц тогда не мог понять, как может столь гармонично умещаться ложь и правда в одном человеке, в том именно, кто планировал поджог, а сейчас рыдал по германской святыне...

Вернувшись к себе – Штирлиц тогда жил в Шарлоттенбурге, за мостом, напротив «блошиного рынка», – он снова смог припасть памятью к тому спасительному, что давало ему силы жить, к русскому языку, и вспоминался ему тогда именно Сирин, и слышал он голос папы, который так прекрасно читал этого веселого православного попа из Дамаска... «Кто устоит против обольщений злодея, когда увидит, что весь мир в смятении и что каждый бежит укрыться в горах, и одни умирают от голода, а другие истаивают, как воск, от жажды? Каждый со слезами на глазах будет спрашивать другого: «Есть ли на земле слово Правды?» И услышит в ответ: «Нигде». И тогда многие поклонятся мучителю, взывая: «Ты – наш спаситель!» Бесстыдный же, прияв тогда власть, пошлет своих бесов во все концы смело проповедовать: «Великий царь явился к вам во славе!» Все его последователи станут носить в себе печать зверя, только тогда они смогут получать себе пищу и все потребное... Для привлечения к себе станут прибегать к хитрости: «Не беру от вас даров, говорю о зле со гневом», и многие сословия, увидав добродетели его, провозгласят его царем... И станет злодей на виду у зрителей переставлять горы и вызывать острова из моря, но это будет обман, ибо люди не смогут находить себе пищи, и жестокие надзиратели будут стоять повсюду, и начнут младенцы умирать в лонах матерей, и от трупов, лежащих вдоль дорог, распространится зловоние...»

«Когда мы вываливались из машины, – вспомнил Штирлиц дорогу из Линца в Берлин, – запах был сладким, потому что в обочинах лежали убитые и никто не хоронил их, никому не было дела ни до чего, только до себя, однако возмездие наступило не тогда, когда должно было наступить, не сразу после того, как злодеи подожгли рейхстаг и бросили в тюрьму моих товарищей, а спустя страшные двенадцать лет; как же равнодушно время – та таинственная субстанция, в которой мы реализуем самих себя... Или не реализуем вовсе...»

– Эй! – крикнул Штирлиц и поразился себе: не говорил, а хрипел. Что‑то случилось с голосом. «Но ведь голосовые связки нельзя отбить, – подумал он, – просто я держал себя, чтобы не кричать от боли – им ведь этого так хотелось, для них это было бы счастьем, видеть, как я корчусь, но я им не доставил этого счастья, я кричал про себя, и поэтому у меня что‑то запеклось в горле. Пройдет». – Эй! – снова прохрипел он и решил, что его не услышат, а ему надо было подняться и ощутить себя всего. Может, они отбили ноги, и он не сможет подняться, не сможет ходить. Пусть они придут сюда, пусть отведут его в туалет, а может, Мюллер приказал им не пускать меня никуда, или этот «добрый доктор» велел держать меня недвижимым, так ему будет сподручнее потом работать со мной. Они ж, наглецы, говорят: «Он работает». Вот сволочи, как похабят прекрасное слово «работа», да разве они одно это слово опохабили? Они опохабили то слово, за которое погибло столько прекрасных товарищей. Они ведь посмели прекрасное и чистое слово «социализм» взять себе, обгадив его собственничеством, арийской принадлежностью! Ну, прохвосты! Нет ведь национального социализма, как нет национального добра, чести, национального мужества...

– Ну, что тебе? – спросил Вилли, приоткрыв дверь. Штирлицу снова показалось, что тот и не отходил от него.

– В туалет пусти.

– Лей под себя, – засмеялся Вилли как‑то странно, лающе. – Подсохнешь, морозов больше не будет, весна...

«Он ничего не соображает, – понял Штирлиц. – Пьян. Они все время пьют – так всегда бывает у трусов. Они наглые, когда все скопом и над ними есть хозяин, а стоит остаться одним, их начинает давить страх, и они пьют коньяк, чтобы им не было так ужасно».

– Ну, смотри, – прохрипел Штирлиц, – смотри, Вилли! Смотри, собака, ты можешь меня расстрелять, если прикажет Мюллер, и это будет по правилам, но он не мог тебе приказать не пускать меня в сортир, смотри, Вилли...

Тот подошел к нему («Я верно рассчитал, – понял Штирлиц, – я нажал в ту самую точку, которая только у него и ощущает боль, я попал в точку его страха перед шефом, другие точки в нем атрофированы, растение, а не двуногий»), снял наручники, отстегнул стальные обручи на лодыжках и сел на стул.

– Валяй, – сказал он. – Иди...

Штирлиц хотел было подняться, но сразу же упал, не почувствовав своего тела; боль снова исчезла – кружащаяся звонкая ватность. Тошнит.

Вилли засмеялся. Снова взорвался снаряд – теперь еще ближе. Дом тряхануло, Вилли поднялся, чуть шатаясь, приблизился к Штирлицу и ударил его сапогом в кровавое месиво лица.

– Вставай!

– Спасибо, – ответил Штирлиц, потому что боль снова вернулась к нему. «Спасибо тебе, Вилли, зло рождает добро, точно, я убеждаюсь в этом на себе, как не поверить. Одно слово – опыт. Ох ты, как же болит все тело, а?! Только лица у меня будто бы нет, будто горячий компресс положили; а почему так трудно открывать глаза? Может, доктор уколол в веки, чтобы я не мог больше видеть их лица? Все равно я их запомнил на всю жизнь... Погоди про всю жизнь... Не надо... Он бы не стал мне колоть веки, они б просто выжгли мне глаза сигаретами – нет ничего проще. Им, значит, пока еще нужны мои глаза...»

...Он стал медленно подниматься с пола, руки дрожали, но он все время повторял себе спасительное слово – «Заставь!». Сплюнул кровавый комок, прокашлялся и сказал своим прежним голосом, уже слыша себя:

– Пошли...

– Погоди, – ответил Вилли, выглянул в коридор, крикнул: – Кто еще не кончил работу, молчать! Я не один!

Штирлиц шел, раскачиваясь, цепляясь распухшими пальцами за стены, чтобы не упасть. Возле двери, обитой красной кожей, он остановился, снова сплюнул кровавый комок – ему доставило удовольствие видеть, как кровь поползла по аккуратным белым обоям в голубую розочку – пусть попробуют отмыть. Это ж ранит их сердце: такая неопрятность. Сейчас, верно, ударит. И впрямь Вилли ударил его по голове. Штирлиц упал, впав в темное беспамятство...

...Мюллер принял еще две таблетки колки, которые ему подарил Шелленберг, и начал неторопливо переодеваться. Все. Конец. Исход. Жаль Ойгена. И Вилли жаль, а еще больше жаль Гешке, толковый парень, но если позволить им уйти – тогда вся игра окажется блефом. Штирлиц – человек особый, он поддавок не примет, да и в Москве сидят крепкие люди, они будут калькулировать товар. Им простую липу не всучишь... Чтобы завершить свою коронную партию перед тем, как уйти отсюда под грохот русской канонады по тропе ОДЕССы, он может пожертвовать этими парнями, толковыми и верными ему, он просто обязан отдать их на закланье – так рассчитана его комбинация... Даже если в дом угодит снаряд и Штирлица прихлопнет вместе с ними, документам, что собраны там, будет вера. Они же станут искать Штирлица и найдут его – в крови, со следами пыток. И это будет как предсмертное письмо верного им человека, они скушают его дезинформацию, поверят ему, и он, Мюллер, именно он, сделает так, что в Москве прольется кровь, много крови, – ах как это важно для его дела, когда льется кровь; кровь уходит – сила уходит, сила уходит – пустыня грядет...

 

...Мюллер снял трубку телефона, набрал номер, услышал знакомый голос: эта опорная точка ОДЕССы в порядке; только пятый абонент не ответил; наверное, попал снаряд. Шестая и седьмая ждали. Все, порядок, где Борман?

 

...Приказ о взрыве штолен в Альт Аусзее, где хранились картины, иконы и скульптуры, вывезенные из всех стран Европы, отправил Геббельс. Об этом Борман – в суматохе последних часов – не знал.

 

 

...Кальтенбруннер тяжело отходил после ночного, темного пьянства. Боязливо оглядываясь, словно ожидая, что кто‑то вот‑вот схватит за руку, проталкивал в себя рюмку коньяку – в первый же момент, как только открывал глаза. Закуривал горькую сигаретку «каро», самую дешевую (раньше всегда этим бравировал). Лишь потом одевался, выходил в комнату, где работали секретари. Затравленно интересовался последними новостями из Берлина, все еще – в глубине души – надеясь на чудо.

Здесь‑то, ранним утром, ему и передали послание Геббельса.

– Где команда взрывников Аусзее? – спросил Кальтенбруннер и налил себе еще одну рюмку коньяку. – Соедините меня с ними.

Секретарь, только что приехавший вместе с Кальтенбруннером из Берлина, здешней обстановки не знавший, ответил, что он должен запросить номер, он какой‑то особый; они ж засекречены, живут на конспиративной квартире, чуть ли не по словацким паспортам...

– Я соединю вас, обергруппенфюрер, я в курсе дела, – сказал Хетль. Он теперь не отходил от Кальтенбруннера ни на шаг. – С вашего аппарата. Пойдемте. – И распахнул дверь в его кабинет.

Здесь, когда они остались одни, Хетль – в который раз уже за последние дни – вспомнил Штирлица – его спокойное лицо, миндалевидные прищуренные глаза, чуть снисходительную усмешку, его слова про то, как надо жать  на Кальтенбруннера, чтобы тот не сделал непоправимого, – и сказал:

– Обергруппенфюрер, вы не станете звонить взрывникам.

Тот вскинул свое длинное, лошадиное лицо. Брови поползли наверх, сделав маленький лоб морщинистым и дряблым.

– Что?!

– Вы не станете этого делать, – повторил Хетль, – хотя бы потому, что американский представитель в Берне Аллен Даллес только что сел за стол переговоров с обергруппенфюрером Карлом Вольфом, потому что тот гарантировал спасение картин галереи Уффици. Я готов сделать так, что Даллес узнает про ваш мужественный поступок: вы ослушались Геббельса, вы спасли для мира непреходящие культурные ценности – это усилит ваши позиции, особенно после измены Гиммлера, – во время предстоящих переговоров с западными союзниками... Если же вы не сделаете этого, то...

– То что?! Что?! Я сейчас сделаю другое: я сейчас же прикажу расстрелять вас...

– Ну что ж, приказывайте, – ответил Хетль, стараясь отогнать от себя постоянное видение: лицо Штирлица, измученное, с черными тенями под глазами. – Только вы убьете ваш же последний шанс... Никто не сможет сказать американцам о вашем благородном поступке, кроме меня...

– Каким образом вы скажете об этом Даллесу? Отчего вы думаете, что он вообще станет вас слушать?!

– Станет, – ответил Хетль. – Он уже слушает меня. И я признался ему, что поддерживаю контакт с ним – с вашей санкции... Это – в вашу пользу... А спасение Альт Аусзее еще более укрепит ваши позиции... Карл Вольф это понял первым и сейчас отдыхает на своей вилле в Северной Италии под охраной американских солдат...

– А что мне делать с телеграммой Геббельса? – растерянно спросил Кальтенбруннер. – Что я ему отвечу?

– Вы думаете, он еще ждет вашего ответа?

Хетль снял трубку и, прежде чем набрать номер, снова вспомнил Штирлица, когда тот говорил: «Навязывайте Кальтенбруннеру действие, они сами не умеют поступать. Они раздавлены их же кумиром, Гитлером. В этом их трагедия, а ваше спасение...»

– Алло, «Ястреб», – услышав ответ эсэсовского взрывника, сказал Хетль, – говорит «Орел» по поручению «Высшего»: без его указания операция «Обвал» не имеет права быть проведена...

«Ястреб» рассмеялся – пьян. Что‑то сказал напарнику, потом просипел:

– Слушайте, вы, «Орел», у нас существует приказ «Высшего» провести «Обвал», и мы его проведем, если он лично его не отменит! Тем более что танки американцев совсем рядом... Мы уже собрали рюкзаки... После работы, когда мы ее закончим, приглашаем вас на альпийские луга, там загар хороший и коровы недоеные...

Хетль понял, что гестаповец сейчас положит трубку, поэтому он – невольно подражая Штирлицу – нажал:

– Послушайте, вы меня, видимо, неверно поняли... «Высший» сейчас отдаст вам личный приказ, он у аппарата...

Хетль протянул трубку Кальтенбруннеру. Тот грыз ноготь на мизинце, ловко, как белка орех, смотрел на Хетля красными ожидающими глазами. Штурмбанфюрер зажал мембрану ладонью, шепнул:

– Скажите, что пришло личное указание рейхсминистра Геббельса: до особого приказа из Берлина не взрывать... Ну, говорите же!

– А если он меня не послушает? – спросил Кальтенбруннер, и Хетль с ужасом понял, какой идиот правил им все эти годы, чьи приказы он выполнял, кому поклонялся, кто разложил его, сделав бесхарактерным, мелким и подлым трусом, не способным быть человеком – только исполнителем чужой воли...

– Пригрозите расстрелом, – сказал он. – Тогда послушает.

Кальтенбруннер взял трубку, откашлялся; лающим, знакомым всем в РСХА голосом с ужасным венским акцентом отчеканил:

– Здесь «Высший»! Указание, переданное вам «Орлом», исполнять беспрекословно! Этого требуют высшие интересы рейха! Ослушание поведет к расстрелу! До того, пока я лично не прикажу, штольню не взрывать!

 

...Воистину связь случайного и закономерного является проявлением диалектического закона человеческого бытия.

Случайность поездки Штирлица в Альт Аусзее, закономерность его анализа Хетля, точное предсказание им поведения Кальтенбруннера в кризисной ситуации, основанное на знании механики, морали нацистского рейха, глубокое понимание безыдейности, изначальной безнравственности гитлеризма – все эти компоненты закономерности и случайности привели к тому, что именно он, полковник советской разведки, русский интеллигент Максим Исаев, внес свой вклад в то, что сокровища мировой культуры, похищенные нацистами, не оказались погребенными на семисотметровой глубине штольни Альт Аусзее.

 

 

ПАУКИ В БАНКЕ – III

 

...В ночь на 30 апреля Гитлер так и не смог покончить с собою. Утром он вышел в конференц‑зал, как и обычно, в девять часов. Был гладко выбрит. Рука тряслась меньше обычного.

Первым докладывал командующий обороной Берлина генерал Вейдлинг:

– Бои идут между Кантштрассе и Бисмаркштрассе. По‑прежнему напряженное положение на Курфюрстендам... Русские танки находятся в семистах метрах от рейхсканцелярии... Надежды на прорыв армии Венка к центру города нет, фюрер... Я снова и снова обращаюсь к вам с просьбой согласиться на то, чтобы верные части обеспечили ваш выход из бункера. В моем распоряжении есть люди, которые смогут организовать прорыв к Потсдаму – там мы попробуем соединиться с Венком...

Борман не дал ответить Гитлеру, задал вопрос:

– Какова гарантия того, что фюрер не попадет в руки врагов? Вы берете на себя ответственность за то, что не случится самой страшной трагедии, которая только возможна?

– Абсолютной гарантии я не могу дать, – пожевав губами, ответил Вейдлинг, – но люди будут сражаться до последнего во имя спасения фюрера...

Гитлер молчал, смотрел пустыми, круглыми глазами то на Бормана, то на Вейдлинга.

И – наконец – помог Геббельс.

– Генерал, – сказал он, – мы ждем определенного ответа: вы, лично вы, Вейдлинг, гарантируете нам, что жизнь фюрера во время прорыва будет вне опасности? Он не попадет в плен? Если это случится, отвечать вам придется перед судом истории, и не только вам...

– Господин Геббельс, на войне, как на войне, – ответил Вейдлинг, – помимо законов сражений большую роль играют досадные факторы случайности...

Борман скорбно и понимающе посмотрел на Гитлера. Тот как‑то странно улыбнулся и тихо сказал:

– Я благодарю вас, генерал Вейдлинг. Признателен вам за верность и заботу обо мне... Я останусь здесь...

 

В два часа фюрер пригласил на обед своего повара фрау Марциали, личного секретаря фрау Гертруду Юнге, стенографисток Лизе и Ингеборг; Гитлер внимательно наблюдал за тем, как Ева, теперь уже не Браун, а Гитлер, разливала вино по высоким, тяжелого хрусталя, рюмкам. Вино пузырилось, и в гостиной был ощутим аромат винограда, схваченного первым ночным заморозком. Такие игольчатые, легкие заморозки бывают в Вене в конце октября.

Фюрер попробовал суп, заметил:

– Фрау Марциали превзошла себя в кулинарном искусстве: эта протертая спаржа совершенно изумительна... В молодости я подолгу любовался на базаре в Линце горами овощей, но никогда моя кисть не рискнула запечатлеть буйство природы, дарованной нам землею...

Он привык к тому, что во время застолья, когда он начинал говорить, все замирали. Борман подавался вперед, внимая каждому его слову, иногда делал быстрые пометки маленьким карандашиком в таком же маленьком – величиною со спичечный коробок – блокнотике, однако сейчас Бормана за столом не было. Не было Геббельса, Геринга, Гиммлера, Кейтеля, Шпеера – не было всех тех, к кому он привык, а секретарши, приглашенные им в первый раз за те годы, что работали в ставке, продолжали поедать спаржевый суп, и звяканье серебряных ложек о тарелки показалось ему до того кощунственным и противоестественным, что он жалобно сморщился, посмотрел на Еву, одетую в роскошный серый костюм, глубокий цвет которого особенно подчеркивался бриллиантами, что украшали платиновые часы, вздохнул и, нахмурившись, замолчал.

После того как подали фаршированного кролика, а ему положили яичные котлеты с цветной капустой, Гитлер, услыхав бой высоких часов, стоявших в углу столовой, вздрогнул, пригнувши голову.

И сразу же заговорил. Слово сейчас было для него спасением, надеждой, тем, что позволяло ему быть здесь, среди этих женщин, живых еще, красивых, милых. Боже, насколько же они мягче мужчин, вернее их, тоньше!

– Вчера во сне я видел мать, – начал Гитлер, чуть покашливая, словно проверяя голос. В последние дни после инъекции голос садился. Он обратил на это внимание нового врача, но тот сказал, что это обычная реакция организма на отсутствие свежего воздуха – ничего тревожного. – Я увидел ее совсем молодой, в те дни, когда жил в Браунау. Каждый день, пугая самого себя невидимыми стражами, я миновал ворота старого города и – несчастное дитя окраины – оказывался на центральной площади, где были открыты рестораны и кафе, звучала музыка, слышался смех избалованных детей, наряженных, словно куклы... Я смотрел на них, остро смущаясь своих стоптанных башмаков и старого, кургузого пиджака, в котором моя фигура казалась мне самому убогой... Я начинал чувствовать изнуряющую ненависть к тем, кто благоухал и радовался жизни, ибо...

Гитлер снова нахмурился, потому что забыл, с чего начал, чему хотел посвятить эту свою тираду. Он мучительно вспоминал первую фразу, но то, что женщины деловито резали мясо, продолжая сосредоточенно есть, показалось ему до того обидным, что он едва сдержал слезы.

Когда Ева посмотрела не на него, а на дверь, что вела в конференц‑зал, Гитлер вздрогнул и вжал голову в плечи – ему показалось, что там стоит Борман и молча глядит на его затылок, показывая всем своим видом, что пора, время настало, более ждать нельзя, нации угоден его уход, это вольет силы в сердца тех, кто будет продолжать борьбу за его дело. Как страшна жизнь, как жестокосердны те, кто окружал его, почему они не сделают что‑нибудь, они могут, они обязаны смочь, это ведь так страшно – переход в небытие, когда рвущая боль разорвет череп и его мозг, полный великих мыслей, концентрат надежды арийцев, превратится в кровавое месиво...

«Нет, я не хочу, я не могу, мне так спокойно сидеть среди этих женщин, пусть они едят, ничего, я прощаю им их беспечность. Только бы говорить, продолжать быть, только бы не страшная тишина, которая настанет после выстрела. Я не смогу нажать на курок, я ни в чем не виноват, виноваты те, которые были рядом, они могли бы подсказать мне, а они трусливо молчали, думали только о себе, о своей выгоде, маленькие мыши, кем я окружал себя, бог мой?!»

Ева вдруг поднялась, и Гитлер еще сильнее пригнулся, затравленно оглянувшись.

– Мой дорогой, – сказала Ева, и это обращение шокировало его, он обвел взглядом секретарш, но никто не обратил на это внимания – пили вино и вкусно ели, Ева – законная жена, она вправе обращаться к нему так, как обратилась, отчего нет. – Я сейчас вернусь, я забыла отправить телеграмму сестре, прости меня...

– Если это касается изменника Фегеляйна, ты не вправе посылать ей ни слова соболезнования! – сказал Гитлер.

– Мой дорогой, – ответила Ева уже возле двери, – это касается нас с тобою...

Гитлер подумал, что Ева сейчас сделает нечто такое, что принесет спасение, он ждал чуда от кого угодно, только б теплилась надежда, только б прошла минута, вторая, час, сутки, а потом что‑нибудь произойдет, обязательно произойдет нечто такое, что принесет спасение...

А Ева пошла в радиорубку и попросила отправить телеграмму в Оберзальцберг сестре: «Пожалуйста, срочно уничтожь мои дневники!»

Она знала, что делала. Она вела дневники в тридцать пятом году, когда их роман с Гитлером только‑только начинался. Она описывала тот февральский день, когда он приехал к ней и сказал, что решил подарить ей дом. И какое это было для нее счастье! Как она потом сходила с ума от ревности, когда он ездил к Геббельсу, этому мерзкому своднику, и проводил там долгие часы с певичкой Ондрой, с женою тяжеловеса Макса Шмелинга... Ева сильно любила его тогда, потому что он был ее первым мужчиной... О, как это было ужасно, когда она отправила ему письмо, решив принять снотворное, если он ей не ответит! И как искренне переживала она, ожидая письма, чего только не передумала она в те дни! Может быть, ее письмо попадет ему в тот момент, когда он будет не в духе, может быть, вообще не надо было писать ему... «Мой бог, помоги мне поговорить с ним, завтра будет слишком поздно...» – шептала она тогда поминутно и приняла тридцать пять пилюль снотворного...

Ева Гитлер сидела возле радиста, передававшего ее телеграмму сестре, и вспоминала то звонкое ощущение горя, которое она испытала, когда доктор кончил промывание... Ей было так хорошо, когда она уснула, такие чистые мелодии слышались ей, а потом наступила тишина, спокойная, глухая тишина...

 

...И снова Гитлер обошел строй людей, стоявших перед ним, и снова пожал руку каждому, произнеся слова сдержанной благодарности, и снова ищуще заглядывал в глаза, и снова прислушивался к шуму, доносившемуся из других комнат: там был слышен смех, музыка, хлопанье пробок шампанского...

Когда он затворил дверь кабинета, в прихожей что‑то звякнуло.

– Кто?! – спросил Гитлер испуганно. – Кто там?

– Я, – ответил Борман. – Я подле вас, мой фюрер...

Он стоял в тамбуре вместе с Геббельсом. Звякнула канистра с бензином, которую он принес с собою. Геббельса трясло мелкой дрожью. Лицо пожелтело, виски поседели.

 

Ева приняла яд спокойно, сидя в кресле. Раздавив ампулу зубами, она только чуть откинулась назад и беспомощно опустила руки.

Гитлер долго ходил вокруг мертвой женщины, бормоча что‑то, потом потрепал Еву по щеке, достал пистолет и приставил дуло ко рту.

Ужас объял его.

«Нет, – прошептал он, – нет, нет, я не хочу! Это неправда! Все это ложь! Я не хочу! Мне надо заставить себя проснуться, я просыпаюсь, мамочка!..»

А потом мысли как‑то странно смешались в его голове, и он начал быстро ходить вокруг кресла, где лежала мертвая Ева, быстро и усмешливо бормоча что‑то под нос...

 

Борман посмотрел на часы. Прошло уже двадцать минут.

Он погладил Геббельса по плечу и отворил дверь кабинета.

Гитлер, не обращая на него внимания, быстро и сосредоточенно ходил вокруг кресла, где лежала Ева. В правой руке его была зажата рукоять пистолета.

Борман разомкнул холодные пальцы фюрера, взял его вальтер и, приставив к затылку, выстрелил...

 

...Через несколько минут комната заполнилась людьми. Геббельс трясся от рыданий, Борман успокаивал его...

Затем Борман пригласил Вейдлинга в конференц‑зал и сказал:

– Вы не смеете никому и ни при каких обстоятельствах говорить о кончине фюрера. Даже Дениц не будет знать об этом. Ясно?

А потом он пригласил к себе генерала Кребса и вручил ему запечатанный конверт.

– Это письмо вы передадите лично маршалу Жукову. Вы вернетесь сюда с мирными предложениями красных. На Западе никому не известно о кончине фюрера. Там никто не знает о составе нового кабинета. Мы сообщаем о завещании Гитлера лишь одним русским. Этого нельзя не оценить. Мы идем к ним с тем, о чем вы говорили еще в сорок четвертом году. Тогда вас не послушали. Теперь вам и карты в руки. С богом, генерал, мы ждем мудрого ответа красных.

 

 

ИСХОД

 

...Мюллер задумчиво сидел перед зеркалом, разглядывая свое лицо. Канонада была постоянной – бои шли где‑то совсем рядом. Пора уходить.

Его лицо было сейчас другим: свежий шрамик возле уха был понятен лишь посвященным – подтяжка. Левая щека стала чуть скошенной, будто после контузии, подбородок зарос седой щетиной, волосы перекрашены в пего‑седой цвет, пострижены коротко, под «бобрик». В кармане поношенного, не по росту, пиджака документы на имя Вернера Дрибса, члена Коммунистической партии Германии, освобожденного из концентрационного лагеря «Ортс» Красной Армией, – просьба ко всем союзным властям оказывать ему содействие. На руке наколоты цифры – номер заключенного.

Он смотрел на свое отражение в зеркале, прислушивался к канонаде и вспоминал тот день, когда Гиммлер вручал ему руны бригадефюрера. Он почти слышал сейчас те овации, которые гремели в дубовом зале мюнхенского гестапо, видел сияющие лица друзей и врагов – они стоя приветствовали его. Он помнил, как потом, когда кончился официальный церемониал, Гиммлер пригласил новых генералов СС в банкетный зал и поднял за них бокал с шампанским, а Мюллер мечтал, чтобы весь этот цирк поскорее кончился и можно было бы уехать к Лотте. Девушка любила его – он верил, любила по‑настоящему, и он ее обожал. Однако в зале начались спичи, каждый хотел покрасоваться перед рейхсфюрером: тот любил слушать, как говорят подчиненные, поэтому Мюллер только в десять остановил свою машину возле маленького особнячка, где жила подруга. Света в окнах не было. «Уснула, моя хорошая», – подумал он с нежностью, отпирая дверь своим ключом, но в комнатах было пусто...

Только спустя три года он узнал, что Лотта была агентом Гейдриха, освещала тех, кого готовили к большому повышению, играла любовь. Боже, как играла, пусть бы продолжала, он бы и это ей простил, но ему объяснили, что рейхсфюрер никогда не разрешит ему развода, это повлияет на карьеру, а Мюллер уже тогда знал, что рейхсфюрер имеет ребенка от любовницы и содержит ее в замке под Мюнхеном, покупает ей самые дорогие автомобили, а его лишил единственной в жизни радости. Разве такое забудешь?!

Позвонил Борман:

– Держите пальцы на пульсе нашей линии?

– Пока да. Вы скоро?

– Видимо. Ваши люди смотрят за «сорок седьмым»?

– Он в порядке.

– Будем на связи постоянно.

– Только так.

Потом позвонили из отделения гестапо, которое отвечало за район той конспиративной квартиры, где был Штирлиц:

– Русские танки заняли рубеж в двух километрах от нас, группенфюрер! Мальчики из «гитлерюгенда» пустили в ход фаустпатроны, красные остановились...

– Спасибо. Всю документацию уничтожили?

– Да, совершенно.

– Хорошо, ждите указаний.

Мюллер осторожно положил трубку, посмотрел на часы и удивился совпадению. «Чему я удивляюсь, – подумал он, – часы ведь в каждом из нас. Я постоянно слышу свои внутренние часы, черт меня дернул связать себя с Борманом, он же слеп, как и его хозяин! Мой, наш хозяин – не оттирай себя, ты ж был в доле, нечего теперь на кого‑то пенять! Но ведь Борман действительно слеп, потому что русские никогда не станут с ним говорить, это азбука! А вдруг станут? Ведь в августе тридцать девятого, когда англичане начали свою волынку, а в небе пахло порохом, Сталин сел за стол с Риббентропом? И сейчас в Москве знают от меня про то, как Геринг и Гиммлер ведут переговоры с англосаксами, Сталину не могли не докладывать радиограммы Штирлица. Борман верно сказал, что Кремль знал о миссии Вольфа в Берне – Штирлиц выходит у них на самый верх... Нет, – уверенно повторил себе Мюллер, – Сталин не сядет за стол с Борманом».

Он – в который уже раз! – подумал, что сделал ошибку. Еще есть время, чтобы уйти по цепи ОДЕССы одному. «Это моя цель в большей мере, чем Бормана, хотя, конечно, партия держит в руках такие узлы, которые мне неизвестны, но еще не поздно, еще есть верные «окна» на Запад... А если Борман все‑таки уйдет? Или договорится с русскими, что, в общем‑то, одно и то же? Тогда мои дни сочтены, Борман мне никогда этого не простит, меня уберут, это очевидно... Но то, что Штирлиц должен, обязан просто‑таки сделать, будет моей коронной партией. Сталину будет трудно не поверить тому, что возьмет с собою Штирлиц. Правда Гелена с заложенной в нее ложью, сработанно<


Поделиться с друзьями:

Кормораздатчик мобильный электрифицированный: схема и процесс работы устройства...

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...

Общие условия выбора системы дренажа: Система дренажа выбирается в зависимости от характера защищаемого...

Автоматическое растормаживание колес: Тормозные устройства колес предназначены для уменьше­ния длины пробега и улучшения маневрирования ВС при...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.112 с.